Неоконченные споры
Текст книги "Неоконченные споры"
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Уроки музыки
Любовь моя
музыкой не разделена,
и страсть моя к ней
не имеет ответа.
Но где она, страсть безответная эта?
В рояле она.
То белая кость,
то черная кость,
молчанье перемежает звучанье.
Я трогаю клавиши
вкривь и вкось.
Я добиваюсь только мычанья.
Бывает же
абсолютный слух!
Неплохо и с относительным слухом.
Я – глух.
Я – безотносительно глух.
Куда мне с моим стремленьем глупым!
И сколько бы мне ни мотать головой,
не выжимается песня живая,
и я выбиваю то лязг, то вой,
и только музыки не выжимаю.
Она у иных,
как птица, с руки
клевала
и, наклевавшись, звучала.
Сожму кулаки,
разожму кулаки,
начну, как советуют, прямо с начала.
Начну.
И еще раз начну.
И еще.
Начало начнет.
Продолженье подскажет.
И что-то усаживается на плечо
и крыльями
над головою
машет.
На этюдах
Начинаются солнца эффекты
на снегу.
На зальдевшем пруду.
Тютчева бы сюда или Фета!
А покуда и сам я иду,
чтобы кистью своей
дилетантской
написать все, что видится мне,
зафиксировать легкие танцы
золотистости на белизне.
Определение лирики
Лирика – отсебятина.
Хочется основательно
все рассказать о себе
и о своей судьбе.
Лирика – околесица:
так шумна и пестра.
Кроме того, она лестница
в душу твою со двора.
Лирика – суматоха.
Лирика – дребедень.
Кроме того, она вздоха
воздуха
верная тень!
С берега до берега
ночью пробег по мостам!
Лирика эмпирика
учит общим местам.
Учит к словам забытым
вдруг проявлять интерес.
Лирика вся – за бытом,
словно за городом лес.
Вдруг раскрываются двери
из теплыни в ледынь.
Лирика вся: не верю,
что не чета молодым.
Перепробы
Перепробы. Переперепробы.
Сутки целые не снимешь робы.
Щец горячих запах позабудешь,
если перепробу делать будешь.
Солнышко – и то мимо проходит,
если перепроба не выходит.
Но зато едва удастся опыт,
только-только выйдет, выйдет он, —
явственно листвы услышишь шепот
и лучей – по стеклам – тихий звон.
Ритм маяка
Четыре с половиной секунды света,
четыре с половиной секунды тьмы,
потом полторы секунды света,
потом полторы секунды тьмы —
и снова:
четыре с половиной секунды света,
четыре с половиной секунды тьмы.
Гасит солнце устройство это.
Тьма зажигает его средь тьмы.
Когда-нибудь этот ритм и мы —
его вопросы, его ответы —
усвоим, избежав кутерьмы:
четыре с половиной секунды света,
четыре с половиной секунды тьмы.
Рыбы в сети
Серебро звенит звонче золота —
звонче звон и блистательней блеск.
Точно так же, свежо и молодо,
рыбы
плещут свой плеск.
Сеть сияниями переполнена,
словно небо верткими молниями,
и в жестоком подобье игры
вьются, бьются эти миры.
Звезды тоже перед гибелью
вспыхнут, вечную тьму озарив.
Рыбы пляски кончают рыбьи,
плавники в ячеи зарыв.
И покуда
с небосвода
их лучей припекает сонм,
потускневшие от несвободы,
рыбы
погружаются в сон.
Движение облаков
Скажу без обиняков
и доказать смогу:
движение облаков
нельзя наблюдать на бегу.
Но, возлежа на спине
и на одном из боков,
следить удавалось мне
движение облаков.
Я на спине возлежал,
но я душой воспарял
и от восторга дрожал,
лишь в небо глаза вперял:
сквозь кислород, азот
и неизвестно куда,
затягивая горизонт,
шли облаков стада.
Отряхивая шерсть,
застрявших рос не щадя,
они вызывали шесть
различных видов дождя,
а разойдясь по углам
небес, по всем четырем,
показывали сверх программ
то солнышко, то гром
или же – синеву
такой голубизны,
что кажет вам наяву
концентрат весны.
Весною даль легка
и до того широка,
что как ни плывут облака,
не проплывут облака.
Цепная ласточка
Я слышу звон и точно знаю, где он,
и пусть меня романтик извинит:
не колокол, не ангел и не демон,
цепная ласточка
железами звенит.
Цепная ласточка, а цепь стальная,
из мелких звеньев, тонких, но стальных,
и то, что не порвать их, – точно знаю.
Я точно знаю —
не сорваться с них.
А синева, а вся голубизна!
О, как сиятельна ее темница!
Но у сияния свои границы:
летишь, крылом упрешься,
и – стена.
Цепной, но ласточке, нет, все-таки цепной,
хоть трижды ласточке, хоть трижды птице,
ей до смерти приходится ютиться
здесь,
в сфере притяжения земной.
Выгон
Травы – запахи земли,
в листья воплощенные и корни.
К ним по случаю весны пошли
вдумчиво принюхиваться кони.
Распахнули ноздри, как ворота.
Чуют что-то.
Понимают что-то.
С темной конскою душой
темная душа земная
разговор ведет большой,
но о чем – не знаю.
Голоса души и тела
Приказывало тело, а душа
подсказывала тихо, еле-еле,
покудова, волнуясь и спеша,
кричало тело о себе, о теле.
Оно было большое, а душа
была такою малой и несчастной,
что и на кончике карандаша
могла с большим удобством размещаться.
И зычный голос тела заглушал
все грохоты, и топоты, и шепоты,
а тонкий голосок души плошал,
и если предлагал, то в виде опыта.
Не лезь без очереди!
Не лезь без очереди. Очередь – образ
миропорядка.
Бесспорная доблесть,
презрев даже почесть,
отбросив лесть,
без очереди – не лезть.
Не лезь без очереди.
Хотя бы ради
хлебной очереди в Ленинграде,
где молча падали в тихий снег,
но уважали – себя и всех.
И атомы в малой,
и звезды в большой
Вселенной
очередность блюдут.
Так что же ты лезешь!
С бессмертной душой
дождутся все,
кто честно ждут.
Смерть врага
Смерть врага означает, во-первых,
что он вышел совсем из игры,
так жестоко плясавший на нервах
и мои потрясавший миры.
Во-вторых же,
и в-третьих,
и в-главных,
для меня значит гибель его,
что, опять преуспев в своих планах,
смерть убила еще одного.
Он был враг не земли и не века,
а какой-то повадки моей.
На еще одного человека
в человечестве
меньше людей.
Все три измерения совести
Говорят, что огромные, многотонные самосвалы
потихоньку проскальзывают
навалы,
обвалы,
кладбища
автомобильных частей,
что доказывает наличие чести
вместе с совестью,
также и с памятью вместе,
даже у машин,
даже в век скоростей.
Совесть с честью, конечно, меняются тоже,
но покуда тебя потрясает до дрожи
не своя, не жены,
а чужая беда —
не утратили доблести и геройства
человекоустройство
и мироустройство,
а душа осязаема, как всегда.
А душа вещественна, когда она есть,
и невидима, если ее замарали,
и свои очертанья имеет честь,
и все три измерения есть у морали.
«Не сказануть – сказать хотелось…»
Не сказануть – сказать хотелось.
Но жизнь крутилась и вертелась —
не обойти, не обогнуть.
Пришлось, выходит, сказануть.
Попал в железное кольцо.
Какой пассаж! Какая жалость!
И вот не слово, а словцо,
не слово, а словцо
сказалось.
Планируя, не зарывайся!
Планированье подкачало.
Все думал: самое начало.
Все думал: разбегусь, взлечу
и долечу, куда хочу,
и сделаю любое дело!
И с двух концов палил свечу.
И с двух концов свеча горела.
Свеча горела с двух концов
и кончилась в конце концов,
и свет погас,
и воск истаял.
Задача, что себе он ставил,
до сей поры не решена.
Беда его или вина,
но нет! Не решена она.
Планируя, не зарывайся
и от земли не отрывайся.
Скрывайся в облачной дали
и выбивайся в короли,
не отрываясь от земли.
Как использовать машину времени!
Попадись мне машина времени!
Я бы не к первобытному племени
полетел,
на костров его дым,
а в страну, где не чувствуешь бремени
лет,
где я бы стал молодым.
Вот он, Харьков полуголодный,
тощий, плоский, словно медаль.
Парусов голубые полотна
снова мчат меня в белую даль.
Недохватка, недоработка,
недовес: ничего сполна,—
но под парусом мчится лодка,
ветром юности увлечена.
Харьков. Мы на велосипедах,
этих вовсе еще не воспетых
междувременья лошадях,
едем на его площадях.
Харьков. Мы в его средних школах:
то вбиваем в ворота гол,
то серчаем в идейных спорах,
то спрягаем трудный глагол.
Харьков. Очереди за хлебом.
Достою ли?
Достанется ли?
Но зато – под высоким небом,
посреди широкой земли!
Плохо нам,
но мы молодые.
Холодынь и голодынь
переносят легко молодые,
потому что легко молодым.
Любительский бокс
Били в морду – в мою, между прочим!
Били в зубы, кровавили нос.
Впрочем, молодость не опорочим,
не обидим любительский бокс.
В это давнее лето казалось
все отчетливей день ото дня,
что сама справедливость касалась,
кулаком доставала меня.
Побеждали сильнейшие. Слабый,
окруженный мучительной славой
поражения, тихо, как тать,
уходил о победе мечтать.
Можно было потренироваться,
поднапрячься и не зарываться,
поработать, пойти на реванш.
Если вы заслужили, он – ваш.
С той поры либо били меня —
я же даже не сопротивлялся, —
либо я как-нибудь исхитрялся
и, по рингу партнера гоня,
не умеющего ничего,
потерявшего силу и доблесть,
бил его, бил его, бил его
в зубы, в нос и в брюшную полость
и старался
неосторожно
не припомнить,
зажмурив глаза,
что в любительском боксе можно,
что в любительском боксе нельзя.
Очень много сапожников
Много сапожников было в родне,
дядями приходившихся мне —
ближними дядями, дальними дедами.
Очень гордились моими победами,
словно своими и даже вдвойне,
и угощали, бывало, обедами.
Не было в мире серьезней людей,
чем эта знать деревянных гвоздей,
шила, и дратвы, и кожи шевро.
Из-под очков, что через переносицу
жизнь напролет безустанно проносятся,
мудро глядели они и остро.
Сжав в своих мощных ладонях ножи,
словно грабители на грабежи,
шли они – славное войско – на кожу.
Гнули огромные спины весь день.
Их, что отбросили долгую тень
на мою жизнь, забывать мне негоже.
Среднепоместные, мелкопоместные
были писатели наши известные.
Малоизвестным писателем – мной,
шумно справляя свои вечерухи,
новости обсуждая и слухи,
горд был прославленный цех обувной.
Польза невнимательности
Не слушал я, что физик говорил,
и физикой мозги не засорил.
Математичка пела мне, старуха,
я слушал математику вполуха.
Покуда длились школьные уроки,
исполнились науки старой сроки,
и смысл ее весь без вести пропал.
А я стишки за партою кропал.
А я кропал за партою стишки,
и весело всходили васильки
и украшали без препон, на воле,
учителями паханное поле.
Голубизна прекрасных сорняков
усваивалась без обиняков,
и оказалось, что совсем не нужно
все то, что всем тогда казалось нужно.
Ньютон-старик Эйнштейном-стариком
тогда со сцены дерзко был влеком.
Я к шапочному подоспел разбору,
поскольку очень занят был в ту пору.
Меняющегося мирозданья грохот,
естественниками проведенный опыт
не мог меня отвлечь или привлечь:
я слушал лирики прямую речь.
Какой полковник!
Какой полковник! Четыре шпалы!
В любой петлице по две пары!
В любой петлице частокол!
Какой полковник к нам пришел!
А мы построились по росту.
Мы рассчитаемся сейчас.
Его веселье и геройство
легко выравнивает нас.
Его звезда на гимнастерке
в меня вперяет острый луч.
Как он прекрасен и могуч!
Ему – души моей восторги.
Мне кажется: уже тогда
мы в нашей полной средней школе,
его
вверяясь
мощной воле,
провидели тебя, беда,
провидели тебя, война,
провидели тебя, победа!
Полковник нам слова привета
промолвил.
Речь была ясна.
Поигрывая мощью плеч,
сияя светом глаз спокойных,
полковник произнес нам речь:
грядущее предрек полковник.
Стирка гимнастерки
Медленный, словно лужа, ручей.
Тихий и сонный ручей без речей.
Времени не теряя,
в нем гимнастерку стираю.
Выстираю, на себя натяну,
нá небо неторопливо взгляну,
на в головах стоящее
солнышко настоящее.
Долго болталось оно подо мной
в мыльной и грязной воде ледяной.
Надо ошибку исправить
и восвояси отправить.
Солнышко, выскочивши из воды,
без промедления взялось за труды:
в жарком приливе восторга
сушит мою гимнастерку.
Веет медлительный ветерок,
стелется еле заметный парок,
в небо уходит, отважный,
с ткани хлопчатобумажной.
Собака с миной на ошейнике
Хмурая военная собачка
с миной на ошейнике идет.
Собачей в расстегнутой рубашке
за собой ее ведет.
Жарко. До войны не далеко
и не близко. Километров десять.
Цепку дернул собачей легко:
надо псу немедля что-то взвесить.
Все живые существа войны —
лошади, и люди, и собаки —
взвешивать немедленно должны,
ни к чему им тары-бары.
По своим каналам информации —
ветер, что ли, сведенья нанес —
перспективы для собачьей нации
знает этот хмурый, хмурый пес.
Ведро вишни
Пробирается солдат ползком
и ведро перестоявшей вишни,
на передовой отнюдь не лишней,
волочит простреленным лужком.
Солнце жжет, а пули жжик да жжик.
Вишня брызнула горячим соком.
Но в самозабвении высоком
говорит он: – Потерпи, мужик!
Перестаивает война.
К ней уже привыкли.
Притерпелось.
А расчету вишни захотелось,
пусть перестоявшей,
Вот она:
черная, багровая, а сок
так и норовит оставить пятна.
До чего же жизнь приятна!
До чего же небосвод высок!
Самая военная птица
Горожане,
только воробьев
знавшие
из всей орнитологии,
слышали внезапно соловьев
трели,
то крутые, то отлогие.
Потому – война была.
Дрожанье
песни,
пере-пере-перелив
слышали внезапно горожане,
полземли под щели перерыв.
И военной птицей стал не сокол
и не черный ворон,
не орел —
соловей,
который трели цокал
и колена вел.
Вел,
и слушали его живые,
и к погибшим
залетал во сны.
Заглушив оркестры духовые,
стал он
главной музыкой
войны.
Новое выраженье земли
Кое-что перестроили,
что-то снесли —
архитекторы, любят лихие решенья,
и теперь не узнать выраженья земли,
как, бывало, лица не узнать выраженья.
Как сжимала тяжелые зубы война!
Так, что лопались губы от крови соленой.
А теперь веселее пошли времена,
и земля улыбнулась улыбкой зеленой.
Горе горечью наливало глаза
и мотало хмельною с тоски головою.
А теперь пролетает легко стрекоза
над легчайшей и шелковистой травою.
Этот пункт был на карте.
На мушке он был.
Был он в прорези неумолимой прицела.
А теперь его юношей дерзостный пыл
восхищает и тешит меня то и дело.
Не узнать эту местность
на местности той,
где дымок
из единственной печки струился,
бело-серый стремился дымок извитой,
прямо в небо
из печки торжественно вился.
Новое пальто для родителей
Мне приснились родители в новых пальто,
в тех, что я им купить не успел,
и был руган за то,
и осмеян за то, и прощен,
и все это терпел.
Был доволен, серьезен и важен отец —
все пылинки с себя обдувал,
потому что построил себе наконец,
что при жизни бюджет не давал.
Охорашивалась, как молоденькая,
все поглядывала в зеркала
добродушная, милая мама моя,
красовалась, как только могла.
Покупавший собственноручно ратин,
самый лучший в Москве матерьял,
словно авторы средневековых картин,
где-то сбоку
я тоже стоял.
Я заплакал во сне,
засмеялся во сне,
и проснулся,
и снова прилег,
чтобы все это снова привиделось мне
и родителей видеть я смог.
Отцы и сыновья
Сыновья стояли на земле,
но земля стояла на отцах,
на их углях, тлеющих в золе,
на их верных стареньких сердцах.
Унаследовали сыновья,
между прочих
в том числе
и я,
выработанные и семьей, и школою
руки хваткие
и ноги скорые,
быструю реакцию на жизнь
и еще слова:
«Даешь! Держись!»
Как держались мы
и как давали,
выдержали как в конце концов,
выдержит сравнение едва ли
кто-нибудь,
кроме отцов, —
тех, кто поднимал нас, отрывая
все, что можно,
от самих себя,
тех, кто понимал нас,
понимая
вместе с нами
и самих себя.
Черта меж датами
Черта меж датами двумя —
река, ревущая ревмя,
а миг рожденья – только миг,
как и мгновенье смерти,
и между ними целый мир.
Попробуйте измерьте.
Как море меряет моряк,
как поле меряет солдат,
сквозь счастье меряем и мрак
черту
меж двух враждебных дат.
Черта меж датами —
черта меж дотами,
с ее закатами,
с ее высотами,
с косоприцельным
ее огнем
и в ночь переходящим днем.
Третья память
Сначала она означала
обычные воспоминания, —
как в кинозале, мчала
кадры, кадры, кадры.
Но кадры сместились, сгустились,
сплотились, перевоплотились
в густые и горькие чувства
и в легкие, светлые мысли.
Сейчас, по третьему разу,
память – половодье,
но в центре водоворота
моя небольшая щепка,
ухваченная цепко
жестокосердой волною.
Делает все, что хочет,
третья память со мною.
Тяжелая легкость
За тяжелую легкость – истребителя или эсминца, —
с поворотами, схожими с оборотом Земли,
полюбились мне велосипедные спицы,
в раннем детстве еще за собой увлекли.
А за легкую тяжесть – луча или ветра —
полюбил, когда стал выходить постепенно в тираж,
скорость автопробега, мотающего километры,
словно мерную ленту, выбрасывающего
километраж.
И тяжелая легкость, и легкая тяжесть
для начала
пункт А
с пунктом Б
для вас свяжет.
А потом, как привыкнешь,
так и не отвыкнешь,
и, исполненный молодого огня,
сядешь даже в такси
и воинственно гикнешь,
словно сел на коня.
Старый спутник
Словно старый спутник, забытый,
отсигналивший все сигналы,
все же числюсь я за орбитой,
не уйду, пока не согнали.
Словно сторож возле снесенного
монумента «Свободный труд»,
я с поста своего полусонного
не уйду, пока не попрут.
По другому закону движутся
времена. Я – старый закон.
Словно с ятью, фитою, ижицей,
новый век со мной не знаком.
Я из додесятичной системы,
из досолнечной, довременнóй.
Из системы, забытой теми,
кто смеется сейчас надо мной.
Текст и музыка
Таланту не завидовал. Уму —
тем более. Ни в чем и никому:
не более меня вы все успели.
Завидовал, что ваши песни пели.
Бывалоча, любимая родня,
застольничая, выспросит меня,
и отповедь даю ей тотчас с жаром,
что связан с более серьезным жанром.
А между тем серьезней жанра нет.
И кто там композитор, кто поэт —
неважно. Важно, чтобы хором дружным
ревели песню ураганом вьюжным.
А кто поэт и композитор кто —
не столь существенно. Они зато,
в сторонке стоя, – вылезать не надо, —
безмолвно внемлют песни водопаду,
покуда текст и музыку поют.
Прощение
Грехи прощают за стихи.
Грехи большие —
за стихи большие.
Прощают даже смертные грехи,
когда стихи пишу от всей души я.
А ежели при жизни не простят,
потом забвение с меня скостят.
Пусть даже лихо деют —
вспоминают
пускай добром,
ни чем-нибудь.
Прошу того, кто ведает и знает:
ударь, но не забудь.
Убей, но не забудь.
Способность краснеть
Ангел мой, предохранитель!
Демон мой, ограничитель!
Стыд – гонитель и ревнитель,
и мучитель, и учитель.
То, что враг тебе простит,
не запамятует стыд.
То, что память забывает,
не запамятует срам.
С ним такого не бывает,
точно говорю я вам.
Сколько раз хватал за фалды!
Сколько раз глодал стозевно!
Сколько раз мне помешал ты —
столько кланяюсь я земно!
Я стыду-богатырю,
сильному, красивому,
говорю: благодарю.
Говорю: спасибо!
Словно бы наружной совестью,
от которой спасу нет,
я горжусь своей способностью
покраснеть, как маков цвет.
Старая фотография
Фотография старая.
Я на ней – молодой.
Фотография блеклая.
Я на ней бодрый.
Фотографию словно живою водой
окропили.
Меня словно вымыли в мертвой.
От себя
это будущее отстраня,
в буре чувств,
обоснованных и настоящих,
фотография
отодвигает меня
и закладывает
в дальний ящик.
Информация и интуиция
В загашнике души
всегда найдется
лихая вера
в то, что обойдется,
что выручат,
помогут и спасут,
что Страшный суд
не очень страшный суд.
Вся информация
против того,
но интуиция – вот дура – почему-то
подсказывает: «Ничего!
Устроится в последнюю минуту».
И как подумаешь,
то, несмотря
на логику,
на всю ее амбицию,
нас информация пугала зря
и верно ободряла интуиция,
и все устроилось
в последний час,
наладилось, образовалось,
с какими цифрами подчас
к нам информация
усердно ни совалась.
На полях пословицы
Перемелется – будет мука.
Но покуда – не перемалывается,
а марается и перемарывается.
Что-то вроде черновика.
Все то мерится,
то перемеривается,
с каждым годом все тяжелей,
но потом, когда перемелется,
будет снега белей.
Все четыре времени жизни
О счастливые и невозвратимые
все четыре времени нашей жизни!
Вы не только счастливы —
вы невозвратимы.
Вы – не лето с осенью, зимою, весною:
нет вам даже однократного повторенья.
Вы необратимы, как международная разрядка.
Вы приходите, проходите, не приходите снова.
Все. Точка. В просторечии – крышка.
Детство —
иные выделяют отрочество,
но это только продленное детство,
детство, пора узнавания,
в твоих классах
нет второгодников —
не спеши. Ни к чему торопиться.
Юность – иные выделяют молодость,
но это одно и то же,
юность,
пора кулачной драки с жизнью, —
твои пораженья блаженны
так же, как твои победы.
Этих ран, этих триумфов
никогда не будет больше.
Все твои слезы – слезы счастья,
но это последние счастливые слезы.
Не спеши. Ни к чему торопиться.
Зрелость – пора, когда не плачут:
времени нету.
Время остается только для свершений.
Зрелость,
пора свершений,
у твоей империи оптимальные границы.
Позднее придется только сокращаться.
От добра добра не ищут,
а если ищут – не находят,
а если находят – оно проходит
еще быстрее, чем проходит зрелость.
Не спеши, зрелость! Ни к чему торопиться.
Старость,
счастливейшее время жизни!
Острота воспоминаний
о детстве, юности, зрелости
острее боли старческих болезней.
Болезненно острое счастье воспоминаний —
единственно возможная обратимость
необратимых, как международная разрядка,
трех предварительных времен жизни.
Не спеши. Ни к чему торопиться.
Не спеши. Почему – сама знаешь.
Боязнь страха
До износу – как сам я рубахи,
до износу – как сам я штаны,
износили меня мои страхи,
те, что смолоду были страшны.
Но чего бы я ни боялся,
как бы я ни боялся всего,
я гораздо больше боялся,
чтобы не узнали того.
Нет, не впал я в эту ошибку,
и повел я себя умней,
и завел я себе улыбку,
словно сложенную из камней.
Я завел себе ровный голос
и усвоил спокойный взор,
и от этого ни на волос
я не отступил до сих пор.
Как бы до смерти мне не сорваться,
до конца бы себя соблюсть
и не выдать,
как я бояться,
до чего же
бояться
боюсь!








