Неоконченные споры
Текст книги "Неоконченные споры"
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Борис Слуцкий
Неоконченные споры
Стихи
Тане
Ты каждую из этих фраз
перепечатала по многу раз,
перепечатала и перепела
на легком портативном языке
машинки, а теперь ты вдалеке.
Все дальше ты уходишь постепенно.
Перепечатала, переплела
то с одобрением, то с пренебрежением.
Перечеркнула их одним движеньем,
одним движеньем со стола смела.
Все то, что было твердого во мне,
стального, – от тебя и от машинки.
Ты исправляла все мои ошибки,
а ныне ты в далекой стороне,
где я тебя не попрошу с утра
ночное сочинение напечатать.
Ушла. А мне еще вставать и падать,
и вновь вставать.
Еще мне не пора.
Неоконченные споры
Жил я не в глухую пору,
проходил не стороной.
Неоконченные споры
не окончатся со мной.
Шли на протяженье суток
с шутками или без шуток,
с воздеваньем к небу рук,
с истиной, пришедшей вдруг.
Долог или же недолог
век мой, прав или неправ,
дребезг зеркала, осколок
вечность отразил стремглав.
Скоро мне или не скоро
в мир отправиться иной —
неоконченные споры
не окончатся со мной.
Начаты они задолго,
за столетья до меня,
и продлятся очень долго,
много лет после меня.
Не как повод,
не как довод,
тихой нотой в общий хор,
в длящийся извечно спор,
я введу свой малый опыт.
В океанские просторы
каплею вольюсь одной.
Неоконченные споры
не окончатся со мной.
Прощание
Уходящая молодость.
Медленным шагом уходящая
молодость,
выцветшим флагом
слабо машущая над седой головой.
Уходя,
она беспрерывно оглядывается:
что там делается?
И как у них складывается?
Кто живой?
Кто средь них уже полуживой?
Говорят, уходя – уходи.
В этом случае
уходя – не уйти будет самое лучшее.
Уходя – возвратиться, вернуться
назад.
Уходящая и шаги замедляющая,
все кусты по дороге цепляющая,
уходящая молодость!
Вымерзший сад!
Жалею время, что оно прошло
С утра мне было ясно и светло.
Мой день был ясен, и мой вечер светел.
Жалею время, что оно прошло
и не заметило того, что я заметил.
Оно дарило мне за днями дни,
само же всякий отдых отвергало,
в курантах всех вертело шестерни,
колеса всех часов передвигало.
Мне – музыки стремительный зигзаг.
Ему – часов томительный тик-так.
Я – по прямой. Оно же – ходом белки
по кругу вечному вращает стрелки.
А то, что я конечен, а оно
дождется прекращенья мирозданья, —
об этом договорено давно.
Я это принимаю без страданья.
Угроза,
в ходе слышная
часов,
пружин их ржавых
хриплое
скрипенье
не распугает
птиц моих лесов
и не прервет их радостное пенье.
Воздух полета
Тот воздух, что способствовал парению,
сопротивлялся ускорению.
Он меру знал. Свою. Что было сверху —
он властно отвергал,
и нам свою устраивал поверку,
и отрицал, и помогал.
Но я дышал тем воздухом. Другой,
наверно, мне пришелся б не по легким,
а что полет не оказался легким,
я знал заранее,
не ожидал покой.
Тот воздух
то сгущался в ураган,
вдыхался трудными глотками,
то прикасался ласково к рукам
своими легкими руками.
Вдохнув его
и выдохнув его
давным-давно когда-то, на рассвете,
я не боялся ничего.
Я не боялся ничего на свете!
Уверенность в себе
Уверенные в себе
по краю ходят, по кромке,
и верят, что в их судьбе
вовек не будет поломки.
А бедные неуверенные,
не верящие в себя,
глядят на них, как потерянные,
и шепчут: «Не судьба!»
Зарядка, холодный душ,
пробежка по зимней роще
способствуют силе душ,
смотрящих на вещи проще.
Рефлексами же заеденные
не знают счета минут:
в часы послеобеденные
себя на диване клянут.
Судьба, она – домоседка.
К ней надо идти самому.
Судьба, она – самоделка,
и делать ее – самому.
Судьба – только для желающих.
Ее разглядишь – сквозь дым
твоих кораблей пылающих,
сожженных тобой самим.
Воспоминания
I
То с несказанными признаньями,
то с незабытыми обидами,
воспоминанья несминаемы,
как будто жидкостью пропитаны,
а после снова обработаны
с их радостью и с их тоской,
с непреходящими заботами
в какой-то чудной мастерской.
Едва лишь вспоминать начнешь —
как будто бы землей качнешь,
качнешь планетой под ногами,
и на ходу ли, на бегу
простая истина нагая
встает: дотронуться могу.
Могу дотронуться, коснуться,
узнать: что там, внутри? Вовне?
Потом очнуться и проснуться,
убраться прочь придется мне,
но знаю, что еще верну
без искаженья и сминанья
всю ширину и всю длину,
всю глубину воспоминанья.
II
Воспоминанья лучше вещей.
Я на воспоминанья – кощей.
Я их поглаживаю, перебираю,
я их отвеиваю от шелухи,
я их отлаживаю, перевираю,
я оправляю их лики в стихи.
Вот они, сладкие страшною сластью,
схвачены болью, выжжены страстью.
Трачены молью —
сладкоголосые, как соловьи,
вот они, воспоминанья мои!
Самый старый долг
Самый старый долг плачу:
с ложки мать кормлю в больнице.
Что сегодня ей приснится?
Что со стула я лечу?
Я лечу, лечу со стула.
Я лечу,
лечу,
лечу…
– Ты бы, мамочка, соснула. —
Отвечает: – Не хочу…
Что там ныне ни приснись,
вся исписана страница
этой жизни.
Сверху – вниз.
С ложки
мать кормлю в больнице.
Но какой ни выйдет сон,
снится маме утомленной:
это он,
это он,
с ложки
некогда
кормленный.
Женская палата в хирургии
Женская палата в хирургии.
Вместе с мамой многие другие.
Восемь коек, умывальник, стол.
Я с кульком, с гостинцами, пришел.
Надо так усесться с мамой рядом,
чтобы не обеспокоить взглядом
женщин. Им неладно без меня,
операций неотложных ждущим,
блекнущим день ото дня,
но стыдливость женскую – блюдущим.
Впрочем, за два месяца привыкли.
Попривыкли, говорю, с тех пор!
Я вхожу, а женщины не стихли.
Продолжают разговор.
Женский разговор похож на дождь
обложной. Его не переждешь.
Поприслушаюсь и посижу,
а потом – без церемоний – встану.
Пошучу почтительно и рьяно,
тонкие журналы покажу.
– Шутки и болезнь боится! —
Утверждает издавна больница.
Я сижу и подаю репризы.
Боли, и печали, и капризы,
что печали? —
даже грусть-тоску
с женским смехом я перетолку.
Женский смех звончее, чем у нас,
и серебряней, и бескорыстней.
Скоро и обед, и тихий час,
а покуда, дождик светлый,
брызни!
Мать, свернувшись на боку,
трогательным сухоньким калачиком,
слушает, как я гоню тоску,
и довольна мною как рассказчиком.
Столик на колесиках привозит
испаряющийся суп,
и сестра заходит, честью просит,
говорит: – Кончайте клуб!
Отдаю гостинцы из кулька.
Получаю новые заданья.
Матери шепчу: – Пока.—
Говорю палате: – До свиданья.
Днем и ночью
Днем рассуждаешь.
Ночью мыслишь,
и годы, а не деньги, числишь,
и меришь не на свой аршин,
а на величие вершин.
Днем загоняем толки в догмы,
а ночью
поважней
итог мы
подводим,
пострашней
итог.
Он прост,
необратим,
жесток.
Минное поле
Жизнь, конечно, минное поле,
что метафора и не боле,
поле, а на нем трын-трава,
что слова, слова и слова.
Но я нá поле, а вокруг
в ящичках зеленоватых
атрибуты батальных схваток —
мины.
На расстоянии рук,
мной протянутых.
Ногу поставлю
как-нибудь не так, как хочу,
и немедленно прорастаю
взрывом
и к небесам лечу.
Я в пехоте,
а мины все —
противопехотные,
то есть
все против меня.
Мины все
прикорнули, ко взрыву готовясь.
Снег сошел только что.
Только что я сошел
с шоссе на проселок.
И оглядываюсь, как спросонок:
мины! Мины!
Их, может быть, сто.
Тысяча!
Может быть – миллион.
Мины, словно моральный закон,
угрожающий святотатцу.
И не пробуй не посчитаться.
Я не пробую.
Задним ходом
и рассчитывая каждый шаг,
обливаясь холодным пóтом,
оглушаясь звоном в ушах,
преодолевая обвал
нервов,
я отхожу к дороге.
Руки – вот они!
Вот они – ноги!
В минном поле я побывал!
Школа войны
Школа многому не выучила —
не лежала к ней душа.
Если бы война не выручила,
не узнал бы ни шиша.
Жизни, смерти, счастья, боли
я не понял бы вполне,
если б не учеба в поле —
не уроки на войне.
Объяснила, вразумила,
словно за руку взяла,
и по самой сути мира,
по разрезу, провела.
Кашей дважды в день кормила,
водкой потчевала и
вразумила, объяснила
все обычаи свои.
Был я юным, стал я мудрым,
был я сер, а стал я сед.
Встал однажды рано утром
и прошел насквозь весь свет.
Звездные разговоры
Тишина никогда
не бывает вполне тишиной.
Слышишь звоны? Звезда
громыхает в ночи ледяной.
Зацепилась зубцом
за звезды проходящей обгон.
Вот и дело с концом —
происходит вселенский трезвон.
И набат мировой
объявляет пожар мировой
над моей головой,
от внимания еле живой.
Так и заведенó:
слышать звезд на осях оборот
никому не дано!
Каждый сам это право берет.
Посчастливилось мне —
я услышал совсем молодой
на родной стороне,
как звезда говорит со звездой.
Осень в разгаре
Облетела листва. Сразу стало светлей
между голых, нагих, обнаженных ветвей.
Пурпур с золотом – вся мишура облетела.
Обнажается дерева черное тело.
Ничего, кроме пустоты, между мной
и осеннею синею голубизной.
Между солнцем и мной, между тучей и мной,
между мной и небесною бездной сквозной.
Только черные голые сучья
тянут черные лапы паучьи.
И, блистая на солнце, летит на меня
лава конная синего белого дня.
«Закапываю горечь…»
Закапываю горечь
на глубину души.
Для этого, наверное,
все средства хороши.
Наверное, все способы
годятся для того,
чтобы забыть обиду,
не помнить ничего,
чтобы не помнить факты,
не повторять слова.
Чтоб не душа болела,
болела голова.
Руки на поручне
Легла на поручень рука,
и светит голубая жилка,
так упоительно легка
над темной тяжестью затылка.
Я рядом уцепил свою,
и эти руки-скорохваты
вцепились в сталь, словно солдаты
в оборонительном бою.
И мчит сквозь ночь и дождь автобус,
а в нем – сто двадцать человек,
как образ мира,
века образ, —
сквозь ночь,
и дождь,
и мир,
и век.
Обгон
А. Межирову
Обгоняйте, и да будете обгоняемы!
Скидай доспех!
Добывай успех!
Поэзия не только езда в незнаемое,
но также снег,
засыпающий бег.
Вот победитель идет вперед,
вот побежденный,
тихий, поникший,
словно погибший,
медленно
в раздевалку бредет.
Сыплется снег,
но бег продолжается.
Сыплется снег,
метель разражается.
Сыплется, сыплется
снег, снег, снег,
но продолжается
бег, бег, бег.
Снег засыпает белыми тоннами
всех – победителей с побежденными,
скорость
с дорожкой беговой
и чемпиона с – вперед! – головой!
Вера на слово
Вот я спрошу любого прохожего,
самого что ни на есть непригожего,
прямо спрошу: «Который час?» —
«Восемь!» —
он честно ответит тотчас.
Как же не верить, если он говорит?
Как же не верить людскому слову,
слову, в котором и метр, и ритм,
слову, в котором и суть, и основа?
Нет! Фонетическая безупречность
правду факта сулит всегда.
Если не так,
то вечность – не вечность,
счастье – не счастье,
беда – не беда.
Ложь – неестественна. Лесть —
неграмматична и бесчеловечна.
А исключенья, конечно, есть.
Есть, говорю, исключенья, конечно.
Но, исключая все исключенья,
с ходу их все отметая подряд,
чувствую к слову людскому
влеченье.
На слово верю,
когда говорят.
Любовь к старикам
Я любил стариков и любви не скрывал.
Я рассказов их длительных не прерывал, понимая,
что витиеватая фраза —
не для красного, остренького словца,
для того,
чтобы высказать всю, до конца,
жизнь,
чтоб всю ее сформулировать сразу.
Понимавшие все, до конца, старики,
понимая любовь мою к ним,
не скрывали
из столбцов
и из свитков своих
ни строки:
то, что сам я в те годы узнал бы едва ли.
Я вопросом благодарил за ответ,
и катящиеся,
словно камни по склону,
останавливались,
вслушивались благосклонно
и давали совет.
Захарова ко мне!
Шестнадцать лет на станции живу
у опоясывающей Москву дороги,
и пятнадцать лет ночами
пытались все Захарова найти.
По звукоусилительной сети
пятнадцать лет: «Захарова!» —
кричали.
Я прежде обижался, но привык,
что на путях железных и прямых
к Захарову диспетчерá взывают.
Днем не слыхать. Но только кончен день,
журят, стыдят и обличают лень,
для спешных объяснений вызывают.
Как вечереет,
с Захаровым беда!
А я его не видел никогда,
но без труда воображу, представлю,
как слышит он:
«Захарова ко мне!»,
как он ругается
и в стороне
бредет фигура
четкая, простая.
Пятнадцать лет кричали, а потом
замолкли.
О Захарове о том
примерно год ни слуху и ни духу.
Исправился?
На пенсию ушел?
Работу поспокойнее нашел?
Не избежал смертельного недуга?
Как хочется, чтоб он был жив и здрав, захаровский
чтобы тревожил нрав
в ином краю диспетчера иного.
А если он на пенсии давно —
пускай играет в парке в домино
и слышит:
«Прозевал Захаров снова!»
Наглядная судьба
Мотается по универмагу
потерянное дитя.
Еще о розыске бумагу
не объявляли.
Миг спустя
объявят,
мать уже диктует
директору набор примет,
а ветер горя дует, дует,
идет решительный момент.
Засматривает тете каждой
в лицо:
не та, не та, не та! —
с отчаянной и горькой жаждой.
О, роковая пустота!
Замотаны платочком ушки,
чернеет родинка у ней:
гремят приметы той девчушки
над этажами все сильней.
Сейчас ее найдут, признают,
за ручку к маме отведут
и зацелуют, заругают.
Сейчас ее найдут, найдут!
Быть может, ей и не придется
столкнуться больше никогда
с судьбой, что на глазах прядется:
нагая, наглая беда.
Воронье перо справедливости
Не хочется быть справедливым,
а надо! С вороньим отливом,
нечерным, скорей нефтяным,
перо справедливость роняет
и всех, как казарма, равняет —
гиганта с любым остальным.
Перо из травы выпирает,
из чистой зеленой травы,
и лично тебя выбирает
из восьмимиллионной Москвы.
Не хочется. Думалось, давность
твоим порываньям прошла.
Однако жестокая данность
тебя настигает – пера!
Тебе справедливость сронила,
тебя изо всех избрала!
И вдруг появляется сила
на все. На слова и дела.
Быть хорошим товарищем
Это все отпадает – талант и удача,
величавое выраженье лица.
Остается одна небольшая задача:
быть хорошим товарищем.
До конца.
Производство на пенсию отпустило.
Руководство ошибки охотно простило.
Ни обязанности,
ни привязанности
не имеют былой неотвязности.
Но какими удачами ни отоваришься,
как устроиться ни сумеешь в судьбе, —
то по школе товарищи,
то по фронту товарищи
временами напомнят тебе о себе.
По какому-то праву бессрочному правы,
то ли помощи требуя, то ли любви,
школьников
выплывают из Леты
оравы
и настойчиво требуют: «Позови!»
Не забудь!
Они требуют,
и не забудешь,
если только хорошим товарищем будешь.
Одногодки
Долго жили,
быстро умирали,
но себя ничем не замарали.
Майки были белые.
Трусы —
черные.
Плечи – солнышком копченные.
Подростковые усы.
Брюки были
в клетку и полоску,
а рубашки, как снега, белы.
До зеркального натерты лоску
туфли. Цвета мглы.
А потом – солдатские цвета,
хаки выцветшая простота,
поле с зеленью живою,
солнышко над головою.
Все, что могут получить народы
у истории и у природы,
получили:
зной, что жег до слез,
ознобляющий до слез мороз.
Как была природа нелегка!
Как была история сурова!
Как хватали ветры за бока
от сугроба до сугроба!
Тем не менее
все, что смогли,
сделали.
Смогли же много, много.
С песнею солдатской,
в ногу
поле жизни перешли.
До сих пор
возвышенно и гордо,
тоном дикой простоты,
спрашивают:
– Ты с какого года?
– Я с такого же, как ты!
Одиннадцатое июля
Перематывает обмотку,
размотавшуюся обормотку,
сорок первого года солдат.
Доживет до сорок второго —
там ему сапоги предстоят,
а покудова он сурово
бестолковый поносит снаряд.
По ветру эта брань несется
и уносится через плечо.
Сорок первого года солнце
было, помнится, горячо.
Очень жарко солдату. Душно.
Доживи, солдат, до зимы!
До зимы дожить еще нужно,
нужно, чтобы дожили мы.
Сорок первый годок у века.
У войны – двадцать первый денек.
А солдат присел на пенек
и глядит задумчиво в реку.
В двадцать первый день войны
о столетии двадцать первом
стоит думать солдатам?
Должны!
Ну, хотя б для спокойствия нервам.
Очень трудно до завтра дожить,
до конца войны – много легче.
А доживший сможет на плечи
груз истории всей возложить.
Посредине примерно лета,
в двадцать первом военном дне,
заседает солдат на пне,
и как точно помнится мне —
резь в глазах от сильного света.
Бутылки лета сорок первого
Звон был о звон, а траектория
напарывалась на траекторию.
Вот так и делалась история,
рассказываю вам которую.
Бутылки лета сорок первого
заряжены горючей смесью,
почти что самовозгорающейся
коварной обоюдной смертью.
Бутылки из-под лимонада
в тот год, в тот самый сорок первый,
перешумели канонаду,
сожгли германский натиск первый.
И танковая сталь разбилась
с бутылкой в соприкосновенье,
и долго гарь потом клубилась
мгновеньям тем в повиновенье.
От танковой атаки пылкой
что, кроме дыма или чада,
осталось?
Был боец с бутылкой,
с бутылкой из-под лимонада.
Звуковая игра
Я притворялся танковой колонной,
стальной, морозом досиня каленной,
непобедимой, грозной, боевой, —
играл ее, рискуя головой.
Я изменял в округе обстановку,
причем имея только установку
звуковещательную на грузовике, —
мы действовали только налегке.
Страх и отчаянье врага постигнув,
в кабиночку фанерную я лез
и ставил им пластинку за пластинкой —
проход колонны танков через лес.
Колонна шла, сгибая березняк,
ивняк, дубняк и всякое такое,
подскакивая на больших корнях —
лишая полк противника покоя.
С шофером и механиком втроем
мы выполняли полностью объем
ее работы – немцев отвлекали,
огонь дивизиона навлекали.
Противник настоящими палил,
боекомплекты боевые тратил,
доподлинные деревца валил,
а я смеялся: ну, дурак, ну, спятил!
Мне было только двадцать пять тогда,
и я умел только пластинки ставить
и понимать, что горе не беда,
и голову свою на карту ставить.
Литературная консультация
Молодому поэту казалось, что я был всегда.
Молодому поэту казалось, что мне хорошо.
Между тем, между тем, между тем он
счастливей меня.
Лучше юная зависть, чем старый успех.
Лучше юная неудача во всем,
чем такая законченность, когда закончено все
и не хочется начинать ничего.
Я могу ему дать совет. Я могу позвонить.
Я, конечно, замолвлю словцо.
Он, конечно, не может мне подарить ничего,
кроме гула в стихах.
Может быть, он бездарен, но бéздарь его молода.
Может быть, он завистлив, но зависть его молода.
Может быть, он несчастен. Его молодая беда
лучше десятилетий удач и труда.
Потому что начало счастливей конца. Потому
что мне нечего, нечего выдать ему,
кроме старой сентенции, легкой, как дым,
что не мне хорошо. Хорошо – молодым.
«Привычка записывать сны…»
Привычка
записывать сны —
при спичке,
при свете луны,
при отблеске фонаря,
неверной спросонок рукою!
Образовалось не зря
обыкновенье такое.
Покудова сон не забыт,
из Леты едва только вынут,
пока не засунут за быт,
за явь до конца не задвинут,
он – рифмы реальности.
Он
и небо в руке – отраженье.
Он – вечных трудов и времен
мгновенное преображенье.
Не наши ли вещие сны
в случайной своей красоте
в стихах повторены,
запечатлены на холсте?
Диагональ-матушка
В коммунальной небольшой квартире,
в комнате четыре на четыре
метра, по ее диагонали
метров выходило много боле,
и стихи по ней меня гоняли,
по диагонали, словно в поле.
Словно в диком поле дикий ветер,
начинал я дикое движенье
на рассвете диком, на рассвете:
постиженье и преображенье
в мерные, ритмические фразы,
типа регулярного пожара,
всякого, что, наплывая сразу,
упорядоченью подлежало.
За стеною тонкою стонали
не доспавшие свое соседи,
потому что по диагонали
двигался я шумно на рассвете,
и стучали кулаками в стену,
скорую расправу обещая.
Но выдерживал я эту сцену,
шага ни на миг не прекращая.
Знал я: у историка в аннале
этот спор в мою решится пользу,
лишь бы только по диагонали
дошагать бы, не меняя позы,
не теряя ни отмашки нервной
кулаком, ни шелеста печали.
В потолок за этот шелест гневно
с нижнего мне этажа стучали.
Был бы путь извилист или кругл —
не мечтать бы даже о победах.
Только этот – из угла да в угол.
Из угла да в угол – только эдак!
Я хочу, чтоб люди твердо знали,
как я до своих успехов дожил,
чем обязан я диагонали,
что ей, матушке родимой, должен.
Претензия к Антокольскому
Ощущая последнюю горечь,
выкликаю сквозь сдавленный стон:
виноват только Павел Григорьич!
В высоту обронил меня он.
Если б он меня сразу отвадил,
отпугнул бы меня, наорал,
я б сейчас не долбил, словно дятел,
рифму к рифме бы не подбирал.
С безответственной добротою
и злодейским желаньем помочь,
оделил он меня высотою,
ледяною и черной, как ночь.
Контрамарку на место свободное
выдал мне в переполненный зал
и с какой-то ужасной свободою:
– Действуй, если сумеешь! – сказал.
Я на той же ошибке настаиваю
и свой опыт, горчайший, утаиваю.
Говорю: – Тот, кто может писать, —
я того не желаю спасать!
Непривычка к созерцанию
Не умел созерцать. Все умел: и глядеть,
и заглядывать,
видеть, даже предвидеть, глазами мерцать,
всматриваться, осматриваться,
взором охватывать
горизонт.
Все умел.
Не умел созерцать.
Не хватало спокойствия, сосредоточенности.
Не хватало умения сжаться и замереть.
Не хватало какой-то особой отточенности,
заостренности способа
видеть, глядеть и смотреть.
И у тихого моря с его синевой миротворною,
и у бурного моря с его стоэтажной волной
остальная действительность
с дотошностью вздорною
не бросала меня,
оставалась со мной.
А леса, и поля, и картины импрессионистов,
и снега, застилавшие их своей белой тоской,
позабыть не заставили,
как, обречен и неистов,
вал морской
разбивался о берег морской.
Я давал себе срок, обрекая на повиновение
непоспешному времени,
но не хватало меня.
Я давал себе век, но выдерживал только мгновение.
Я давал себе год,
не выдерживал даже и дня.
И в итоге итогов мне даже понравилась
населявшая с древности эти места
суета,
что со мною боролась и справилась,
одолевшая, победившая меня суета.