Неоконченные споры
Текст книги "Неоконченные споры"
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Ночные страхи
Солнце, страстное и ясное,
светит, греет во всю мочь.
Непонятное и страшное
вновь откатывается в ночь.
Под светлейшими лучами
день – в начале,
жизнь – в начале,
мир – в начале,
прост и мил,
ясен и понятен мир.
Что же я понять не смог?
Как меня пугать посмели?
Непонятен страх, как бог,
и раздут в такой же мере.
До чего она длинна,
до чего светла дорога
дó ночи и дотемна,
и до страха,
и до бога!
Постараюсь крепко спать,
ничего во сне не видеть,
ничего во сне не слышать,
утром день начать опять.
Подъем
Это время нулевого цикла.
Вялая и сонная душа
за ночь к ночи хорошо привыкла —
покидает не спеша.
Ты ее то помазком помажешь,
то радиопесней ублажишь,
порекомендуешь и подскажешь:
покидайте темноту и тишь.
Но привычна и блаженна косность
сна,
и оставлять родную тьму,
ночи хаос обменять на космос
дня
душе, наверно, ни к чему.
Тем не менее кончать с нирваной,
сюрреалистической и рваной,
надо!
Суну голову под кран,
ночи вымою последний грамм!
Утро, укорачивая тени,
солнце синевою облекло.
То, что было темью, темью, темью, —
все теперь светло, светло, светло.
По трубе
Труба поет с утра.
А что она поет?
Она поет: пора!
Она поет: вперед!
Она поет: вставай
и приступай к труду.
Вставай и план давай!
Я слушаю трубу.
Я по трубе вставал,
слегка трубе пенял,
но все же план давал
и перевыполнял.
Сперва – едва-едва.
Потом – гляди-смотри!
Бывало и сто два
процента, и сто три.
Кто по гудку встает,
кто по звонку встает,
а мне – труба поет,
заспаться не дает.
И серебрится звук,
седой, как виноград,
и для умелых рук
как будто нет преград.
Больница
Я проснулся от сильной боли
и почувствовал: я живу!
Мне еще ходить через поле
и покачиваться на плаву.
Я до самой смерти бессмертен!
До конца бесконечен я,
и мой жребий еще не измерен,
как там ни искалечен я.
Ты, болú, моя боль, и мучай,
осыпай в мою рану соль.
Это тот особенный случай,
когда может спасти только боль.
Всех скорбей конец знаменуя,
все печали мои утоли!
Смерть и гибель с тобой обману я.
Ты болú, моя боль, болú!
И болела! И ныла после.
Тяжело! А потом – налегке.
И лежали мы боли возле,
муки около. Невдалеке.
И, привыкшие к привыканью,
вовлеклись мы вновь в бытие,
и бинты нашу кровь промокали
и задерживали ее.
Мы кроссворды решать приучились!
А потом научились ходьбе,
и весенние дни лучились,
нам суля перемену в судьбе.
Выздоровление
Выздоравливающий обнаруживает
за больничным окном – апрель!
А весна всегда обнадеживает
всех времен и сезонов скорей.
Выздоравливающий тщится, мается
и топорщится грустной совой,
но потом приподымается
над подушкой
и над судьбой.
Небо, прежде
стылое, зимнее,
стало ныне
милое, синее!
И какая-то птица поет,
и блестит на солнце жестянка,
и какие-то шансы дает
выздоравливающему
жисть-жистянка.
И он чувствует
ясно, четко:
«Я еще и май посмотрю!»
И он шепчет няне-девчонке,
громко шепчет:
– Благодарю!
И вилки, и ложки
Несколько раз начинавший сначала,
помню в подробностях, что означало
снову, сначала начать и с нуля,
с купли в рассрочку и ложек, и вилок.
Впрочем, я был тогда молод и пылок,
нá небо лез, звездной пылью пыля.
Снова за вилками-ложками сунусь
и о рассрочке опять попрошу.
Может быть, пылкость вернется
и юность
вновь подойдет к моему рубежу?
Ложкой всю выхлебаю беду.
Вилкой на донце удачу найду.
Ложка никелированная,
к пиру опять уготованная!
Вилка, четырехзубое чудо!
Снова тобою тыкать я буду.
Ложкой – всю выхлебаю беду.
Вилкой – на донце удачу найду.
Очередной отпуск
Укрепляет морское купанье,
а копанье в горячем песке
отвлекает от самокопанья
и от жилки, стучащей в виске.
Ритмом пляжа: с берега в море,
а с волны – в песок же опять —
быстро заглушается горе,
начинаешь и есть, и спать.
Эти дни, когда люди, как крабы,
кончив с горем, порвав с тоской,
счастливы потому и правы,
что на солнце лежат день-деньской,
эти долгие дни – с рассвета
до заката и после: часа
два, а может быть, три!
Полоса
дней, горячих средь жаркого лета!
И в пролом в годовой стене
вижу у горизонта на скате
белый-белый прогулочный катер
в красном-красном закатном огне.
Начало осени
Тир закрыт третий день.
Верный признак,
что на склоне купальный сезон.
Но в торговых стеклянных призмах —
солнца звон.
Светом, лаковым солнцем залиты
все торговые точки подряд:
греть, светить не устало за лето
и воспитывать виноград.
Дни еще горячи, горячи.
Ночи?
Ночи прозябли до дрожи,
и луны ледяные лучи
с каждой ночью все строже.
И медлительно, не торопясь,
как большое людское горе,
остывает Черное море,
и теряется с летом связь
у отары жемчужного цвета,
догрызающей корни травы,
и у облачной синевы,
и у рощи,
что ветром раздета,
разоблачена донага,
рощи,
листьями не светящейся,
и у черной волны
в берега,
тоже черные,
колотящейся.
Осенний отстрел собак
Каждый заработок благороден.
Каждый приработок в дело годен.
Все ремесла равны под луной.
Все профессии – кроме одной.
Среди тысяч в поселке живущих,
среди пьющих, среди непьющих,
не берущих в рот ничего, —
не находится ни одного.
Председателю поссовета
очень стыдно приказывать это,
но вдали, километрах в шести,
одного удается найти.
Вот он: всю систему пропорций
я в подробностях рассмотрел!
Негодяй, бездельник, пропойца,
но согласен вести отстрел.
А курортные псы веселые,
вежливые бесхозные псы,
от сезонного жира тяжелые,
у береговой полосы.
Эти ласковые побирушки,
доля их весьма велика —
хоть по капле с каждой кружки,
хоть по косточке с шашлыка.
Кончилась страда поселковая.
И пельменная, и пирожковая,
и кафе «Весенние сны»
заколочены до весны.
У собак не бывает историков.
В бывшем баре,
у бывших столиков,
скачут псы
в свой последний день.
Их уже накрывает тень
человека с тульской винтовкой,
и с мешком,
и с бутылкой в мешке,
и с улыбкой – такой жестокой,
и с походкой такой – налегке.
Набирают на виноград
Набирают на виноград.
В пансионах плакаты хлопочут:
«Все, кто может,
и все, кто хочет,
набираются на виноград!»
В доме отдыха говорят:
«Лучший отдых, на грани восторга,
виноградная злая уборка.
Набирайтесь на виноград!»
Семь сойдет соленых потов,
и спина загудит пароходом,
но зато вам совхоз готов
выдать, что унести своим ходом.
И поэтому десятиклассники,
сыновья отдаленных земель,
и почти оглашенные классики
из Домтворчества «Коктебель»,
и прелестнейшие дикарки,
возлегающие на берегу,
и солиднейшие деканы —
всех упомнить я не могу —
получают свои решета,
и восторженно спины гнут,
и работают до расчета,
не считая часов и минут.
Второе небо
Самолет пробивает небо,
а потом
не вправо,
не влево,
и не впрямь,
и не вкривь,
а вкось
переходит в небо второе,
где по состоянью здоровья
мне побыть еще не удалось.
Как же там?
Хорошо, хорошо!
Звезды ближе
и ярче блещут.
Солнца огненное колесо
искры
погорячее
мечет.
А прорвавшиеся в фарватере
самолета
воробьи,
оголтелые и бесноватые,
правят там
фестивали свои.
Огонь в воде
Огонь всегда хорош. Даже слабый.
Вода – лишь тогда, когда много ее.
Но вот океан со всей своей славой
ревет про свое житье-бытье.
Какие метафоры у океана!
Он – словно Шекспир!
Он – потачки словам не дает.
Но вдруг замолкает до самого окоема,
тихонько поет.
И в эту огромную,
эту бескрайнюю воду
роняют огни и порты, и заводы,
прожекторы пограничников,
маяки
и попросту светляки.
А малый огонь,
отразившись в немалой воде,
вступает в нее,
а потом утопает
и место свое навсегда уступает
нетонущей
и негасимой
звезде.
Погружение
Нахлобученная, как пилотка,
на сократовский лоб волны,
прямо вниз уходит подлодка,
в зону сумрака и глубины.
Как легка ее темная тяжесть,
когда с грациею лепестков,
то играя, а то будто тешась,
утопляет она
перископ.
Хороша ее грузная легкость.
Ей что вниз, что вверх – все равно.
Хороша ее грустная ловкость —
ускользать от небес на дно.
Аэродромная трава
Аэродромная трава,
привыкнув к шуму-грому,
не пробует качать права
у аэродрома.
Гляжу, как ветер от крыла
траву эту колышет.
Она то встала, то легла,
замрет и снова дышит.
Когда же вечер настает,
как наступил он ныне,
сменяется дневной полет
полетами ночными.
Но все же шелесты слышней,
и что-то вроде грома
прокатывается вдруг по ней,
траве аэродрома.
Уже не зелена – черна.
Уже не молча – громко
во все концы она слышна,
растущая вдоль кромки
бетонной взлетной полосы.
И, распрямляя плечи,
встают ромашки и овсы
и произносят речи.
Любовь к механизмам
Снова звук жестяной за стеной,
жестяной, металлический, резкий,
то тягучий, то вновь составной —
словно гнут и тиранят железки.
Не уйти от народной любви
к машинерии всякой, к моторам,
к тем умельцам, потребны которым
хоть пол-литра бензина в крови.
К бесконечным почти интересам
приобщаюсь конечной душой.
Я не винтик.
Я слишком большой.
Винт!
Нарезан я тем же нарезом.
Конец птенца
Ребята мучат вредного птенца.
Наверное, домучат до конца.
Но я вмешаюсь, прекращу мученье,
произнесу ребятам поученье.
С улыбкой и любезной, и железной
я им доказываю битый час,
что тот птенец не вредный, а полезный,
что он за нас, не против нас.
Сознанье пользы пересилит радость
жестокости,
и ветреная младость,
птенца оставив умирать в тиши,
уходит на иные рубежи.
Философы сегодня
Философы – это значит: продранные носки,
большие дыры на пятках от слишком долгой носки,
тонкие струи волоса, плывущие на виски,
миры нефилософии, осмысленные по-философски.
Философы – это значит: завтраки на газете,
ужины на газете, обедов же – никаких,
и долгое, сосредоточенное чтение в клозете
философских журналов и философских книг.
Философы – это значит, что ничего не значит
мир и что философ его переиначит,
не слушая, кто и что ему и как ему говорит.
На свой салтык вселенную философ пересотворит.
Философы – это значит: не так уж сложен мир,
и, если постараться, можно в нем разобраться,
была бы добрая воля, а также здравая рация,
был бы философ – философом,
были бы люди – людьми.
Разные формулы счастья
В том ли счастье?
А в чем оно, счастье,
оборачивавшееся отчасти
зауряднейшим пирогом,
если вовсе не в том, а в другом?
Что такое это другое?
Как его трактовать мы должны?
Образ дачного, что ли, покоя?
День Победы после войны?
Или та черта, что подводят
под десятилетним трудом?
Или слезы, с которыми входят
после странствий в родимый дом?
Или новой техники чара?
Щедр на это двадцатый век.
Или просто строка из «Анчара» —
«человека человек»?
Стариковские костюмы
Старики не должны шить костюмы на вырост,
но учесть стариковскую слабость и хворость,
и особо опасные морось и сырость
должен старческий возраст.
Износилось, а кроме того, прохудилось,
поистратилось, кроме того, издержалось
то, что бурей носилось,
смеялось,
гордилось.
Что осталось?
Остались лишь совесть и жалость.
Вот какие
соображенья, надежды,
подкрепленные
краткими стариковскими снами,
в голову старикам
при подборе одежды
по покрою и цвету
придут временами.
Иванихи
Как только стали пенсию давать,
откуда-то взялась в России старость.
А я-то думал, больше не осталось.
Осталось.
В полусумраке кровать
двуспальная.
По полувековой привычке
спит всегда старуха справа.
А слева спал
по мужескому праву
ее Иван,
покуда был живой.
Был мор на всех Иванов на Руси,
что с девятьсот шестого
были года,
и сколько там у бога ни проси,
не выпросила своему Ивану льготу.
Был мор на год шестой,
на год седьмой,
на год восьмой был мор,
на год девятый.
Да, тридцать возрастов войне проклятой
понадобились.
Лично ей самой.
С календарей обдергивая дни,
дивясь, куда их годы запропали,
поэтому старухи спят одни,
как молодыми вдовушками спали.
Перрон
Она стояла и рукой махала,
хоть поезд отблеснул во тьму давно
и скрылось в отдалении окно
с небрежно-ласковым лицом нахала.
Она махала вовсе не ему —
конец был полный, с подписью,
с печатью, —
а кратенькому счастью своему,
коротенькому счастью.
Ее
почти великая душа
из этого
почти нуля
достала
крупицы драгоценного металла,
о коих он не ведал, мельтеша.
Ловча, о них он не подозревал
и потому не слишком горевал,
что, против всех своих житейских правил,
хоть что-нибудь
другой душе оставил.
Она представила, как в этот миг
он вертит головою в ресторане
и, несмотря на все старанья,
не видит вовсе женщин молодых.
И сдунула она снежок с платка,
снежинки
до единой
ловко сдула.
Ее повадка, показалось мне, легка.
Ее походка,
показалось мне,
бездумна.
Строитель рая живописец Древин
Что требуется для устройства рая?
Песок, где можно медлить, загорая,
лежать хоть полстолетья налегке.
Рай строят на песке.
Рай строят и в степи, в полупустыне,
где запахи полыни вьются к сини
небес, но легче их проходит лань
в хладнеющую рань.
Покажется величия пределом
и роскоши покрашенная мелом
и синькою хатенка пастуха.
Пуста, тиха.
В горько-соленом море, мелком, местном,
одним лишь только школьникам известном,
заплатанные паруса мелькнут на несколько минут.
Горько-солен на вкус, но многоцветен
на вид и беззаботен, беден,
ласкает глаз, не обжигая губ,
рай. Он прост и груб.
Как стройка, молод, как пустыня, древен,
прораб райстроя живописец Древин
рай, полный полудикой красоты,
наносит на холсты.
Славная невнятица
Все щурится, и пятится,
и в руки не дается,
но славная невнятица
поймется и споется.
Они еще спаяются,
разорванные звенья,
и шуточкам паяца
найдется объясненье.
А фразы с существительным,
с местоименьем фразы,
что и не удивительно,
разгадываются сразу.
Они потом не снятся
и никому не помнятся.
А славная невнятица
стабильна, как пословица.
Сопоставляя даты
9 января 1905 года
Бунин написал стихотворение «Сапсан»,
где, между прочим, были строки:
«Я застрелил его, а это
грозит бедой…»
Интересно, где был Бунин
9 января 1905 года?
В Петербурге?
Знал ли он, кого в тот день
застрелили в Петербурге?
И кому бедой грозило?
10 января 1905 года
Бунин написал «Русскую весну».
Она кончалась словами:
«В поле тепло и дремотно,
А в сердце счастливая лень».
Интересно, 10 января 1905 года
знал ли Бунин
о 9 января 1905 года?
Опасно ставить пометы с датами
под стихотворениями:
могут вчитаться через столетие.
Похвала средним писателям
Средние писатели
видят то, что видят,
пишут то, что знают,
а гении,
вроде Толстого, Тургенева,
не говоря уже про Щедрина и Гоголя,
особенно Достоевского,
не списывают – им не с кого,
не фотографируют – не с кого,
а просто выдумывают, сочиняют,
не воссоздают,
а создают.
В результате
существует мир как мир,
точно и добросовестно
описанный средними писателями,
и, кроме того,
мир Гоголя,
созданный Гоголем,
мир Достоевского,
вымышленный Достоевским,
и это – миры,
плавающие в эфире,
существующие! —
вызывающие приливы и отливы
в душах людей
обычного мира.
Неотвратимость музыки
Музыки бесполезные звуки,
лишние звуки,
неприменяемые тоны,
болью не вызванные стоны.
Не обоснована ведь ни бытом,
ни – даже страшно сказать – бытием
музыка!
Разве чем-то забытым,
чем-то, чего мы не сознаем.
Все-таки встаем и поем.
Все-таки идем и мурлычем.
Вилкой в розетку упрямо тычем,
чтоб разузнать о чем-то своем.
Переписка с начинающими авторами
В огромном
почтовом ящике,
где место
нашлось бы «Илиаде» с «Одиссеей»,
пакет не от Гомера, от поэта,
известного не столь.
Без спешки разрываю упаковку.
На стол планирует тетрадка.
Сейчас посмотрим,
на чем она открылась.
Как эта новизна старообразна!
В пороках этих вовсе нет соблазна!
А рифмы девятнадцатого века,
с учетом искажений и аварий,
не сильно впечатляют человека,
читавшего абрамовский словарик!
Все это – «против».
Что же «за»?
А то, что
в эпоху множительных аппаратов
доставила мне городская почта
рукопись, а не машинопись.
Оставим на мгновенье содержанье,
калькирующее многое другое.
Познаем почерк, твердый, без дрожанья.
Написано железною рукою!
Страниц не менее двухсот!
Поэма.
Притом, как выясняется, с прологом.
Все от руки: сюжет, идея, тема.
Написано забавным русским слогом,
которым сложена еще «Фелица»,
и «Душенька», и многое другое.
Ба! – думаю. Знакомые все лица!
Но – писано железною рукою.
Слог смыслу соответствует. Не вяло,
а бойко. Много грому, много звону,
а то, что знаков препинанья мало, —
ну что ж, читай без всякого препону.
Не разгибаясь, сколько воскресений
писал, писал, стараясь попонятней.
Стыжусь ухмылок, головотрясений
и раздраженья.
Маршем на попятный!
А что там, электричество иль свечи
в обратном адресе его мелькают?
Прочту насквозь. Погибну, но отвечу.
Перо само себя уже макает
в чернильницу,
и, полный уваженья,
пишу я «уважаемый»
и сразу,
без огорченья и без раздраженья,
выписываю ласковую фразу.
Поэты мира!
Сочинять спешите.
Не прочитают то, что не напишут.
С талантом и без оного – пишите!
И – пишут. Понимаете ли – пишут!
Два шара
Поэты читали важно.
Они себя уважали.
Они свое слово пели
или орали навзрыд.
Они заявляли отважно,
что видят дальние дали
и главной достигли цели:
устами их мир говорит.
Рифмические звоночки,
и рельсовый стык размера,
и жестяные веночки,
им данные для примера,
они всерьез принимали.
А если у них отнимали —
они огорчались до слез.
И рядом с земным, огромным,
зеленым трагическим шаром
кружился веселый, мыльный
пузырь, совсем небольшой,
блистая, переливаясь
доподлинным радужным жаром,
гордясь или отличаясь
доподлинною душой.
Кружитесь, большой и малый, —
малый вокруг большого!
Вращайтесь, не отрывайтесь,
держитесь один другого!
Не выходя из круга,
для каждого шара – другого,
касайтесь слегка друг друга!
Любите весьма друг друга!
Коля Глазков
Это Коля Глазков. Это Коля,
шумный, как перемена в школе,
тихий, как контрольная в классе,
к детской
принадлежащий
расе.
Это Коля, брошенный нами
в час поспешнейшего отъезда
из страны, над которой знамя
развевается
нашего детства.
Детство, отрочество, юность —
всю трилогию Льва Толстого,
что ни вспомню, куда ни сунусь,
вижу Колю снова и снова.
Отвезли от него эшелоны,
роты маршевые
отмаршировали.
Все мы – перевалили словно.
Он остался на перевале.
Он состарился, обородател,
свой тук-тук долдонит, как дятел,
только слышат его едва ли.
Он остался на перевале.
Кто спустился к большим успехам,
а кого – поминай как звали!
Только он никуда не съехал.
Он остался на перевале.
Он остался на перевале.
Обогнали? Нет, обогнули.
Сколько мы у него воровали,
а всего мы не утянули.
Скинемся, товарищи, что ли?
Каждый пусть по камешку выдаст!
И поставим памятник Коле.
Пусть его при жизни увидит.
Трудности перевода
Переводя стихи,
проходишь через стену
и с мордою в крови
выходишь вдруг на сцену,
под тысячу свечей,
пред тысячью очей,
сквозь кладку кирпичей
пробившись, как ручей.
Стоишь ты налегке,
иллюзии не строя,
размазав по щеке
кирпич и слезы с кровью.
Сквозь стены, сквозь бетон,
сквозь темноту стреляя,
нашел ты верный тон?
Попал ты в цель?
Не знаю.
Полвека спустя
Пишут книжки, мажут картинки!
Очень много мазилок, писак.
Очень много серой скотинки
в Аполлоновых корпусах.
В Аполлоновых батальонах
во главе угла, впереди,
все в вельветовых панталонах,
банты черные на груди.
А какой-нибудь – сбоку, сзади —
вдруг возьмет и перечеркнет
этот
в строе своем и ладе
столь устроенный, слаженный гнет
И полвека спустя – читается!
Изучает его весь свет!
Остальное же все – не считается.
Банты все!
И весь вельвет.
Очередь за книгой
Мы в очереди.
– Что дают? —
Ответствуем, что мы за книгой.
– Разочарован? Дальше двигай! —
Но некоторые – встают.
Встают. Стоять не устают.
Стоять всю жизнь, до смерти
рады
не хлеба ради – слова ради,
что им по слогу выдают.
Отчетливее наций, рас,
ясней, чем лысины, седины,
знак на лице,
что ты хоть раз
стоял за книгой.
Хоть единый!
Кто облучен ее лучом,
ее сияньем коронован,
тому иное нипочем:
вознагражден он томом новым.
Надеюсь, что не раз, не два
возобновится эта давка
у застекленного прилавка.
– А что там продают?
– Слова.
С маху в дождь!
Разгораемся, расцветает дождь,
пламенеет, благоухает ливень.
Нет, его в подъезде не переждешь
в настроении желчном и несправедливом.
Ливень-проливень будет лить-проливать
до утра
и завтра, и послезавтра.
Очень долго солнышку не бывать —
набирайтесь же куражу и азарта
и, газетой, свежей газетой закрыв
голову и подвернув штанины,
с маху прыгайте в дождевой обрыв
и в лихие, счастливые
ливня стремнины.
Дождь ведь самая важная,
самая влажная форма жизни
и лучшая из новостей.
А промокнете до костей – неважно!
Вы успеете высохнуть до костей.
Такая рань
Такая рань, когда часы не встали
и тикают тихонечко во сне,
а в небе кóлера застывшей стали
звезда напоминает об огне.
Еще никто зарядку не включал.
Еще нигде погода не звучала.
На дню из множества его начал
не начато ни одного начала.
Сны длятся. Им покуда не мешают
по кривизне задумчивой идти,
но дворник, выглянув в окно, решает,
скрести иль не скрести.
Машины типографские шумят,
заготовляя новости и вести,
и юношей предчувствия томят,
предвиденья
то совести, то чести.
Последние три четверти часа
Последние три четверти часа
перед Москвой и домом:
Москвы-реки песчаная коса,
высокие, густые небеса
и новенькая лесополоса,
и вдруг в окно вагонное
роса
пахнет родимым чем-то и знакомым.
Последние три четверти пройдут.
Ты сходишь на асфальт окраин,
дорожным сквозняком еще продут?
и перегромом рельсовым ограян.
Еще продут дорожным сквозняком!
Но снова ты
навечно в этом городе,
и вся Москва подкатывает,
ком
Москвы
подкатывает к горлу.
Пейзаж с телебашней
Останкинская телебашня
уже привычна и домашня
и, несмотря на малый стаж,
в столичный вписана пейзаж.
Насущная, как пайка хлеба,
она вершит свои дела.
И все-таки она стрела,
направленная прямо в небо.
Полувоздушна, невесома,
сама собой в ночи несома,
вся музыка, хоккей, балет,
она к утру начнет белеть,
светлеть от солнечного света.
И вот уже – совсем светла!
Но все-таки она стрела,
направленная прямо в небо!