Текст книги "Другой Урал"
Автор книги: Беркем аль Атоми
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
Не обращая внимания на бабу-баклажан, мы встаем и идем к машине. Тахави шустро открывает створки, я легонько газую и выкатываюсь со двора.
Хорошо быть читателем, получаешь, как в МТС, «все и сразу», а на самом деле тут перерыв длиной в полгода: завезя Тахави, я получил звонок из дома, мне надо было срочно возвращаться, и вышло так, что все лето приехать как-то не складывалось, а потом не было возможности спокойно поговорить. Наконец долгожданный разговор состоялся:
– Тахави абый, а че это там за вода такая была? И еще сарай? – К тому времени я уже вдоволь напережевывал тот визит к «охотнык», от сочного волокнистого мяса его фактуры остался лишь жалкий безвкусный комочек, который больше не вызывал ни страха, ни даже особого интереса. Единственным, как мне казалось, непроясненным моментом оставалась «не-вода» и тот чудовищный сарай, в которых, как я чувствовал, и крылась вся суть случившегося тогда.
– Хочешь? Давай съездим, спросишь Рузалину сам. Ей опят времь пришел. Поедешь?
– Не-е-ет, – поежился я. – Че-то у нее там воняет больно. Не хочу.
– Не хочшь, как хочшь, – на удивление покладисто отозвался Тахави. – Один поеду.
– Сам-то доедешь? – Укусила меня совесть: «москви-чонку» старика такая дорога явно покажется этапом Дакара.
– Доеду, – насмешливо ухмыльнулся Тахави, и до меня дошло, что без меня в виде багажа Дакар «москвичку» не грозит.
– А что «время пришло»? Она это что, по графику делает? И че она вообще делала? Я че-то никакой охоты не заметил. Кто она такая-то, вообще?
– Ты сам не видел?
– Я-то видел, только я не пойму, что ж я видел-то.
– Ты видел, как она охотилса. Так же, как ты ходишь зимой зайца стреляйш. Точн так же. Он тряпка ложил, видел? Это как на кортлар охотятц, только он хотел бире ловить. Красный тряпк очень сильный, любой. Здесь он тряпк, а там – верх и низ, понял? Верх-низ, лево-право. Вире зайдет, выходить не может.
– Нет, как это, верх и низ? И как верх и низ помогают ловить бире? И че она хотела, зачем ей бире?
– Бире нужен эйе делть, для себе. Рузалина знает,только Реке Рузалина не нужен, Река его не хочет, а Рузалина не согласен, спорит. Видел, он дома пять минут живет, остальной времь там…
– А как так, Тахави абый? Как можно знать,если не Река дает?
– Э, малай… – подмигнул старик. – Гафур [28]28
См. рассказ «Черный кыт».
[Закрыть]помнишь? Он как знал?
– Так он не знал,ты же сам говорил – типа «заметный стал, а сам дурак совсем, не знал, как дальше».
– Знал-не знал, какой разниц… Его оттуда видно был, он туда сильно хотел, а зачем – не знал, вот и все. Как в клуб, где танцы, чакчак на пол бросай, через пять минут что будет? Вот и все.
– В смысле, его не нарочно затоптали, просто он не туда вылез?
– Какой разниц, малай… – повторил, засмеявшись, старик. – Там очень голодный молодеж на танцы ходит…
Поняв, что разговор уходит от темы все дальше и дальше, я вновь предпринял попытку вернуть его в намеченное русло:
– А что за вода там текла, ты так и не сказал.
– Скажи, что ты видел.
Это было совсем нетрудно, я подробно описал врезавшуюся в память картину серой ноздреватой земли, по которой робко ползет, словно ощупывая перед собой дорогу, прозрачный как стекло тягучий ручей, странным образом не утекающий в довольно широкие поры. Как я напугался, когда кто-то сказал мне, что ручей – это я и что надо как-то попасть ручьем в виднеющееся на горизонте странное циклопическое сооружение, высоченный ящик из огромных досок, кажущихся по сравнению с целым жалкими спичками. Да, кстати, вот хорошее сравнение для масштаба – коробка из-под холодильника, сделанная из неплотно подогнанных спичек, только эти спички – потемневшие от времени доски, толщиной с корпус от компьютера, а длиной где-то с комнату.
Выслушав меня, старик задал один уточняющий вопрос – было ли у меня такое чувство, что в этой дощатой махине бегает кто-то маленький. Я ответил, что было слишком далеко и я не смог бы разобрать при всем желании. Потом я начал рассказывать, как лихорадочно учился управлять ручейком «не воды» и как внезапно понял, что с детства знаю, как это делается, – это здорово удивило меня тогда; но Тахави оборвал мой рассказ, объявив это все ерундой, и попросил данную тематику больше не поднимать.
Тетка с ниткой
Еще такой был случай с больницей. Уже в другом городе, в другое время, мне уже было лет семь, может, восемь или даже больше; и мы снова жили на Урале. Летом, когда пух уже не летел, но все было еще таким свежим, мы шли с мамой по Победе. Это была красивая улица, тенистая и какая-то очень ладная, ходить по ней было приятно даже в жару. Я шел рядом с мамой, старательно перешагивая трещины в разноцветном асфальте.
Маме было немного неспокойно – она только что долго разговаривала о чем-то с тетенькой из института, которой я всегда жутко завидовал: у нее был ключ от чудесной солнечной комнаты, где на обожженных столах невероятной длины были расставлены странные стеклянные вещи, круглые и плоские, надутые перетекающими друг в друга пузырями, завитые в спирали, это называлось КАФЕДРА или ЛАБАЛАТОРИЯ. Когда я смотрел на эти невозможные штуки, мои глаза словно затаскивали меня внутрь, и я, превратившись в невесомую каплю, с замирающим сердцем скользил по их восхитительно правильным куполам, огибал конусы и сферы, влетал в ускоряющую головокружительную спираль и вылетал из нее втрое быстрее, проглатывая восторженный визг. Казалось, невозможно не быть счастливой, обладая такими сокровищами, ыо та тетенька отчего-то счастливой не была. Видимо, оттого, что она совсем не пользовалась своим баснословно выгодным положением, а все больше сидела в комнатке, где был чайник с креслами и высокими белыми шкафами.
Они с мамой пили там светло-желтый чай и тихо говорили о какой-то непонятной ерунде, постоянно упоминая «партконференцию», «до обкома дойдем» и «подавятся, сучки»; и этот «обком» казался мне загадочным замком высоко в горах, с высокими сиреневыми башнями, и я представлял, как мама с этой тетенькой лезут к нему по тропе – в синих спортивных костюмах, косынках и наконец-то улыбаются, а не суют конфету и не выпроваживают меня в пахнущий просторным линолеумом коридор, чтобы вновь тревожно зашелестеть за белой, дребезжащей всеми стеклами дверью.
Мы шли из института и уже почти дошли до нашего поворота на Советскую, но мама вдруг поглядела на часы и нерешительно замедлила шаг. Я понял – все. Сейчас мы зайдем в поликлинику, и я опять буду слоняться по ее этажам, пока мама будет говорить с докторшей тетей Ритой на втором. Точно:
– Так, сына. Давай-ка забежим, пока у Ритки обед не начался… – озабоченно произнесла мама и потащила меня через улицу.
Я пообещал, что никуда не денусь, и пошел по прохладному коридору, разглядывая на стенах плакаты с болезнями. Народу непривычно мало, даже у высокой стойки регистратуры никто не требует карточку или талончик на завтра на семь десять. Я несколько раз подпрыгнул у стойки, чтоб посмотреть, есть ли кто-нибудь там, и чуть не заорал, когда с той стороны на шум вылезла страшная рожа, багровая, с растрепанным пучком белой пакли наверху… Может, мне только показалось, но проверять я не стал, дунув по прохладному коридору на второй.
На втором было не так прохладно, воздух заметно теплее и больше пыли. Посреди этажа темный коридор раздувался в зальчик с пыльными фикусами и пальмами, и там в огромные окна лился целый водопад солнца, сразу, правда, становящегося из веселого и уличного каким-то бледно-больничным и в то же время режущим, как натертый лук. Приближаясь к зальчику из тьмы, я тут же попал под очарование приветливо кружившихся в солнечных лучах пылинок и захотел присесть и вдоволь насмотреться на них.
Чтоб не идти просто так оставшийся десяток шагов, я раскинул руки и полетел над клетками половой плитки, представляя, что это огромные поля далеко внизу, а я – тот самый бесстрашный самолет из «Иду на грозу», с двумя мощными моторами на каждой руке. Я зарычал своими турбинами и ловко лег в правый вираж, но тут же осекся и опустил руки: на меня обернулись два бледных смазанных блина – кто-то сидел у ближней ко мне стенки зальчика и увидел, как я притворяюсь самолетом, будто сопливый детсадовец!
…Ну и ладно, —подумал я, покраснев и насупившись. – Вот подумаешь, большое дело!..Дойдя до стульев напротив, я вскарабкался на второй от края и «сел как положено», продолжая бурчать про себя, шевеля губами и стараясь не смотреть на этих теток, так некстати оказавшихся свидетелями моего неприличествующего переходящему аж во второй класс поведения. …Зато у меня папе майора дали, а мама – кандидат. Вот. И вобще я скоро в деревню поеду. На поезде…
Прикинув шансы этих теток на то, чтоб просто попасть в Куманаевку, я смотрел на них уже поспокойней. Видели они, подумаешь… А вот в коровник их кто пустит? Не говоря уже о конеферме. Шиш им на Рыжике кататься, и никаких карасей, никакого французского кино в совхозном домкультуры. Тут их уже стало даже жалко – как это, не попробовать хоть раз в жизни угостить Рыжика соленым хлебом, это ж даже лучше, чем летать на самолете… Поняв, что даже просто погладить Рыжика теткам не светит вообще никогда – ни-ког-да, представить страшно, – я отнесся к ним совсем по-другому.
Внимательно их разглядев – до этого я как-то жмурил глаза, боясь посмотреть в их сторону, мне казалось, что тетки вытаращились на меня и возмущенно переглядываются в осуждение моего легкомыслия, – я обнаружил, что они давно забыли о моем существовании. Это чувствуется, когда человек помнит о твоем присутствии, даже не глядя в твою сторону; так вот, тетки меня не видели, в смысле – совсем, вообще. Как я это понял – не помню, помню только совершенно четкое ощущение – пока сидишь, они тебя не заметят, они почему-то не могут посмотреть в твою сторону.
…А если я подойду?.. – задал я мысленный вопрос неизвестно кому. …Ну, если подойдешь – тогда, конечно, заметят… – ответил непонятно кто и показал мне картинку – я, весь такой прилизанный, как октябренок из «Родной речи», подхожу и встаю рядом с тетьками, и получается так, как будто я появляюсь из ничего – и тут сразу вид из тетькиных глаз, как она пугается, и то, что видно из ее глаз, вспыхивает по краю желтым ободком испуга.
…А вот это желтое, это че? – спросил я у непонятно кого, чувствуя при этом, что это как игра – если спрашивать у непонятно кого, твердо зная, что он здесь и просто прячется, то он как бы обязан отвечать; но это почему-то очень нехорошо, и я еще собрался потом спросить у него – а почему это нехорошо, но забыл и так и не собрался.
…Желтое – это человеческое, оно поверху на большом. Оно гуляет… – сказал непонятно кто, и я прекрасно понял его тогда.
Мысли о том, чтобы поговорить «с непонятно кем», у меня почему-то не возникло, и я приготовился немного поскучать, пока воздух между зальчиком, где мы с тетками сидели друг напротив друга, и пустым коридором не станет снова таким же,и тогда я смогу слезть с жаркого и уже взмокшего под моей задницей дермантинового стула (а какой был прохладный) и отправиться на лестницу, посмотреть чего-нибудь еще.
От нечего делать я залез пальцем в облупившуюся трещину на дермантине – там внутри был очень интересный на ощуль конский волос, и уставился сквозь склонившихся друг к другу теток, вполголоса что-то говоривших. Вдруг, после того как левая тетка переложила сумочку с колен на соседний стул, я понял: левая тетка не такая. Ну, не совсем не такая,мне случалось видеть вообще не таких,взять хотя бы того черного мужика из пятого маршрута в прошлом городе, а немножко не такая.Я сделал какую-то штуку, не знаю как, но иногда это получается, когда вместо людей и предметов делаются такие фигни, как елочные фигурки космонавтов, сделанные из ободка вокруг газовых язычков из конфорки. Не такаятетка была как гитара, а та, что сидела рядом, была какобычная,эта картинка без фона несколько раз мелькнула – и все, , я перестал ее хотеть, потому что когда делаешь это, в голове за глазами сильно жужжит и устаешь так, будто целый день играл в ляпы.
Тут я услышал, как тетки разговаривают, и обрадовался – можно же сидеть и подслушивать, все будет не так скучно. Какобычнаятетка сказала не такой:
– Да ну, вот еще.
– Да что ты как рохля-то, а? Кто о тебе подумает, скажешь тоже… – ответила не такая,пристально изгибаясь в сторону какобычной.
Вторая тетка что-то ответила, но меня полностью захватило замеченное – оказывается, не такаяодновременно с разговором делала что-то еще! Я тут же вновь перестал слышать их голоса и сосредоточился на том, что заметил. Замеченное ввергло меня в ужасное, другого слова не подобрать, сомнение. Очень ярко чувствовалось, что оно убьет меня, если я не пойму, но страшно почему-то не было, вообще ни капельки.
Ерзая на стуле, я пытался понять – что же делает не такая,ведь она вроде как ничего не делала; но, с другой стороны, я в тот момент вспомнил, как уже тыщу раз видел такое, люди часто делают это друг с другом, практически постоянно.
Однако мои попытки понять скользили по непонятному, как кошачьи когти, тщетно скребущие по длинным полосам крышной жести, и я без страха, но с тяжелым унынием понял, что проиграл и сомнение сейчас разорвет меня на кусочки. Но не такаятетка помогла мне – она сняла с цеплястого подола своей длинной юбки коротенькую белую нитку и сильно толкнула голову своей собеседницы от себя, в сторону коридора. …Ты че так сильно! – прорвалось, наконец, раздувавшее мою голову. – Если сильно, она сразу повернется обратно и увидит!..
От облегчения я даже не заметил, что я как будто за не такую,хотя она делала плохое. Не такаяловко накинула нитку на юбку собеседницы и быстро села так, как будто ничего не сделала. …У, хитрюга! – недовольно прогудел я себе под нос, так как принципиально не пользовался тогда специфическим лексиконом, крепко выученным в прошлом городе.
Изогнуто-вороватое движение не такойтетки как-то сразу рассказало мне о ней; я почуял запах, как пахнет у нее дома в ванной, и про птиц, которых она как-то видела в детстве, – это было красиво, как-то тревожно и красиво: у нее в детстве менялась жизнь, и ее куда-то везли, рано-рано утром, поздней осенью, и она смотрела в холодное окошко маленького автобусика на мерзлую пашню и голые тополя лесополосы вдалеке. Вдоль дороги стояли огромные решетчатые башни ЛЭП, и на проводах сидело много птиц, и маленькая, такая же, как я перед школой, девчонка смотрела на этих птиц и хотела быть с ними, а не ехать туда, куда ее повезли чужие люди.
Еще у тетки не было мужа и детей, и она здорово обижалась за это. Тут я ее хорошо понял – да, с детьми гораздо лучше, чем без, и с мужем тоже. Вон, мама – как она радуется, когда мы с папой покупаем ей мороженое в парке и духи на Восьмое марта. И как проще ходить на базар, ведь одной много не дотащить, «уплюхаисси» – вспомнил я словцо бабы Кати Кондрушиной.
Не такаяделала свое плохое из-за всего этого, но чего она пыталась добиться, я не понимал. Какая ей может быть польза, если эта какобычнаятетка будет теперь болеть сильнее? Все равно же вылечится, ведь вот она, больница, тут ходят доктора, они возьмут и вылечат эту тетку, и все будет зря. И то плохое, что началось этой ниткой и тянется из живота не такой,оно тоже никуда ведь не денется. Оно же не уменьшается, и не такаяне может не замечать, как издалека тянется эта штука, с того кусочка мела, который уже большая, но еще с косичками не такаясломала особенным образом, когда злилась на какого-то парня из-за дурацких танцев.
От этого я забыл о тетках и стал думать о взрослых вообще, как они странно ведут себя иногда – вон те же танцы, дурацкое ведь занятие, а как они из-за него нервничают; и вспомнил, как в начале этого лета маленький краснолицый начштаба, дядя Витя Соснин, чуть не подрался с папой из-за этих танцев, и они вышли на балкон второго этажа Дома офицеров, но пришел длинный Гоп-чик, который ездит на «газике» с Командиром, и они помирились.
Тут я заметил, что воздух снова стал таким же, и я со стремительно ослабевающим чувством брошенного на полдороге дела соскочил со стула и пошлепал сандалями по коридору, так как скоро должна была выйти мама.
Куры
Как-то летом, закончив закупаться и из чистого удовольствия бродя по базару с авоськой, я случайно обратил внимание на мелкого старика, торгующего комбикормом с зеленой Нивы. Вроде ничего особенного он из себя не представлял, но я аж дернулся, тормозя и оборачиваясь, – слава богу, он сидел через ряд и ничего не заметил. Тут же рухнув под зонтик у пивного прицепа, я заказал учпечмак [29]29
Учпечмак – треугольный пирожок с мясной начинкой.
[Закрыть]и большую банку «гессера». Лидка притащила заказ и пристроилась было поболтать, но я довольно неучтиво отделался от нее, и она с обиженным недоумением вернулась в прицеп. Наблюдая за стариком, я быстро вычислил источник моего интереса – у старика в клетке сидели куры. Две, одна рыже-коричневая и худая, вторая белая и толстая. Они сидели в клетке, стоявшей на заднем сиденье, неподвижно глядя наружу. У меня возникло гнетущее ощущение, что старик не купил их сегодня и не продавал – он привез их на базар по их желанию. Мне стало холодно от давнего страха, и я поспешно ушел, не желая разобраться в увиденном до конца и оставив себе возможность думать, что я все это себе нафантазировал.
Дело в том, что при виде кур я сразу вспомнил Боброву, старую бабку из Шанхая, которая в оконцове вздернулась, не выдержав примерно такого же, надо полагать, пресса. Впрочем, вспомнил – сказано слабо; скорее перед глазами взорвался ролик из глубокого детства.
Мы тогда только-только переехали из Москвы на Урал, в Оренбургскую область, в маленький такой городишко Б. Отец не вылезал со службы, и я почти не помню его в тот период, о нем напоминал только шинельно-табачный запах, некоторое время держащийся с утра в прихожей, да радиола «Серенада 402», трогать которую мне запрещалось «ка-те-го-ричецки». Жизнь моя тогда отличалась небывалым привольем, особенно после Москвы. Выяснив, что садик не светит по-любому, родители вынужденно положились на опыт соседей, удивленно пучивших глаза при вопросах о методике содержания детей в условиях восьмого микрорайона. Местные и впрямь не могли понять сути проблемы. Дык вон, бегають. Жрать захочут, сами придут. А че им будет-то? Родители с ужасом и замиранием сердца рискнули попробовать – и получилось. Так и бегал я с семи и до полпятого по улице, никем не стеснямый в гражданских свободах, в компании таких же юных разгильдяев обоего пола. Полпятого приходила мама, приносила поесть, и я жрал, как бродячая кошка, с урчанием и треском, а потом рвался обратно, и удержать было нереально – до самой вечерней сказки, после которой я уже засыпал на ходу и мирно топал мыть ноги. Детей было много, и группировки складывались даже на материале одного подъезда, женщины часто рожали тогда, чуть ли не через два на третий. Рост популяции сдерживался только смертностью и правоохранительными органами – практически все старшее поколение периодически исчезало, возвращалось, куролесило и «подымалось в Дом» по новой, не отгуляв порой и недели. Короче, хрущевка наша была веселее некуда.
Но рядом, через картофельное поле под окнами нашей пятиэтажки и ряд «ближних» сараев, начинался Шанхай – веселость этого места была уже за гранью понятий даже восьмого микрорайона. Наплевав на советское общество, строящее социализм в двух шагах от естественной границы – глубоченного оврага с «культурными» сараями по «нашему» краю, Шанхай бурлил своей яркой и ни на что не похожей жизнью. Представлял он собой лабиринт из сарайчиков, землянок, курятников и прочих форм самодеятельной архитектуры, вечно горящих по зиме и чудесно возрождающихся за первую же теплую неделю. Там жили армяне – сапожники и «дикие», цыгане, к которым летом приезжали на повозках их кочевые сородичи; ништяки, откинувшиеся с окрестных зон, настоящий поп с бородой, бывший учитель Жировиков с женой и то ли семью, то ли восемью детьми, желтолицые, с закушенными губами «богомольцы», плевавшие вслед и попу, и учителю, рогачевцы – обычные бомжи из какой-то выселенной деревни, но почему-то продолжавшие держаться очень кучно, и море всякого прочего жутко интересного для нас, огольцов, люда. Надо ли говорить, что мы оттуда практически не вылазили… Там живодеры с вонючего конца варили собак, и проулок между фанерными сараями был завален по щиколотку колкой чихучей шерстью; там одноглазый румын Хуерезкин делал из всякого дерьма в грязном корыте красивых оранжевых петушков, и так странно было его видеть в городе, где он в чистом зеленом свитере продавал их аж по пять копеек, и нарядные фраера брали их своим жирным отличникам; там спал в грязном захватанном гробу хозяин тира из городского парка, и мы кидали в него всяким дрэком, чтоб проверить – умер он уже или нет; там можно было увидеть пьяную тетку без трусов и мужика, храпящего в луже собственной крови, без штанов и с разорванным ртом, в котором трепыхается в такт дыханию трефовый шамок.
Мамки, не очень довольные нашим постоянным болтанием по этому чудесному месту, пугали мелочь глистами, вшами, цыганами, которые «украдут и увезут в Со-рочинск, будешь там до гроба побираться», и еще Лома-ковым – местным маньяком в черном пальте до земли, который «поймал мальца, опидарасил и задушил белой рубашкой, в которой ён в школу шел, и в ботву закопал – по ранцу нашли», но мы не верили, потому что в школу ходили по дороге среди ровного поля, и на ней спрятаться было негде, а дело-то было давно, и в белой рубашке кто ж в школу-то ходит? Мы много кого боялись на Шанхае – таджика Фируза, у которого был взгляд, от которого сразу мерещились черти, гробы и могилы, был еще дядя Саша, которого боялись вообще все – он постоянно вертел в руках маленький, но почему-то очень жуткий ножик с желтой костяной ручкой и всегда молчал, боялись точильщика Елового и товарника; товарник мог без базара вытянуть кнутом до кости, и к нему иногда приходили «потереть» отцы его жертв, и дрались с ним до больнички, но он все равно продолжал, и вообще, на Шанхае хватало страшных людей – но мы с Катькой Постяковой, моим боевым другом, по-настоящему боялись лишь Бобриху.
Она жила на самом краю Шанхая, у дороги, отделявшей наш крайний дом от бесконечного кукурузного поля. Ни обитатели, ни посетители Шанхая этой дорогой не пользовались – едва коснувшись окраины, она снова терялась в полях, и по ней ездили только комбайны и большие грузовые машины. Иногда мы с Катькой, озадачившись вопросом – что бы поделать еще, переглядывались и, одновременно вспыхнув идеей, срывались с места и стучали пятками по растрескавшейся глине дороги к Шанхаю бояться Боброву.
Смысл был в том, чтоб подкрасться к ней как можно ближе, а потом, когда чуткая старуха нас все же попалит, с визгом и ором дриснуть той же дорогой обратно, под защиту серых стен микрорайона. У нее был особый сарайчик, вроде бы и точно такой же, как и все остальные, и в то же время радикально иной. Он казался чем-то другим, замаскированным под лачугу полоумной бабки, его облик всегда тек и мерцал, его невозможно было подробно запомнить, и даже детали, врезавшиеся в память, при следующем свидании словно ухмылялись тебе со своих мест: «Ну че, похоже у нас сегодня получилось, а, человеческий детеныш? Прям как вчера все, не отличить, да?» И мне всегда хотелось побыстрее отвести глаза, оставив наши отношения в текущей фазе; я откуда-то твердо знал, что лучше кивать и соглашаться, и прямо-таки видел, что, если не принять их игры, диалог примет совсем иной оборот.
Лачуга стояла полубоком к дороге, и пройти в ее дворик можно было лишь по длинному узкому проходу между ее стеной из всякого мусора и курятником, в котором всегда сидели одни и те же мрачно оборачивающиеся на нас курицы. Курицы были тоже какие-то не такие – я ни разу не видел, чтоб они гуляли по старухиному дворику, они не подавали голоса и вообще не сходили с мест. Сколько мы с Катькой их ни видели, они всегда сидели на обо-сранных досках за ржавой сеткой и только вертели башками, направляя на нас свои блестящие бессмысленные пуговицы. Помню, я первый научился заходить к ней во дворик.
Дело было на Пасху. Я шел откуда-то с дальнего конца Шанхая, нажравшийся под завязку пасхальными подгонами щедрых пьяных шанхайцев, мне то и дело тяжко икалось и отрыгивалось яичным желтком, но я мужественно залавливал обратно зловонную желточную кашицу и так устал от этого занятия, что иногда прикрывал глаза и пробирался между кучами мусора по памяти. Проходя мимо отнорка в старухину выгородку, я вдруг четко ощутил, что дорога открыта и я прямо сейчас могу зайти. Без единой мысли в голове я повернул и обошел мусорный вал между тропинкой и входом к Бобровой. Встав перед щелью меж лачугой и курятником, я почувствовал, что делаю что-то не то, и всякие вопросы начали прорастать из моей головы во все стороны, совсем как ветки у дерева. Это мешало пройти, и я как-то расхотел эти мысли, и они пропали. Теперь мне ничего не мешало, и я вошел, чувствуя, что тут и так-то едва проходишь; хорошо, что у меня из головы больше ниче не торчит. Повернув налево, проход стал шире, но еще не кончился. Мельком подумав, что если дергать обратно, то сейчас, я пошел дальше, задумчиво щупая прохладный лист ржавой жести, из которого была сделана часть стены курятника. Проход снова изогнулся и как-то неожиданно открыл передо мной задний дворик, заваленный всяческим хламом. Я уже видел его, когда мы с Катькой и Руськой лазили на ее забор со стороны Бобрихиного соседа, но отсюда впечатление было иным, совсем иным, и я завороженно уставился расфокусированными глазами на открывшуюся панораму.
Ощущение от Бобрихиного двора было сногсшибательным – в самом прямом смысле; вид ударил меня в грудь, заставив воздух вылететь из горла судорожным полукашлем-полувыдохом. Я показался себе мужиком из «Калины красной», когда он открывает дверь, а там сидит целая шобла в полной готовности начать пьянку. Со мной заговорили все предметы, на разные голоса, с разной скоростью и громкостью. Шипел забор, и отдельно кряхтели, звенели, шуршали все его составляющие, ныла подставка под тазом, сам таз гулькал, как голубь, цыкал напильник, заточенный на манер кинжала, ритмично скрипела лачуга – вот она не мелочилась и скрипела вся, в унисон, причем звуки, при всей их разнобойности и несовместимости, образовывали очень сложную и красивую мелодию, вернее, то, что надстоит над мелодией, как сама мелодия складывается из отдельных звуков. Эта какофония оглушила меня, и на глазах появились слезы, как от сильного морозного ветра, бьющего в лицо. Я хотел было уйти, но заметил, что звук предметов означает еще и: полные они или пустые. Заинтересовавшись, я остался и стал присматриваться к предметам, сильно зажмурившись для большего удобства. Сразу же обнаружил Бобриху – она сидела внутри лачуги на топчане, вытянув руки вперед и притопывая ногой. Она показалась мне неинтересной, и я обратил внимание на стопку проволочных молочных ящиков, стоящую под слоем досок и накрытую кусками рубероида. Это был самый непустой предмет во дворе, гораздо более полный, чем подставка под тазом и косо висящая на заборе безрукая грязная кукла. От моего неделикатного внимания в стопке что-то глыкнуло, и отовсюду пошел такой слабенький, отдающийся в зубах гул, который чувствуешь брюхом, когда сидишь на рельсах, а поблизости тепловоз запускает дизель. Он был такой большой, всеобщий, но совсем не страшный, и я просто отпустил эту стопку, и гул вмиг пропал. Сразу после этого нахождение здесь показалось мне чем-то совершенно ненужным и раздражающим, и я торопливо выбежал обратно на тропинку, пока не перестал ветер. Мне откуда-то было известно, что, если ветер перестанет или изменится, я ни за что не выйду от Бобрихи, но такая перспектива почему-то меня совсем не пугала, только жалко было маму, которая станет по мне скучать, и в парк ей ходить будет не с кем – а взрослым тетенькам не положено одним кататься на большой цепной карусели, а маме это очень нравилось, и она смеялась больше меня и даже кидалась чем-то в едущего впереди папу.
С тех пор бояться Бобриху мы больше не ходили и даже ни разу не обсуждали подобные планы – ее как будто вычеркнули из нашей памяти, и посетили мы ее еще только один – последний – раз, сразу после того, как вернулись с линейки по поводу приема нас в октябрята – Бобриха вздернулась. Это был второй случай, когда Шанхай не счел возможным тихо-мирно рассосать возникшую у него ситуацию. Бобриха была равно чужой как Городу, так и Шанхаю, и кто-то позвал ментов. Мы пришли, когда менты уже уехали, оставив одного мужика, что-то осматривающего и записывающего в папку, а труповозки еще не было. Бобриха висела на тоненькой-тоненькой веревочке, прямо перед дверью. Ее лицо распухло и стало черно-фиолетовым, и в открытом беззубом рту торчал кверху синий язык. Было очень удивительно видеть ее ноги, подогнутые над растекшейся кучкой дерьма, ведь она свободно могла встать на них и тогда бы осталась жива.
Катька отвернулась и заплакала, и мужик, писавший что-то в прислоненой к косяку папке, вздрогнул и медленно обернулся. Я видел, что он специально оборачивается не торопясь, чтобы тот, кто подкрался к нему сзади, не подумал, что мужик испугался; не знаю, зачем он это делал – на самом деле он ни капельки не боялся, а звали его Евгений Петрович, и он через много-много лет будет стоять летом в большой церкви, и у него будет седая борода и из носа будут торчать длинные волосы, и только тогда ему станет хорошо. Я пожалел его, что ему еще столько лет будет плохо, и подумал, что взрослым почему-то живется совсем невесело. Повернувшись, он уже было приоткрыл рот, желая что-то нам сказать, но передумал и закрыл его обратно. Серьезно посмотрев на нас, он снова стал что-то писать, а мы взялись за руки и побрели домой.
Когда мы уже подходили к картофельной посадке у дома, меня вдруг обожгло – кое-что заметив, я осознал это только сейчас:
– Катьк, а ты куриц видела?
– Неа. Ой, правда! А кто их будет кормить?
– Их там нету. – Я окончательно вспомнил пустой насест в потеках белого птичьего говна. – Интересно, а куда они делись? А, Катька?
– Она их, наверное, отпустила.
– Или сожрала.
– Перьев же не было там.
Мне пришлось согласиться – да, свежих перьев действительно не было. Тут меня осенило:
– Слышь! А она их продала! Давай…
– Точно! Когда Бобриху увезут!
Нам не требовалось договаривать – мысль поискать припрятанные деньги отчетливо читалась на наших грязных моськах. Договорившись встретиться попозже, мы разбежались по своим делам.