Текст книги "Другой Урал"
Автор книги: Беркем аль Атоми
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
Раз в месяц, или Как я перестал быть пионером
– Пидарасы, окошки хоть бы пооткрывали… – в бессильной злобе прошептал Вовка Найман, брызгая слюной и обдавая меня запахом зубного кабинета.
Я не ответил, изо всех сил стараясь удержаться на поверхности густого горчичного месива, дошедшего уже до подбородка. Сверху мою голову пекло и давило книзу тягучее многоголосое жужжание. С усилием повернувшись, я поднял взгляд на заросшие каменной пылью облупленные рамы высоких окон. Казалось, они тихонечко, но предельно серьезно рычат и всем своим видом отгоняют борзых открывальщиков – ой, не надо, товарищч, ой не стоит… Только вот цопни за неухватистый тырчик затекшего древней краской шпингалета – и мы сразу же сделаем его совсем скользким, и рука сорвется, обязательно, и ударится самой чувствительной костяшкой, а под ноготь вопьется острая и хрупкая как стекло краска… К тому же окна были забраны частой металлической сеткой с застывшими натеками в некоторых ячейках. Так что, если б даже удалось совершить немыслимое – выйти из строя и расковырять эту коросту между нами и улицей, то створки открылись бы только на два, ну край на три пальца, и свежего воздуха все равно бы не получилось; получилась бы тоненькая струйка, которую ни за что не ухватить обеими ноздрями, ее хватило бы лишь на сравнение, и стало бы только хуже.
В первом ряду отчаянный Шестопалов затеял какую-то игру. …На хер ему это надо… – раздраженно подумал я, чувствуя, как бешенство мелкой сыпью проносится по упревшему под тяжелой одеждой телу. – Вас еще, долбое-бое, не хватало…Пацаны нервно кидали друг другу что-то как бы опасное, кто-то вякнул, потерпев неудачу, кто-то поймал, народ шебутился и сокращался, как гусеница в муравейнике. Я закрыл глаза, желая провести в относительном покое хоть эти три-четыре секунды, пока эпицентр возни не достигнет моего места. Вот они и прошли. Странно, так долго тянулись и так быстро прошли… Оказалось, Шестопал пустил по рядам кусочек мела, и его теперь отбирали друг у друга, стараясь черкнуть по спине передним; передние извивались, шипя и оскаливаясь на задних. Резко дернувшись, я удачно выбил мелок из рук завладевшего им Остроумова и втянулся обратно, в свой личный кусок пустоты.
И есть в том строе промежуток малый; быть может, это место для меня-я-а-а-а-а… Да, заебавшие суки, для меня. Я пришел сюда, не спорил, не выеживался, не убежал. Хотя следующий раз не пойду по-любому. На хуй. Не пойду – и все. Так вот: я пришел и стою здесь, нюхаю вонь от этой вашей Киреевой, терплю справа этого ебнутого Остроумова. И все!!! Больше я ни на что не подписывался!!! Не лезьте ко мне. Отъебитесь от меня все. Не хочу.
Отворачиваясь от многоглазой, но близорукой сутолоки, тупо ищущей рядом со мной свой сраный мелок, я сочувственно мазнул взглядом по гневно дергающемуся на блеклом мартовском небе солнцу, стараясь не встретиться с ним глазами. Оно бесплодно пыталось как-то проникнуть к нам, в эту пыльную обувную коробку, наполненную беззвучным жужжанием, перетоптываньем сотен ног, фальшивым кашлем, сырым духом отопревших валенок, поганенькими учительскими духами, пресно-водянистым и каким-то опухшим запахом близкой смерти от неплохого, в общем-то, физика Ивана Матвеича, сзади отрыгивала яичным желтком Нинка Киреева, от которой вдобавок наносило ссаньем и кашей: у ее матери недавно родилась еще одна Киреева.
Когда бледные от непонятно откуда берущегося волнения старшеклассники внесли наконец Знамя Дружины, стало немного полегче. Хотя это как-то неправильно; давить не перестало ни капельки, просто после напряженного многовекового ожидания, спекающего некогда рассыпчатую массу отдельных людей в кроваво-дерьмовую запеканку из жира, тряпок и ненависти, любая перемена первые несколько секунд воспринималась как облегчение.
Но это только первые несколько взвизгов горна, звуками которого полагалось сопровождать появление этого студня на хлипкой соломине. Мне всегда в такие моменты было удивительно – как веснушчатый рыжий Кавалеров из седьмого класса удерживает на тоненькой крашеной палочке древка это угрожающе притаившееся существо, небрежно прикинувшееся величавым полотнищем с тяжко колышущимися складками.
Я покачнулся – в и без того горящее лицо ударила еще одна порция крови. Мне показалось, что я чайник и что я уже вскипел. Перед глазами, поверх ерзающей спины Полуянова, разбежались шипящие круги, похожие на покрытые инеем срезы говядины – такие же темно-красные с белым. Не знаю как, но мысль о говядине как-то враз перестроила меня, переложила все кирпичики, из которых я состоял, и я сразу понял все.
Даже не понял, а как бы увидел – этот битком набитый зал, в котором от влажного жара едва не взрываются лампочки под потолком, эту истерично-понурую массу в синем и черно-коричневом, с кровавыми пятнами галстуков, – до чего, кстати, похоже на развороченные горла; массу, согнанную сюда полумертвыми прозрачными тенями учителей, которые тоже мучаются от всего этого, но им проще – они даже не понимают, до чего ПЛОХО это все, что запросто можно не делать ТАК, но не делать ТАК не могут – что-то огромное, засевшее очень далеко, но прекрасно видящее тех, кто не слушается, заставляет их забиваться в эту просторную, когда никого нет, конуру и преть в этом бесконечно-тесном стоянии.
Я увидел, как прозрачное что-то отделяется от всех и сливается в толстый поток, становящийся по мере удаления от источника бурым, непрозрачным и упруго-резиновым. Этот бешено кружащийся поток сначала слепо отражается от одной стены, а потом набирается ума и находит слабую прореху в потолке, проносится в нее, сбивая с краев дыры невесомую цементную пыль, и выскакивает на волю, на свежий морозный воздух, поверх крыш в пухлых шапках чистого снега, уходит ввысь, в облака – и расслабляется только там, дымной струей вытягиваясь по ветру. И подлый угодливый ветер, усмехаясь гнилыми губами низких туч, суетливо несет его тому, кто все это устроил.
Таким образом, все это – и желеобразное существо, прикидывающееся Знаменем Дружины, и горячий вонючий пар вместо воздуха, и этот загадочный резиновый жгут – оказалось как-то хитро связано, но мне даже не хотелось понимать, ведь все это было направлено против меня. Нет, не против меня, конечно; против всех, но… С того момента, как я понял – против меня особенно.
Словно дождавшись, пока я все пойму, ВСЕ ЭТО навалилось на меня уже по-настоящему. Блин, я даже не догадывался, на какую противную жужжащую тяжесть ВСЕ ЭТО способно… Я плыл, как боксер от пропущенного удара, безвольно позволяя ЭТОМУ жрать себя, как кусок колбасы.
Не помню, как оно перегнуло палку, но что-то из его арсенала переборщило, стало слишком, и я едва не заорал на весь этот зал, наполненный фальшивой тишиной из задавленных голосов и недовольного сопения училок.
Подавляя рвущийся из горла вопль возмущения, я решил вспомнить что-нибудь хорошее, но ничего не вспомнилось, и чтоб на самом деле не заорать, быстро начал представлять, как выйду наконец из этого банного зала и не пойду на русский. Пош-шел он в жопу. Заметят – ну и хер с ними. Со всеми. Я пойду в раздевалку и возьму свое пальто. Вот так. Если уже будет звонок, то подымусь к самому выходу и постою, прислушиваясь, сколько надо. Чтоб никто не выцепил меня на выходе. Нет, я все сделаю как надо – сегодня мне попадаться нельзя. Только не сегодня. Сегодня я позволил вам столько, что могу не ходить в вашу сраную школу до самых каникул, вот так.
Я даже не заметил, как сделал шаг, другой, третий, мне как-то все не удавалось осмыслить оставшийся на сетчатке отпечаток удивленных блинов, повернувшихся к вышедшему из строя и Нарушившему.
Но задержавшийся сигнал все же добрался до мозга, и я, испугавшись почти до обосранных штанов, замер посреди зала, растерянно глядя на Старшую Пионервожатую, творящую советский зигхайль толстенькому коротышке Иодловскому, Главному Пионеру. Они как-то так удачно повернулись ко мне, что картинка Всего Этого сложилась окончательно.
Не скажу, что я тогда разглядел, – ни сейчас, ни, скорее всего, когда-нибудь еще. Причина проста – поверишь в такое только тогда, когда увидишь сам, не раньше. Попытка передать это словами автоматически причислит меня к блаженненьким или, того хуже, проходимцам – типа покойного Лонго. На фиг, согласитесь, мне оно надо прославлять идиотом себя самого. Короче, замнем эту тему для ясности.
От увиденного мой организм проснулся. Нет, я продолжал пребывать в накачанном до полусумасшествия бешенстве и все так же не видел вокруг себя ничего, кроме размазанного ряда строя и ярких оконных пятен; проснулось одно тело. Странное ощущение: тело будто открыло глаза, прикинуло ситуацию и поддержало меня, стремящегося вытащить нас обоих из этого насыщенного испарениями сортира, и даже ткнуло меня в бок – мол, смотри, кто-то идет.
Ко мне со спины, раздраженно растягивая шаг, летела дура-классная, на ходу перекашиваясь для крика. Мне представилось, как она сейчас начнет дергать меня за одежду и тащить обратно, брызгая слюной и заглядывая сверху в глаза своими залапанными очками. Я зажал рот, одновременно поднимая из желудка утреннюю смесь чая и бутерброда с селедкой и брынзой. Что характерно, тело настолько было со мной заодно, что мысль изобразить продлевавшегося и само действие происходили одновременно, даже казалось, что сначала я проблевался и лишь потом все придумал.
Тяжело было только наполнить горло, дальше все пошло само – спазмы весело двигали по пищеводу жгучую кашицу, между пальцев ударила струйка – одна, еще одна; я еще хотел попасть одной из этих струек класснухе на юбку, но тут же понял, что даром мне это не пройдет, и выбежал из зала.
Класснуха выперлась следом, отконвоировала меня до туалета за углом и какое-то время топталась у дверей, че-то там вякая про «потом немедленно к медсестре».
…Ага, «к медсестре»… – насмешливо думал я, сдергивая эту обрыганную алую удавку и умываясь восхитительно чистой водой. – Залупу тебе…
Потом я подошел к окну и уперся в него мокрым лбом, и в счастливом безмыслии смотрел на город, на сороку на крыше розового сарая, на зеленые стены домов со слепыми дневными окнами, на цепочку следов через клумбу на перекрестке. В это время происходил странный разговор без слов между тем, к кому улетает этот дым, невидимым и огромным; и мной – юным пионэром, обрыгавшимся на Ежемесячной Торжественной Линейке С Выносом Знамени Дружины. Вот его полная запись:
Тот: Ы-ы-ы-ы?! (оборзел типа?!)
Я: Ы-гы (мотая головой).
Тот: Ы (в смысле, худо будет).
Я: Ы! (Я не поверил и оттого имел в виду «отстань от меня».)
Тот положил трубку, или че там у него, и больше меня не доставал. Правда, еще какое-то время дергали училки с этим скотинским ошейником и присутствием на своих дурацких ритуалах, но так как за ними больше не высилась необъятная туша Того, то они через какое-то время почуяли, что бесполезняк, и отвалили, несмотря на Предсъездовскую Вахту и Встречные Обязательства.
Охота
Однажды, едва я вошел на холодную веранду и поздоровался, Тахави, скрючившийся на табуретке за пустым столом, тут же спросил меня:
– Улым, Мъасс как ехат знаешь?
– Конечно.
– Айда, – встал старик, и я открыл рот от удивления:
– Прям щас, что ли?
– А что не дает? Бензин нет, устал? Дела какой тут есть? – притворно-заботливо поинтересовался Тахави, внутренне ухмыляясь – я это хорошо тогда почувствовал.
– Да нет… – растерялся я; на самом деле – ну что мешает? Ведь ничего, просто как бы «не принято» – раз уж приехал в одно место, так надо хотя бы или там чаю попить, или просто посидеть… Как же вот так сразу – хо-ба, и в Миасс… А ведь на самом деле, типичный бессмысленный заположняк, разве что размытый какой-то – даже не сформулировать, просто так делают все. – Ладно, собирайся, ща поедем тогда.
– Айда, – повторил старик, обернувшись на меня от дверей.
У развилки на Долгой, перед самым Челябинском, я стал на обочине и достал карту – показалось, что должна там быть какая-то дорога чуть ли не напрямую, до самого Миасса. Нет, можно, конечно, уйти налево на Кре-менкуль и выскочить потом на М5 аж у Полетаеве обойдя Челябинск справа, но смысл? Ну без светофоров и, может быть, пробок; с другой стороны, километраж тот же, а что там за дороги, еще большой вопрос… Ладно, поеду по трассе. Не окупаются крюки, когда точно не знаешь; давно замечено.
– Че стоял? Не знаешь, куда ехат? – чуть ли не у поста спохватился старик.
– Да не, как лучше думал… – отмахнулся я. – А где там, в Миассе?
– Северный Печ знаешь?
– Северные Печи?! – чуть не задохнулся я от штурманской досады. – Так какого ж мы хера через Челябу-то премся? Это ж назад надо, как я домой езжу! И не придумывать ничего! Там от Аргаяша свернули на Тютняры, через Карабаш, и вот тебе Северные Печи.
– Нет, правильно едем, – самоуверенно объявил старик, и я заткнулся от греха – ну че спорить со стариком, который заводит своего антикварного «Москвича» раз в сто лет и дальше Аллак не забирается. Правильно, так правильно; а косенькой моей сто верст не крюк, лишь бы по асфальту.
Однако ехать неприятно, хоть дороги уже и оттаяли, но вид все еще отвратный. Челябинск, тот вообще здорово смахивает по весне на огромную помойку, устроенную посреди заброшенного завода – и дико смотреть на разна-ряженных телок и дорогие тачки, такие бессмысленные в грязи по колено, в зловонном дыму с лакокрасочного, цинкового и прочих металлургических, говнолитейных и дерьмопрокатных.
Миасс немного получше – там все это болезненное и унылое городское месиво скрашивается присутствием гор, которые чувствуешь, даже если иногда теряешь из виду. Не знаю почему, но в Миассе как-то очень остро чувствуешь ту временность и хлипкость, с которой цепляются за древний камень Урала все эти серые пятиэтажки, корпуса цехов, нарядные муляжи торговых центров и фальшиво-благостные офисы; и кажется, что люди, воровато пробирающиеся по улицам, в глубине души знают: все то, что они тут наваяли, торопливо и никого не спро-сясь, – хлам, судьба которого разлететься по ветру, когда дунет достаточно крепко. Странно, вот в том же Златоусте совсем не так, там как-то чувствуешь, что корпуса того же машзавода, того же металлургического словно растут из каменистой земли, они как плесень, но живая, полноправно пачкающая основу свой краткий век, не как оторванные и вновь небрежно, без души расставленные по неподходящим местам картонные коробочки Миасса.
Ми асе кончается резко. Вот только что был город, и вдруг дорогу обступает немолодой сосновый лес, можно приоткрыть окно и дышать лесным. Тающий в лесу снег пахнет по-особому, мне очень нравится этот пресный, сложный и глупый, но бездонно глубокий запах. Пусть это прозвучит невыносимо выспренне и фальшиво, но мне кажется, что так пахнет жизнь. Даже вот так, чтоб достичь пределов пошлости: Жизнь. О как.
Что-то подсказывает мне, что теперь можно спросить о цели нашей поездки.
– Мы едем к охотнык. Будешь смотреть, как он делъет.
Эта фраза полностью исключает дальнейшие расспросы, как будто Тахави произнес не эти слова, а четко выразил нежелание разговаривать дальше. Такого я еще не встречал, холодно отмечает мое сознание и полностью подчиняется воле старика, стирая даже желание расспрашивать, – я как будто «забываю» о цели нашей поездки.
Справа подымается Ильменский хребет, и я мельком поглядываю на его лесистые вершины, вздыхая о своей утраченной страсти к борынгы – нет, все-таки что-то есть в этом сумасшествии, когда буквально на все смотришь через призму Всепоглощающего Интереса. Но все-таки это именно сумасшествие, по-другому не назвать… А вот и наш поворот.
Косенькая жалобно скрипит подвеской по буеракам – оказывается, она умеет и скрипеть. Ничего, маленькая, нам вон там еще повернуть, и все.
– Там сразу же, за поворотом?
– Да. По правый сторона. Вон он, смотри. Встречать вышел.
– Где? – Я шарю глазами по пустому проулку, заканчивающемуся тупиком из кусков ржавого профнастила, но вижу только старую бабку у ворот явно не «нашего» дома, с которой разговаривает толстая баба в яркой китайской куртке с аппликацией.
Баба поворачивает голову к нам, и по режущему чувству чужого взгляда я понимаю, что это и есть «он», «охотнык, который делъет».
– Молчи весь времь, пока не уедем обратно на дорогу, – бросает мне Тахави, отстегивая ремень.
Я раскрываю было рот, чтобы спросить: «А почему?», но получаю локтем в бок и проникаюсь. Предвосхищая мой вопрос: «А где вставать?», Тахави тыкает пальцем в косо висящие ворота и несколько раз бьет кулаком по сигналу.
Баба в пуховике фальшиво улыбается и громко кричит что-то приветственное выскочившему из машины Тахави; я вижу в зеркале, как они, наметив родственное объятье, поворачивают к воротам и Тахави помогает бабе открыть просевшие створки.
Во дворе бардак, напоминающий переезд советской организации с этажа на этаж, до того нелепы сочетания нагроможденных во дворе предметов. Аккуратно загоняю косенькую во двор. Недавно здесь стояла какая-то достаточно пафосная машинка: я вижу в грязи отпечатки широченных бриджстоуновских колес, на девятнадцать минимум. Ни бабы, ни Тахави на улице уже нет, и я подымаюсь по разваливающемуся крыльцу в дом.
Сени пусты, но в самом доме бардак еще хлеще, чем во дворе, – стулья почти не видны из-под гор наваленных на них тряпок, везде какие-то тазы, ведра, стопки растрепанных журналов, коробки из-под китайских утюгов, соковыжималок и магнитофонов, из коробок торчит опять же всякое тряпье, тянутся старые колготки, как кишки из распоротых брюшин, и кажется, что эти туго набитые коробки были живыми – пока «охотник» не изловил их в лесу, или где такие водятся – на помойках? – и не принес домой, вспоров от паха до горла, да так и оставив про запас… Натоплено так, что для дыхания приходится подключать рот; выше полутора метров в комнате висит слой липкого спертого воздуха, умудряющегося вонять на разные голоса – такого я еще не встречал, чтоб разные вони не смешивались, а били в нос по очереди.
Придя в дом, баба перестала обращать на нас внимание, словно, войдя, мы превратились в невидимок. Смотрю на Тахави – он тоже как будто забыл о бабе, невозмутимо прошел на кухню и освободил для себя стул. Мы сталкиваемся в проходе – он возвращается в комнату со стулом перед собой, я бестолково топчусь в коридорчике, не зная, куда себя деть.
На кухонном, он же обеденный, столе освобожден для повседневного использования один угол, все остальное завалено всяким дерьмом, но теперь имеющим кухонную направленность. Впрочем, растрепанных номеров «Лизы» и «Отдохни!» хватает и здесь, и от этого мне становится еще противнее. В глаза бросается одна из коробок с иероглифами, в ней лежат пухлые пачки тысячных купюр. Все покрыто жирно мерцающим салом, везде тараканы, и они совершенно не стесняются. Приобретя дополнительные нотки пищевых отходов, на кухне запах крепчает, набирает силу и становится невыносимым. Я перестаю держать лицо и откровенно морщусь, шепотом матерясь сквозь зубы. Протянув руку к изогнутой спинке стула, угадывающегося под бесформенной кучей, ощущаю резкий провал. Что-то внутри меня, большое и тяжелое, обрывается и летит куда-то вниз, обдав на прощанье холодом оставленную оболочку. Да, теперь я скорлупа пустого яйца, тонкая и жесткая, и мне непонятно, как же умудряется не ломаться эта хрупкая корочка ни на чем, когда я шевелюсь. Брезгливость и раздражение сняло как рукой, я взял стул, равнодушно обрушив покоившуюся на сиденье кучу, и присоединился к замершему на стуле Тахави.
Каким-то страшно далеким кусочком себя я смотрю на этот театр абсурда и поражаюсь сам себе – как так случилось, что я сижу в какой-то занюханной деревне посреди избы, больше смахивающей на какую-то помойку, выцеживаю из прогорклого чада считанные молекулы кислорода? Зачем? Мне че, больше нечего делать? Что я здесь забыл?
Далекий человечек-я кривляется и издевательски хохочет, слишком долго и старательно, чтоб быть искренним в своих насмешках, и вдруг я понимаю, что ему просто страшно, вот он и строит из себя клоуна.
– Ну и пошел ты… – бормочу я, закрывая глаза: мне захотелось провалиться в эту яично-хрупкую тишину еще дальше, чтоб не слышать этого обезьянничающего недоумка. Как только глаза закрываются и появляются плавно переливающиеся круги и каракули, меня дергает вбок и несет. Я мельком пугаюсь – что-то уж очень быстро; но испуг бесследно проходит, так как появляется ощущение, что никуда меня не несет, это просто кажется. Ощущение очень приятное, как в детстве на качелях, и я, заметив, что чем полнее тишина, тем быстрее «несет», какое-то время развлекаюсь, пытаясь сохранять полную неподвижность, чтоб «разогнаться» еще сильнее.
Толчок локтя прерывает этот непрерывный оргазм. В воздухе тает произнесенное несколько секунд назад, еще до толчка, слово «Айда!», которое было сказано бабой еще тогда, когда я ничего не слышал, несясь куда-то сам на себе. Я хлопаю глазами, восстанавливая картинку захламленной избы, и понимаю, что могу восстановить это слово как запись, прокручивая его снова и снова. С таким я еще не встречался и потому с любопытством делаю это несколько раз, пока не получаю второй тычок. Бабы в комнате уже нет, а Тахави стоит у дверей со стулом в руках и выжидательно глядит на меня.
– Улым, стул бери.
Обогнув дом, мы рассаживаемся на заднем дворе в том же порядке, что и в комнате. Тут тоже воняет – рядом стайка с пыхтящей коровой и рассыпчато лопочущий курятник, но все ж гораздо лучше, чем в комнате. Свежий воздух, проплывая поверху, иногда опускается в эту наполненную запахами всевозможного говна котловинку, и мне удается несколько раз вдохнуть чистого лесного духа. По заднему двору деловито мечется баба, исчезая и появляясь из маленьких дверец всяческих хозпостроек, по всему видать, что она готовится что-то сделать. «Охотнык делает…» – ухмыляюсь я, подрагивая от холодка наступающих сумерек.
Тем временем в курятнике вспыхивает гомон, хлопают крылья и что-то гремит, деревянный такой звук, как потревоженная куча сухих палок, и у меня внутри раздается звонкий щелчок – я снова оказываюсь в том стремительном потоке, из которого, оказывается, успел как-то незаметно выйти.
Баба выходит из курятника, держа в правой руке хлопающую крыльями курицу. Она направляется к колоде, стоящей прямо перед нами. Я спохватываюсь – а когда она успела подкатить колоду, я что-то не заметил…
Рядом с колодой на земле стоит темно-зеленая эмалированная миска, в миске горка какого-то крупного зерна. Баба бросает курицу рядом с колодой и уходит. У курицы ноги скручены проволокой, и она бестолково дергается на земле, снова и снова пытаясь подняться. Я завороженно смотрю на эту курицу, и она вдруг затихает и, неудобно вывернув шею, поворачивает голову боком и смотрит на меня. Становится очень тихо, в тишине отчетливо слышно, как в стайке звякают струйки, и посуда, в которую баба доит корову, отзывается таким вихляющим жестяным дребезжаньем, что я как будто вижу, насколько небрежно и неустойчиво поставлен под коровой алюминиевый ковшик с длинной ручкой. Тут меня пронизывает как высоковольтным разрядом – я вижу корову, и над коровой склонилось огромное мутное тело, в два, а то и больше, человеческих роста! Оно немного расплывается, так что я не могу рассмотреть детали, но оно огромно, оно толщиной с мою косоглазую, если поставить ее на попа! Очень толстое сверху, снизу оно сужается, и из-за этого трудно понять, есть ли у него ноги. Руки есть; оно возится ими под брюхом коровы. Начинаются руки очень низко, на границе между первой и второй третями от земли, так что все остальное смотрится как огромная голова, сросшаяся с бочкообразно раздутым туловищем.
Звуки дойки обрываются. Оно закончило доить и сейчас выйдет. Я обмираю от какого-то цельного, неразбавленного ужаса, покрываясь изнутри мелким колючим инеем; если б я сейчас был целым, то бежал бы, не затрудняясь перепрыгиваньем заборов, я просто пробивал бы их собой.
Протискиваясь через тесноватую даже для бабы дверь, оно идет по двору к нам, и земля дрожит от тяжелых шагов, а я, умерев уже, кажется, тысячу раз, обреченно опускаю голову и исподлобья гляжу на приближающееся, стараясь уподобить его чему-нибудь – просто так, чтоб хотя бы последние секунды не оставлять себя наедине с ужасом. Оно похоже на баклажан. Или нет, на кита. Да, на кашалота – лобастого, вся масса в голове. Или… Во! На Шрека! Если Шрек втянет голову в плечи! Точно! Тут как-то оказывается, что я вовсе не боюсь. Точнее, боюсь – если это можно так назвать: я боюсь рассмеяться – сейчас нельзя, не время. А жаль, я б щас поржал, ведь Шрек, вылитый Шрек! Эх, тебе б еще эти фирменные уши трубочкой…
Но расслабуха продолжается недолго, меня вновь окатывает сперва опасеньицем, а потом и снова страхом – чего это оно так близко подходит? Ему чего? Пытаясь вглядеться в раскачивающийся прямо передо мной баклажан, я обнаруживаю, что не могу прямо смотреть на него – мой взгляд не хочет удерживаться на его пухлой туше и все время соскальзывает на что-нибудь другое. Я вспоминаю, как смотрят на невидимое, и тут же впериваю зрачки в обрывок пачки стирального порошка, ярко белеющий среди затоптанного сора, и смотрю на тушу краем глаза, перенося все усилие подальше от того места, куда смотрит зрачок. Помогает. Теперь я могу видеть или бабу, или баклажан, меняя что-то такое, о чем не имею понятия. Но пользоваться этим, оказывается, могу: вот баба. Вот опять эта здоровая шняга. Вот опять баба… Э! Эй, ты чо?! – едва не вырывается у меня, когда баба склоняется к нам и, зачерпнув молока из ковшика, шлепает его прямо на колени – сначала Тахави, потом мне! Я чувствую, какое оно теплое и как грубая ладонь бабы цепляется заусенцами за ткань джинсов. Она словно в трансе, настолько неприцельны ее движения, но я вижу, как она собранна и напряжена.
Закончив уляпывать нас молоком, баба берет курицу за связанные ноги, и я замечаю, что глаза у курицы светятся, словно фары, ярким оранжевым светом; этого света хватает, чтоб довольно ярко осветить перемешанную со щепками грязь у подножия колоды.
В колоду вбиты два гвоздя. Продев между ними курицыну шею, баба вытягивает курицу и ловко отрубает ей голову, тут же перехватывая за грудь и направляя кровь в миску с зерном. Слив кровь, баба нацеживает немного в ладонь и выпускает тушку, и я понимаю, что сейчас она проделает то же самое, что и с молоком. Бросаю быстрый взгляд на Тахави – тот сидит, подобно «настоящему индейцу», которому «завсегда везде ништяк», настолько исполнена покоем и безразличием к происходящему его фигура.
Мне становится немного стыдно, что я так дергаюсь по мелочам, и поэтому довольно спокойно переношу процедуру вымазывания кровью джинсов и низа куртки.
Закончив с пачканьем нашей одежды, баба переносит миску с плавающим в крови зерном на колоду и куда-то уходит. Отсутствует она довольно долго; впрочем, не исключаю, что мне просто показалось. Возвратившись, баба достает что-то из-за пазухи, и я в каком-то бездумном любопытстве встаю и немного обхожу ее, чтобы увидеть, что она там возится – баба стоит к нам спиной.
Она едва не умирает от страха – я нисколько не сомневаюсь в трактовке того, что увидел в ее вылезающих от ужаса глазах. Поняв, что делаю что-то не то, я поспешно возвращаюсь на место, удостоившись по дороге ничего не выражающего взгляда Тахави. Баба стоит как стояла, замерев и тяжело, как усталая лошадь, подымая и опуская бока. Она сильно напугана, но берет себя в руки и продолжает копошиться: рвет на части темно-красную тряпку, за которой ходила в дом. Всего-то навсего, а я чуть не устроил ей инфаркт, пытаясь посмотреть, чем же она там занята.
Разорвав тряпку, баба, бормоча что-то под нос, сначала мочит лоскутки в молоке, а потом заворачивает в них кровавое зерно и растаскивает получившиеся сверточки по углам двора. Что она там с ними делает, мне не видно: стало уже совсем темно, а встать и посмотреть я не решаюсь. В этот момент меня как будто окликают изнутри, и я смотрю куда-то сквозь свои колени – там оказывается какая-то странная серая земля и ручеек. Сначала я вижу его сверху, а потом становлюсь его истоком и наблюдаю, как странная медленная не вода осторожно прокладывает себе путь по ноздреватому серому грунту.
Не вода живая и разумная, она течет не просто так, а целится в огромный… то ли шкаф размером с дом, то ли дощатый небоскреб, не знаю, как это назвать эту в высшей степени нелепую конструкцию, напоминающую косо торчащий из осыпающегося глинистого обрыва ящик из мелких-мелких досок, через которые просвечивает щелястая пустота внутри. Я присматриваюсь и тихо ойкаю – сразу было незаметно, ведь в пустой степи нет ориентиров для сравнения, но этот шкаф вовсе не из маленьких досочек, размер досок на грани представимого, просто этот шкаф настолько огромен, что его размеры не сразу укладываются в голове. Оценив его истинные размеры, я вдруг всем телом начинаю ощущать, как ему здесь стоится. Иногда бывает сильный ветер, и тогда ящик немного подраздвигает доски, чтобы ветер свободно проходил сквозь него; но иногда он не успевает своевременно среагировать, и тогда ветер давит его, сначала играя, а потом все сильнее и сильнее, превращая безобидную шутку в злобный бой до смерти, и тогда ящик принимает свою близкую смерть и стоит уже без непреклонной решимости выстоять, но ветер всегда передумывает и не доводит дело до конца.
Именно в этот ящик и хочет забраться не вода. Она очень обеспокоена тем, что может промазать и не попасть с первого раза точно под этот сарай-небоскреб, и я недоумеваю – как можно промазать мимо него, ведь этот ящик – единственное, что вообще есть на равнине?
– То, что ты назвал «не вода», не может увидеть этот «ящик». Оно не может смотреть в этом мире и полностью полагается на тебя.
– На меня? – изумляюсь я, даже не удосужившись удивиться появлению невидимого собеседника.
– Конечно. А ты разве не видишь, что «не вода» течет из тебя? Если ты не попадешь, то она вытечет, и все.
Меня продирает ужасом, и я начинаю лихорадочно искать, как же управлять не-водой, чтоб направить ее точно по адресу. Страх внутри разрастается, и я едва не теряю контроль над собой, чуть не начинаю скулить, пытаясь нащупать рычаги управления не-водой. Наконец способ направлять ее нашелся. Это очень просто, я знаю, как это делается, с самого раннего детства, и мне резко становится наплевать, что будет и с этой не-водой, и с дурацким сараем-переростком…
Тут я понимаю, что все кончилось, и мы с Тахави так же сидим рядком на вонючем дворе, глубоко, чуть ли не до половины задавив ножки стульев в раскисшую почву. Баклажан с каким-то небесным грохотом падает ничком в грязь и лежит, не двигаясь. В наступившей ночи баклажан почти сливается с тьмою двора, и его огромную массу скорее ощущаешь, чем видишь.