Текст книги "Нечего бояться"
Автор книги: Барнс Джулиан
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Шучу. Но не только. Я никогда не писал книгу, кроме первой, не предаваясь в какой-то момент мыслям, что могу умереть до ее завершения. Это все относится к предрассудкам, к фольклору, к профессиональным маниям, к суетному фетишизму. Правильные карандаши, фломастеры, шариковые ручки, записные книжки, бумага, пишмашинка: предметы первой необходимости, которые также настраивают на нужный лад. Для этого нужно убрать все, что может помешать и навредить, нужно сузить фокус, пока не останется только важное: вы, я, мир и эта книга – как ее написать как можно лучше. Напоминание самому себе о смерти (или, вернее, то, что смерть напоминает о себе) – это полезный и необходимый стимул.
Равно как и советы от тех, кто был здесь раньше. Наставления, эпиграммы, афоризмы, буквально или фигурально висящие у нас перед глазами. Уильям Стайрон и Филип Рот работали, руководствуясь памяткой Флобера: «Живи размеренно и заурядно, как буржуа, чтобы в своем творчестве ты был неистов и оригинален». Возможно, вам требуется освободить сознание от докучливых мыслей о будущей реакции критики? Тут помог бы Сибелиус: «Всегда помните, что ни в одном европейском городе не воздвигли статую критика»; хотя мое любимое принадлежит Форду Мэдоксу Форду: «Очень просто говорить, что слон, как бы он ни был хорош, не такой уж хороший бородавочник; а ведь большая часть критики сводится к этому». Многим писателям пригодилась бы следующая строчка Жюля Ренара: «Практически обо всех произведениях литературы можно сказать, что они слишком длинны». А также, наконец, надо быть готовым к непониманию. Об этом – снова Сибелиус с ироничным афоризмом-наставлением: «Не понимайте меня, но не понимайте правильно».
Когда я только начал писать, я положил себе за правило – чтобы прочистить голову, сфокусироваться и психологически привести себя в лучший вид, – что я должен писать так, как будто мои родители умерли. Не потому что я хотел сознательно воспользоваться ими или надругаться над их памятью; я просто не желал задумываться о том, что могло бы их обидеть или порадовать. (И в этом они выступали не только от себя, но и символизировали друзей, коллег, возлюбленных, не говоря уж про описателей бородавочников.) Странность заключается в том, что, хотя мои родители уже много лет как умерли, мне это правило сейчас нужно как никогда.
Умереть в середине сло, написав три пятых рома. Мой друг, писа ль Брайан Мур боялся того же, но по дополнительной причине: «Потому что придет какая-нибудь сволочь и допишет его за тебя». Вот вам писательское «что бы вы предпочли». Умереть в середине книги так, что какая-нибудь сволочь допишет ее за вас, или оставить незаконченное произведение, которое никакой сволочи в мире в голову не придет заканчивать? Мур умер, работая над книгой о Рембо. Ирония судьбы. Рембо как раз был писателем, который позаботился о том, чтобы не умереть в середине строфы, проделав две трети mo[32], поскольку забросил литературу за полжизни до смерти.
Моя мать, единственный ребенок в семье, стала единственной женщиной в доме, где мужчины не выказывали особенного стремления к превосходству, и пришла к солипсизму, который с годами у нее не уменьшился. Овдовев, она еще больше выступала в жанре монолога, нежели в те годы, когда с паркер-нолловского кресла мог раздаться вежливый, ласковый, а иногда и едкий ответ. Разумеется, она также стала чаще повторяться. Однажды днем я сидел рядом с ней, мыслями наполовину где-то еще, когда она огорошила меня новым соображением. По ее словам, она размышляла, какие формы немощи могут ждать ее, и задавалась вопросом, хотела бы она лучше оглохнуть или ослепнуть. На секунду – наивно – я решил, что она спрашивает мое мнение, но ей не требовалась дополнительная информация: она объявила мне, что ее выбор – глухота. Знак солидарности со своим отцом и двумя сыновьями? Никоим образом. Вот как она рассудила: «Если бы я ослепла, как бы я делала себе маникюр?»
Смерть и умирание создают целую анкету таких «что бы вы бы предпочли». Для начала вы бы предпочли знать, что умираете, или не знать? Наблюдать свою смерть или нет? В тридцать восемь Жюль Ренар написал: «Пожалуйста, Бог, не заставляй меня умирать слишком скоро. Я не против посмотреть на свою смерть». Эта запись была сделана 24 января 1902-го, на вторую годовщину его путешествия из Парижа в Шитри, предпринятого, чтобы похоронить брата Мориса – брата, который за несколько секунд преобразился из чиновника с жалобами на центральное отопление в труп, лежащий головой на телефонном справочнике Парижа. Век спустя историка медицины Роя Портера спросили, что он думает о смерти. «Я полагаю, когда умираешь, интересно находиться в сознании, потому что в этот момент с человеком происходят самые удивительные перемены. Когда ты думаешь: вот я умираю… я бы хотел оставаться в полном сознании всего, что происходит. Потому что иначе ты что-то пропускаешь». У подобного смертельного любопытства славная история. В 1777 году к смертному одру швейцарского физиолога Альбрехта фон Галлера пришел его брат врач. Галлер сам следил за ослаблением своего пульса и умер, не выходя из роли, сказав напоследок: «Друг мой, артерия перестает биться». За год до того Вольтер подобным же образом держался за свой пульс до последнего, а потом качнул медленно головой и через несколько минут умер. Замечательная смерть – никаких священников, – достойная каталога Монтеня. Она, правда, не на всех произвела одинаковое впечатление. Моцарт из Парижа писал своему отцу: «Ты, наверное, уже знаешь, что этот безбожник и архиплут Вольтер умер как собака, как скотина – и по заслугам!» Действительно, как собака.
Вы бы предпочли бояться или не бояться смерти? Все вроде просто. Но как насчет вот такого: что, если вы ни разу не задумывались о смерти, жили всю жизнь, как будто завтра не будет (а его, кстати, не будет), получали удовольствие, выполняли свою работу, любили родных и близких, а затем, когда наконец были вынуждены признать собственную смертность, обнаружили: это новое знание о точке в конце предложения означает, что вся предыдущая история не имела никакого смысла? Что если бы вы с самого начала полностью отдавали себе отчет в том, что умрете и что это значит, вы бы жили, руководствуясь совершенно другими принципами?
А еще есть обратное, вероятно, мой собственный случай: что, если вы прожили шестьдесят или семьдесят лет, поглядывая краем глаза на то, как постоянно заполняется яма, а потом, при приближении смерти, открыли, что, в конце концов, нечего бояться? Что, если вы удовлетворенно восприняли себя частью великого природного цикла (пожалуйста, заберите мои атомы углерода)? Что, если эти утешающие метафоры внезапно или постепенно начали убеждать? Один англосаксонский поэт уподобил человеческую жизнь птичке, влетающей из темноты в ярко освещенный банкетный зал, а затем вылетающей обратно в темноту с противоположного конца: возможно, такой образ утолит чью-то боль от того, что он человек и смертен. Со мной это пока не проходит. Красивая картинка, но педант во мне все хочет указать на то, что любая здравомыслящая птичка, залетев в теплый банкетный зал, усядется на балку и будет там сидеть сколько влезет, а не стремиться обратно наружу. К тому же эта птичка в своем пред– и постсуществовании с обеих сторон пьяного кричащего зала, по крайней мере, все еще летает, что больше, чем можно сказать или будет сказано про нас.
Когда я впервые пришел к осознанию смерти, все было просто: ты живешь, потом умираешь и прощаешься со Всевышним – с Богом. Но кто знает, как мы меняемся с возрастом? Молодым журналистом я брал интервью у Уильяма Герхарди. Он тогда был восьмидесятилетним, немощным, прикованным к кровати стариком; смерть маячила за углом. В какой-то момент он взял с прикроватного столика антологию текстов о бессмертии и показал мне описание трасцендентальных опытов, всё в подчеркиваниях. Как он объяснил мне, там было ровно то, что он испытал солдатом на Первой мировой. «Я верю в воскресение, – запросто произнес он. – Я верю в бессмертие. Вы верите в бессмертие?» Я ответил ему неловким молчанием (и не смог вспомнить собственный школьный случай). «Нет, ну так и я в вашем возрасте не верил, – продолжил он сочувственно. – Но верю теперь».
Так что, возможно, я еще поменяю свое мнение (хотя сомневаюсь). Скорее сам выбор окажется размыт. «Жизнь или Смерть» превратится, как отметил Монтень, в «Старость или Смерть». Вы – и я – будете цепляться не за еще несколько минут тепла в роскошном зале, где разносятся ароматы курицы на вертеле и веселый шум дудок и барабанов, не за еще несколько дней и часов настоящей жизни, но за еще несколько дней и часов чахлой немощи с помутненным разумом, дряблыми мускулами и дырявым мочевым пузырем. «Так ты, оказывается, мнишь себя живым», как жестокосердный цезарь сказал своему бывшему легионеру. А теперь – что хуже – представьте себе это слабое тело и еще больший страх забвения по сравнению с временами, когда оно было в силе и здравии и могло отвлекаться от размышлений об этом забвении физической и умственной деятельностью, общественно полезными занятиями и дружеской компанией. Тело, у которого участки сознания начинают закрываться один за другим, исчезает ясность ума, речь, способность узнавать друзей, память, на смену которой приходит воображаемый мир дурочек и ненадежных теннисных партнеров. Все, что осталось, последний кусок двигателя, на работу которого хватает топлива, – это отдел мозга, вызывающий у нас страх смерти. Да, на этом крохотном участке мозговая активность продолжится полным ходом, подстегивая панический страх, посылая мурашки ужаса по всей системе. Чтобы снять боль, вам дадут укол морфия, – а затем, возможно, чуть больше, чем вам требуется, а потом и необходимый избыток, – но вам не дадут ничего, что заставило бы этот беспощадный кластер мозговых клеток перестать до самого конца пугать вас так, что ни вздохнуть, ни пернуть (или, вероятно, более чем наоборот). И тогда мы, возможно, горько пожалеем, что вслед за Ренаром говорили про себя: «Пожалуйста, Бог, не заставляй меня умирать слишком быстро!»
Писатель и режиссер Джонатан Миллер получил медицинское образование. И пусть тогда он вскрывал окоченелые трупы и орудовал податливыми как воск телами только что испустивших дух, ему было уже за сорок, когда он, по его словам, «начал думать: погодите – я же тоже когда-нибудь окажусь в таком положении». В интервью через десять лет он по-прежнему заявлял, что его не тревожат долгосрочные последствия: «Страх того, что меня просто не будет, – нет, такого у меня совсем нет». Вместо этого он признался в страхе смертного одра со всем сопутствующим: агония, бред, мучительные галлюцинации и заплаканные родственники, которые готовятся к расставанию. Мне это представляется довольно точным антуражем, но не альтернативой, а всего лишь бонусом к подлинному, серьезнейшему страху «того, что меня просто не будет».
Миллер следует Фрейду в том, что «не может представить себе, не может осознать идею полного исчезновения». И получается, что таким образом его способность испытывать ужас переносится сначала на сам процесс умирания и связанные с ним унижения, а затем на различные гипотетические состояния полусуществования или почти существования, которые могут реализоваться в момент или после его смерти. Он боится «остатков сознания, которое не умерло насовсем» и представляет себе трансцендентальный опыт, в котором он наблюдает за собственными похоронами: «или, скорее, не наблюдаю, а неподвижно лежу в гробу». Я легко рисую себе этот новый всплеск старого страха быть погребенным заживо, но никак не нахожу его таким уж жутким. Если бы остатки нашего сознания могли наблюдать за своими похоронами и дрожать в гробу, отчего это сознание обязательно должно бояться замкнутых пространств?
Многие из нас думали или говорили о смерти: «Мы узнаем, как оно там», в то же время выражая почти полную уверенность, что мы никогда не «узнаем» про то плохое, что нас ждет. Подзадержавшееся сознание поможет нам получить ответ. Так, нам могут мягко сказать «нет». Оно может обозревать похороны или кремацию с высоты птичьего полета, попрощаться с нашим скверным телом и жизнью, которая в нем была, и (если предположить, что оно еще как-то связано с нашим «я» или представляет его) позволить «нам» почувствовать, что все происходит как должно. Оно может внушить нам ощущение спокойствия, отдохновения, теплого поцелуя на ночь, онтологической рюмки на посошок.
Моя шведская подруга К. однажды очень мягко и сочувственно прошептала нашему общему другу, который слишком долго умирал от рака: «Пора уходить». Я люблю шутить с ней, что пойму, насколько плохи мои дела, когда услышу ее слегка модулированный голос, наговаривающий мне в ухо этот хорошо отрепетированный совет. Возможно, остатки сознания, которого боится Миллер, окажутся чем-то полезным и благожелательным, как голос окончательного распорядителя с мягким шведским акцентом.
Средневековая птичка влетает в освещенный зал и снова вылетает из него. Против страха смерти есть и такой ох-какой-разумный довод: если мы не испытываем страха и ненависти к вечности, которая ведет к короткому мгновению нашей разукрашенной огнями жизни, зачем нам тогда относиться иначе ко второму приступу тьмы? Разумеется, потому что во время первого приступа тьмы Вселенная – или, по крайней мере, ее очень, очень незначительная часть – шла к созданию чего-то, представляющего определенный интерес, скрещивая нужным образом гены и продираясь через череду человекоподобных рычащих, владеющих инструментами предков до тех пор, пока не собралась и не выплюнула три поколения школьных учителей, которые затем сделали… меня. Так что у этой тьмы была некая цель – по крайней мере, с моей солипсической точки зрения; в то время как у второй тьмы нет никакого оправдания.
Думаю, могло быть и хуже. Хуже может быть почти всегда. Можно страшиться предродовой бездны так же, как посмертной. Это странно, но не исключено. Набоков в своей автобиографии описывает «хронофоба», который впадал в панику всякий раз, как смотрел домашнюю кинохронику про мир за несколько месяцев до своего рождения: дом, в котором он будет жить, его будущую мать, которая высунулась из окна, пустую коляску в ожидании своего пассажира. У большинства из нас это все не вызвало бы тревоги, а только радость; хронофоб видел лишь мир, в котором его не было, территорию «безнегоности». И его никак не утешало то, что это отсутствие неопровержимо готовилось к тому, чтобы произвести его будущее присутствие. Уменьшала эта фобия его страх того, что будет после смерти, или же, напротив, умножала, Набоков не рассказывает.
Более изощренную версию аргумента «птичка-в-зале» предлагает Ричард Докинз. Мы все действительно умрем, смерть безусловна, а Бог – обман, но все равно нам повезло. Многим «людям» – подавляющему большинству потенциальных людей – даже не довелось родиться, и их больше, чем песчинок во всех аравийских пустынях. «Количество людей, вероятных благодаря нашему ДНК… во много раз превосходит реальное количество людей». Почему меня это так слабо утешает? Нет, еще хуже, совсем не утешает? Потому что взгляните на всю эту эволюционную работу, все эти незафиксированные элементы космического везения, все это принятие решений, всю эту заботу и воспитание на протяжении поколений, то-се, пятое-десятое, которые в результате создали меня с моей уникальностью. И моей обыкновенностью тоже, и вашей, и Ричарда Докинза, но это уникальная обыкновенность, ошеломляюще невероятная обыкновенность. Так оно сложнее, а не проще пожать плечами и сказать философски: ну что ж, могло меня и вовсе не быть, так почему бы не порадоваться этой маленькой возможности, которая не представилась другим. А еще, если вы только не биолог, сложно думать об этих триллионах неродившихся, генетически возможных других как о «потенциальных людях». Я легко могу себе представить мертворожденного или абортированного ребенка, но все эти возможные комбинации, которые так и не сложились? Боюсь, что мое человеческое сочувствие ограничено – мне далеко до песков Аравии.
Так что я не могу отнестись к этому философски. Философы ведут себя философски? Были жители Лаконики поистине лаконичны, а спартанцы – подлинными спартанцами? Наверное, сравнительно да. Кроме брата, единственный близко знакомый мне философ – это мой преследуемый страхом смерти друг Г., в четыре года обогнавший меня с осознанием смерти на десятилетие. Однажды мы долго с ним спорили о свободе воли. Как и все, я всегда – будучи любителем жизни в обоих смыслах – считал, что обладаю свободой воли, и всегда, как я это понимаю, вел себя так, будто она у меня была. Г., как профессионал, объяснил мне мое заблуждение. Он указал на то, что, хотя мы думаем, будто вольны творить, что хотим, мы не можем определить, чего именно хотим (а если мы нарочно решим «захотеть хотеть» чего-то, возникнет обычная проблема регрессии к изначальному «желанию»). В какой-то момент ваши желания должны были быть заданы: результат наследственности и воспитания. Следовательно, представление, что кто-либо может нести осознанную и окончательную ответственность за свои действия, несостоятельно; максимум, мы можем нести временную, поверхностную ответственность – и даже это со временем окажется ошибкой. Г. мог бы процитировать мне умозаключение Эйнштейна: «Существо, наделенное высшей проницательностью и более совершенным разумом, с насмешкой отнеслось бы к человеческой иллюзии, будто мы ведем себя сообразно своей свободной воле».
В какой-то момент я признался, что проиграл спор, хотя продолжил вести себя ровно так же (что, если призадуматься, удобно доказывало правоту Г.). Г. утешил меня, заметив, что, хотя, на его философский взгляд, у нас никак не может быть свободы воли, подобное знание никоим образом не влияет в практической плоскости на то, как мы ведем или должны себя вести. Так что я продолжил опираться на эту ошибочную концепцию в своем смертном пути к тому месту, где никакая моя воля, свободная или скованная, уже никогда не будет задействована.
Есть То, Что Мы Знаем (или думаем, что знаем) Про Положение Вещей, есть То, Что Мы Считаем Положением Вещей (основываясь на словах тех, кому мы доверяем), и есть То, Как Мы Себя Ведем. В Британии до сих пор худо-бедно царствует христианская мораль, пусть приходы бесконечно редеют и церковные здания неумолимо превращаются в исторические памятники – вызывая у некоторых из нас «жажду посвященья» – и лофты. Эта тенденция коснулась и меня: на мою нравственность оказало влияние христианское учение (или, точнее, дохристианское племенное поведение, кодифицированное в религии); и Бог, в которого я не верю, но которого мне не хватает, это естественным образом христианский Бог Западной Европы и нефундаменталистской Америки. Меня не тревожит отсутствие Аллаха или Будды в большей степени, нежели Одина или Зевса. И мне не хватает новозаветного Бога скорее, чем ветхозаветного. Мне не хватает Бога, который вдохновил итальянскую живопись и французские витражи, немецкую музыку и английские капитулы и эти развалившиеся груды камней на кельтских мысах, которые когда-то были символическими маяками в бурю и тьму. Я также понимаю, что этот Бог, которого мне не хватает, этот вдохновитель искусства кому-то покажется столь же неуместным потаканием своим капризам, как и часто заявляемое «мое личное представление о Боге», которое я высмеивал какое-то время назад. Более того, если есть хоть какой-то Бог, Он может посчитать такие декоративные прославления Его существования банальными и тщеславными, поводом для божественного безразличия, если не наказания. Он может решить, что Фра Анжелико претенциозен, а готические соборы – хвастливая попытка тварей, не угадавших, как именно Он предпочел бы, чтобы Ему поклонялись, произвести на Него впечатление.
Мои друзья агностики и атеисты неотличимы от моих открыто религиозных друзей в том, что касается честности, щедрости, порядочности и верности – или их противоположностей. Интересно, это победа для них или для нас? В молодости мы думаем, что изобретаем мир по мере того, как изобретаем себя; позже мы обнаруживаем, насколько прошлое удерживает и всегда удерживало нас. Я избежал того, что казалось мне добропорядочной скукой моей семьи, только чтобы с годами больше и больше поражаться своему сходству с покойным отцом. Угол, под которым я сижу за столом, движение нижней челюсти, намечающаяся проплешина и особого рода вежливый смешок, который я издаю, когда шутка меня не очень позабавила, – все это (и, несомненно, многое другое, чего я не успел заметить) генетические копии и точно не проявление свободы воли. Мой брат обнаруживает то же самое: он все больше говорит, как наш отец, используя те же просторечия и незаконченные фразы, – он ловит себя на том, что «звучит прямо как он и даже шаркает тапками, как он когда-то». Он также начал видеть папу во сне – после шестидесяти лет, на протяжении которых родители не вторгались в его ночной покой.
Бабушка в своем безумии считала, что моя мать – это ее сестра, пятьдесят лет как покойная. Мать в свою очередь видела всех родственников, которых знала с детства, в тех, кто приходил о ней позаботиться. Когда-нибудь все наше семейство придет за братом и за мной (только, пожалуйста, не присылайте мою мать). Но разве прошлое ослабило свою хватку? Мы живем более или менее согласно нормам религии, в которую уже не верим. Мы живем, как будто мы существа, наделенные абсолютной свободой воли, в то время как философы и биологи-эволюционисты говорят нам, что это по большому счету выдумка. Мы живем, как будто наша память – хорошо сконструированная и с толком заполненная камера хранения. Мы живем, как будто наша душа – или дух, или индивидуальность, или личность – это нечто с названием и конкретным местом, а не история, которую мозг рассказывает сам себе. Мы живем, как будто природа и воспитание равные партнеры, в то время как все свидетельствует о том, что у природы и рука с хлыстом, и сам хлыст. Станет ли это общепризнанным? Сколько времени на это уйдет?
Некоторые ученые считают, что мы никогда до конца не расшифруем тайны сознания, поскольку единственный инструмент, имеющийся у нас для понимания мозга, это сам мозг. Возможно, мы никогда не избавимся от иллюзии свободы воли, поскольку для того, чтобы избавиться от веры в нее, требуется акт свободной воли, которой у нас нет. Мы продолжим жить, как будто мы полноправно властвуем над всеми своими решениями. (Разнообразные грамматические и смысловые правки, которые я внес в последнее предложение и пока писал его, и некоторое время спустя, подумав, – как «я» могу не верить, что это «я» их внес? Как я могу верить, что эти слова, и то, что следует сейчас за ними в скобках, и каждая деталь, которую я сюда добавляю, и случайные очепятки, и следующее слово, законченное или же наполовину-брошенное-по-скольку-у-меня-появились-новые-соображения-на-его-счет и оставленное как сло, суть не проявления отчетливо все понимающего меня, который принимает литературные решения посредством свободы воли? Я не могу свыкнуться с тем, что это не так.)
Возможно, будет легче вам, или если не вам, то поколениям, которые родятся после вашей смерти. Возможно, мы – и вы – покажемся им «парнями» (и девчонками) из стихотворения Ларкина, «рожденными заблуждаться по старинке». Возможно, они сочтут расслабленной и очаровательно старомодной наполовину принятую нами за должное, наполовину выработанную самими мораль, по которой мы с вами, как кажется, думаем, что живем. Когда религия только начала рушиться в Европе – когда за работу принялись «безбожники-архиплуты» вроде Вольтера, – возникли естественные опасения насчет того, откуда теперь взяться морали. В рискованно неуправляемом мире каждая деревня может произвести своего Казанову, маркиза де Сада, Синюю Бороду. Некоторые философы, отвергая христианство для себя и своего интеллектуального круга, полагали, что новое знание следует скрывать от крестьян и трактирных, чтобы не рухнуло общественное устройство, а проблема слуг окончательно не вышла из-под контроля.
Однако Европа все равно пошла под откос. И если теперь необходимость выбора еще острее: в чем смысл моих действий в пустой Вселенной, где еще больше достоверных фактов лишились своей достоверности; зачем вести себя прилично; отчего не быть жадным и эгоистичным и сваливать все на ДНК, – антропологи и эволюционные биологи могут предложить утешение (пусть и не для верующих). Что бы ни утверждала религия, мы настроены – генетически запрограммированы – действовать как общественные существа. Альтруизм эволюционно полезен (ага! еще одной добродетели – еще одной иллюзии – больше нет); так что вне зависимости от наличия проповедника, сулящего рай или грозящего адским пламенем, индивидуумы, живущие в обществе, ведут себя по большей части одинаково. Религия не заставляет людей вести себя ни лучше, ни хуже – что может быть разочарованием как для атеиста-аристократа, так и для верующего.
Когда я только начал изучать французскую литературу, я был ошарашен идеей acte gratuite[33]. Насколько я понял, дело было вот в чем: дабы подтвердить, что мы управляем Вселенной, мы должны совершить спонтанный поступок вне традиционной морали, для которого нет явного мотива или оправдания. Я помню пример из «Подземелий Ватикана» Жида, в нем беспричинщик выталкивал абсолютно незнакомого ему человека на ходу из поезда. Просто поступок, понимаете (а также, догадываюсь я сейчас, мнимое доказательство свободы воли). Я не понимал – или понимал недостаточно. Я все время думал о бедняге, который разбивается насмерть во французской глубинке. Убийство – или, возможно, то, что буржуазные умы, погрязшие в христианстве, решались назвать убийством, – как способ доказать философский постулат представлялось мне слишком теоретическим, слишком французским, слишком отвратительным. Хотя мой друг Г. сказал бы, что этот беспричинщик обманывал себя (просто «захотев чего-то захотеть»). И думаю, что если его утверждение свободы воли было заблуждением, таковой же была и моя реакция.
Мы похожи на антарктических пингвинов или они похожи на нас? Мы ходим за покупками в супермаркет, они в поисках пищи скользят и перекатываются по километрам льда, чтобы выйти к открытому морю. Но есть одна деталь, которую опускают авторы передач про дикую природу. Когда пингвины приближаются к кромке воды, они начинают мешкать и медлить. Они добрались до еды, но есть и опасность: в море не только рыба, но и тюлени.
Длинное путешествие может завершиться не тем, что ты поешь, но тем, что съедят тебя, – в случае чего потомство, оставшееся в пингвиньей стае, умрет голодной смертью, а личному генофонду будет положен конец. Так вот что делают пингвины: они ждут, пока один из них, более голодный или нетерпеливый, не подойдет к месту, где кончается лед, и не заглянет в полный пищи, но и смертельной опасности океан, а затем, как банда пассажиров пригородной электрички, спихивают неразумную птицу в море. Просто проверка! Вот на кого «действительно похожи» эти очаровательные антропоморфизированные пингвины. И если нас это шокирует, то, по крайней мере, они ведут себя более рационально – более толково и более альтруистично, – чем беспричинщик нашего племени, выталкивающий человека из поезда.
У этого пингвина нет «вы-бы-предпочли». Тут ныряй или умри – а иногда ныряй и умри. И некоторые из наших «вы-бы-предпочли» оборачиваются такой же гипотетикой: попытками упростить немыслимое, притворяясь, будто мы управляем неуправляемым. Моя мать всерьез размышляла, будет ли ей лучше оглохнуть или ослепнуть. Предпочтение одного из недугов заранее представлялось суеверным методом исключения другого. Только вот, как выяснилось, «выбора» не было. Ее удар не затронул ни слух, ни зрение – но она так и не смогла делать себе маникюр на протяжении того, что осталось от ее жизни. Мой брат надеется на смерть наподобие дедушкиной: тот был подкошен ударом за работой в саду. (Было еще слишком рано для высаживания капусты по Монтеню: он пытался завести непослушный плуг.) Брата страшат другие семейные примеры: бабушкина затянувшаяся изматывающая дряхлость, медленное заточение и унижения отца, мамины полубессознательные мании. Но еще можно выбирать огромное количество других возможностей – или же они выбраны для нас: столько разных дверей, пусть на всех них надпись «Выход». В этом смысле смерть – множественный выбор того, что «вы-бы-не-предпочли», и он расточительно демократичен по количеству вариантов.
Стравинский сказал: «Гоголь умер пронзительно крича, а Дягилев умер смеясь, но Равель умирал постепенно. И это хуже всего». Он был прав. Художники умирали и более жестокими смертями, с безумием, ужасом и банальным абсурдом (Вебер получил пулю от американского солдата после того, как степенно вышел на крыльцо раскурить сигару), но мало найдется таких же мучительных, как у Равеля. Что еще хуже, ей предшествовал странный прообраз – музыкальное пред-эхо – в виде смерти французского композитора предыдущего поколения. Эмманюэль Шабрие пал жертвой третичного сифилиса в 1894-м, в год парижской премьеры его единственной попытки серьезной оперы – «Гвендолины». Постановка этого произведения – возможно, единственной оперы, действие которой происходит в Британии VIII века, – заняла десять лет; к этому времени болезнь Шабрие была в финальной стадии, а его сознание – в далекой сказочной стране. На премьере он сидел в своей ложе, принимая аплодисменты и улыбаясь, «почти что не понимая по какому поводу». Порой он забывал, что опера его сочинения, и бормотал соседу: «Очень хорошо, правда, очень хорошо».
Эта история была хорошо известна следующему поколению французских композиторов. «Ужасно, не правда ли, – любил говорить Равель, – отправиться на представление “Гвендолины” и не узнать собственную музыку!» Я помню, как мою подругу Доди Смит уже в преклонном возрасте ласково, доброжелательно спрашивали: «Доди, вы ведь помните, что когда-то были знаменитым драматургом?» На что та отвечала: «Да, думаю, что да» – тем же тоном, каким, по моим представлениям, мой отец ответил матери; «Думаю, что ты моя жена». Модистка может не узнать свою шляпку, дорожный рабочий – ограничитель скорости, писатель – свои слова, а художник – полотно; и это уже довольно болезненно. Но особенно острая боль, для тех, кто становится этому свидетелем, – когда композитор не в силах узнать собственные ноты.



























