Текст книги "Нечего бояться"
Автор книги: Барнс Джулиан
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Последнее время в моде императорские пингвины, кино– и телеголоса за кадром убеждают нас в антропоморфизме. Как же не умиляться беспомощности, с которой они ходят на двух ногах? Смотрите, как они любовно устраиваются друг у друга на груди, крутят драгоценное яйцо между родительских ног, разделяются в совместных поисках еды, так же как мы в супермаркете. Смотрите, как вся группа сбивается вместе, противостоя снежной буре и демонстрируя социальный альтруизм. Разве эти лелеющие яйцо, распределяющие обязанности, совместно воспитывающие потомство, сезонно моногамные императоры Антарктики странным образом не напоминают нас? Возможно; но ровно настолько, насколько мы нестранным образом напоминаем их. Мы так же, как они, можем сойти за тварей Божьих притом, что все дело в кнуте и прянике неумолимых потребностей эволюции.
А раз это так, что – опять-таки – нам делать с предположением, будто восхищение природной, но пустой Вселенной служит полной заменой восхищения трудами воображаемого друга, которого мы сами себе создали? Когда как вид мы пришли к эволюционному самосознанию, мы уже не можем обратно стать пингвинами или кем-либо еще. Раньше восхищение выражалось благодарственным лепетом про щедрость Создателя или перистальтическим ужасом от Его невероятной способности наводить страх и трепет. Теперь, в одиночестве, нам предстоит понять, для чего может служить наше безбожное восхищение. Оно не может остаться самим собой, только более чистым и беспримесным. У него должна быть какая-то функция, какая-то биологическая польза, практическая спасающая или продлевающая жизнь цель. Возможно, оно для того, чтобы помочь нам найти новое место обитания, когда мы уже непоправимо загадим нашу планету. Но все равно, как может редуктивизм не упрощать?
Вопрос и парадокс. Наша история представляет собой последовательный, пусть и неровный рост индивидуализма: от животных стад, от рабского общества, от полчищ неграмотных крестьян, которыми помыкали король и священник, к менее определенным группам, где у индивида больше прав и свобод – право на стремление к счастью, частные мысли, самореализацию, на потакание своим слабостям. Но теперь, когда мы сбросили иго короля и священника, когда наука помогает нам вернее понять условия, на которых мы живем, когда наш индивидуализм выражается все вульгарней и эгоистичней (а для чего еще нужна свобода?), мы обнаруживаем, что эта индивидуальность, или иллюзия индивидуальности, не то, что мы себе представляли. Мы обнаруживаем, к удивлению, что мы, как замечательно сформулировал Докинз, «машины для выживания – роботы, слепо запрограммированные на сохранение эгоистичных молекул, известных как гены». Парадокс в том, что индивидуализм – триумф вольнодумных художников и ученых – привел нас к осознанию, что мы можем считать себя винтиками в генетической иерархии. Мои юношеские представления о строительстве собственной личности – эта неуловимая, очень английская, экзистенциально самолюбивая мечта о независимости – были страшно далеки от истины. Я думал, тягостное взросление приводит к тому, что человек наконец оказывается сам себе господин: homo erectus в полный рост, sapiens во всей свой разумности – парень с хлыстом, щелкающим им, как ему заблагорассудится. Эту картинку (а я немного подпустил картинности – такие мысли и образы всегда носили временный и необязательный характер) должно теперь заменить понимание, что не только мне не пощелкать хлыстом, но я сам расположился на его кончике, а щелкает мной длинная и неотвратимая цепочка генетического материала, с которым никак не поспоришь. Мою «индивидуальность» по-прежнему можно почувствовать и доказать генетически, однако она, возможно, оказалась полностью противоположной моим тогдашним представлениям о ней.
Это парадокс, а вот вопрос. Мы взрослеем, мы меняем старое восхищение на новое – восхищение процессом, который вслепую, наудачу привел к нашему возникновению; нас это не угнетает, как кого-то, а «приводит в восторг», как Докинза; мы получаем удовольствие от того, что Докинз перечисляет среди смыслов жизни: музыки, поэзии, секса, любви (и науки), – возможно, попутно упражняясь в шутливой обреченности, приверженцем которой был Сомерсет Моэм. Мы проделываем все это, но помогает ли это нам умирать? Умрете ли вы, я, Ричард Докинз лучше, чем наши генетические предки сотни и тысячи лет назад? Докинз выразил надежду: «Когда я буду умирать, я хотел бы, чтобы жизнь удалили у меня под общим наркозом, ровно как воспаленный аппендикс». Достаточно недвусмысленно, хотя и незаконно; но смерть обладает привычкой строптиво отказывать нам в решениях, которые мы себе придумали.
С медицинской точки зрения – и в зависимости от того, где на планете мы проживаем, – мы действительно можем умереть лучше и не так по-собачьи. Вынесем это за скобки. Туда же вынесем все, что мы можем спутать с хорошей смертью: например, отсутствие сожалений или огорчений. Если нам все здесь нравилось, если мы позаботились о тех, кто от нас зависит, и нам мало о чем грустить, тогда не так нестерпимо оглядываться на прожитую жизнь. Но это не то же самое, что смотреть вперед, на то, что непосредственно перед вами: полное исчезновение. Может ли это у нас получаться лучше?
Не понимаю как. Не понимаю, отчего наш ум или самоанализ должны идти нам на пользу, а не во вред. Зачем этим генам, в рабской покорности которым мы пребываем, избавлять нас от страха? Какая им от этого выгода? Предположительно, мы страшимся смерти не просто так, а поскольку нам это небесполезно – или небесполезно для наших эгоистичных генов, которые не передадутся дальше, если мы будем недостаточно бояться смерти, если мы поддадимся на уловку замаскированного тигра, как это делали другие, или съедим вот это горькое растение, которое наши вкусовые рецепторы научили нас (или, скорее, научились сами путем смертельных проб и ошибок) избегать. Какую мыслимую пользу или преимущество может дать наше предсмертное спокойствие этим новым хозяевам?
«Должно соответствовать своей судьбе, то есть быть столь же равнодушным. Только приговаривая “Так и есть! Так и есть!” и заглядывая в разверзнувшуюся у ног черную бездну, можно сохранять спокойствие». Флобер рано приобрел опыт разглядывания бездны. Его отец был хирургом; семья жила прямо над больницей; Ахилл Флобер часто садился за обеденный стол сразу после операционного. Мальчиком Гюстав забирался на садовую шпалеру и подглядывал за тем, как отец учил студентов-медиков препарировать трупы. Он видел тела, облепленные мухами, и студентов, которые небрежно клали зажженные сигары на разделанные ими туловища и конечности. Ахилл поднимал глаза, замечал в окне лицо сына и отгонял его взмахом скальпеля. Позднеромантическая болезненность проникла в юность Гюстава, но он никогда не утрачивал реалистической потребности смотреть на то, от чего другие отворачивали взгляд. Это был и человеческий, и писательский долг.
В апреле 1848 года, когда Флоберу было двадцать шесть, умер литературный друг его молодости Альфред ле Пуатвен. В частной записке, которая была опубликована совсем недавно, Флобер отразил, как он наблюдал эту смерть и наблюдал за собой, наблюдающим ее. Он провел у постели мертвого друга две ночи подряд; он отрезал локон для юной вдовы ле Пуатвена, он помогал заворачивать тело в саван, он слышал вонь разложения. Когда из похоронного бюро привезли гроб, он поцеловал друга в висок. Десять лет спустя он помнил этот момент: «Когда однажды поцеловал мертвеца в лоб, потом на губах всегда остается что-то, отдаленная горечь, послевкусие пустоты, которое ничто не может стереть».
У меня от целования матери в лоб совсем другие впечатления, но я был вдвое старше Флобера и, возможно, горечь уже была на моих губах. Через двадцать один год после смерти ле Пуатвена умер Луи Буйе, литературный друг зрелости Флобера; и снова он записывает свои действия и реакцию. Он был в Париже, когда узнал о случившемся, он вернулся в Руан, отправился в дом Буйе и обнял гражданскую жену мертвого поэта. Можно было бы предположить – если разглядывание бездны помогает, – что благодаря предыдущему опыту этот раз пройдет легче. Однако Флобер обнаружил, что не в силах смотреть, сидеть рядом, обнимать, заворачивать в саван или целовать друга, который был ему так близок, что он однажды назвал его «моим левым яичком». Он провел ночь в саду, проспав несколько часов на земле, и избегал присутствия друга, пока закрытый гроб не вынесли из дома. В записке он специально сравнивает свое поведение при столкновении с этими двумя смертями: «Я не осмеливался смотреть на него! Я слабее, чем был двадцать лет назад… Мне недостает внутренней прочности. Я никуда не гожусь». Разглядывание бездны привело Флобера не к спокойствию, а к нервному изнеможению.
Когда я переводил заметки Доде о смерти, два моих друга не сговариваясь предположили, что эта работа должна приводить в уныние. Отнюдь нет: меня этот пример надлежащего, зрелого разглядывания бездны – правильной перспективы, точных формулировок, отказа как возвеличивать, так и опошлять смерть – очень взбодрил. Когда в пятьдесят восемь лет я издал сборник рассказов, имеющих отношение к менее безмятежным аспектам старости, меня спрашивали, не слишком ли рано я заинтересовался такими вопросами. Когда я показал первые пятьдесят страниц настоящей книги своей близкой и внимательно читающей подруге Г., она озабоченно спросила: «Помогает?»
Эх, терапевтическо-автобиографическое заблуждение. Несмотря на лучшие намерения, меня оно раздражает так же, как гипотетические желания покойных – моего брата. Что-то плохое стряслось в вашей жизни – или, в случае смерти, намечается; вы об этом пишете; вам становится лучше при мысли об этом плохом. Могу себе представить, что это помогает в каких-то мелочах. Жюль Ренар, «Дневник», 26 сентября 1903 года: «Красота литературы. У меня умирает корова. Я пишу о ее смерти и зарабатываю этим на новую корову». Но применимо ли это в более широком смысле? Возможно, если речь идет об автобиографиях определенного типа: у вас было тяжелое детство, вас никто не любит, вы пишете об этом, у книги успех, вы получаете кучу денег, и вас теперь любят. Трагедия со счастливым концом! (Хотя на каждую такую голливудскую развязку должно приходиться несколько и таких: у вас было тяжелое детство, никто вас не любит, вы пишете об этом, книгу не хотят печатать, и вас по-прежнему никто не любит.) Но в художественной литературе и других искусствах, преобразующих действительность? Не понимаю, отчего так должно быть или отчего автору стремиться к этому.
Брамс описал свои поздние фортепианные интермеццо как «колыбельные всех моих слез». Но мы не верим, что они служили для него носовым платком. И от того, что я пишу о смерти, мой страх не становится ни меньше ни больше. Хотя когда я пробуждаюсь как громом пораженный в обволакивающей и не сулящей ничего хорошего темноте, я пытаюсь обмануть себя тем, что здесь есть хотя бы одно временное преимущество. Это не просто очередная вспышка timor mortis[29], говорю я себе. Это сбор материала для книги.
Флобер сказал: «Всему нужно учиться – учиться говорить так же, как учиться умирать». Но в последнем у нас маловато практики. Также мы стали более скептично относиться к образцовым смертям, вроде описанных у Монтеня: сценам, в которых демонстрируется достоинство, отвага и забота об окружающих, произносятся последние слова утешения и мрачное действие не перебивается фарсом. Доде, например, умер за собственным обеденным столом, в окружении семьи. Он съел несколько ложек супа и весело болтал про пьесу, над которой работал, когда раздался смертельный хрип и он отвалился на стуле. Это официальная версия, и выглядит все похоже на определение une belle mort[30], данное его другом Золя: быть моментально раздавленным, как насекомое – гигантским пальцем. Однако в некрологах не написано то, что произошло сразу после. Прибыли два врача и полтора часа – полтора часа — пытались оживить его искусственным дыханием, которое, как было принято тогда, заключалось в ритмичном растягивании языка. Когда, что неудивительно, это не помогло, они с тем же успехом переключились на примитивную форму электрической дефибрилляции.
Я вижу здесь грубую профессиональную иронию – Доде сделал себе имя благодаря langue[31], и его langue врачи дергали, пытаясь спасти ему жизнь. Возможно, он бы это (только это) оценил. Думаю, что до того, как он умер, это была хорошая смерть – за исключением, разумеется, предварявших ее мучений от третичного сифилиса. Жорж Санд умерла просто, ясно, воодушевляюще, в пасторальном уюте своего дома в Ноанте, глядя в окно на деревья, которые сама посадила за много лет до того. Это тоже была хорошая смерть – если не считать боли от неизлечимого рака. Я скорее поверю в хорошую смерть Жоржа Брака, поскольку она похожа на то, как выглядит его искусство (хотя, возможно, это сентиментально). Его смерть отличалась «спокойствием, достигнутым за счет самообладания, а не апатии». Ближе к концу, когда он периодически терял сознание, он попросил свою палитру и умер «без мучений, спокойно, до последнего мгновения уставившись на деревья в саду, самые высокие ветки которых были видны из окна его студии».
Я не рассчитываю на такую удачу или такое спокойствие. Смотреть на посаженные тобой деревья? Я в жизни посадил только одно фиговое дерево и куст крыжовника, и ни того ни другого не видно из окна спальни. Попросить мою палитру? Полагаю, меня ослушаются, если я в свои последние минуты попрошу принести мою печатную машинку, «IBM 196с», которая весит столько, что врядли жена сможет ее поднять. Наверное, я, скорее, умру, как умер мой отец, в больнице, глубокой ночью. Предположительно медсестра или врач скажут, что я только что «отошел» и что кто-то сидел со мной до конца, независимо от того, как будут обстоять дела. Предположительно моему отходу будут предшествовать жестокая боль, страх и раздражение от неточных слов или эвфемизмов, которые будут произносить в моем присутствии. Надеюсь, что кому бы ни передали тюк с моей одеждой, он не обнаружит там неношеные коричневые тапки на липучке. Возможно, мои брюки будут проводить время на парковой скамейке или в мрачном хостеле еще год-два после моей смерти.
Я обнаружил это в своем дневнике, который вел двадцать и более лет назад:
О смерти говорят: «Нечего бояться». Говорят это быстро, небрежно. А теперь давайте произнесем еще раз, медленно, сместив ударение. «НЕЧЕГО бояться». Жюль Ренар: «Самое верное, самое точное, самое осмысленное слово – это “ничто”».
Когда мы отпускаем свое сознание бродить по обстоятельствам нашей смерти, нас как магнитом тянет в сторону худшего или лучшего исхода. В мои худшие фантазии обычно входят заточение, вода и отрезок времени, в течение которого мучительно ждешь неминуемого уничтожения. Например, существует сценарий перевернувшегося парома: воздушные карманы, темнота, медленно поднимающаяся вода, орущие от ужаса товарищи по несчастью и конкуренция за оставшийся воздух. Есть еще и одиночный вариант: когда лежишь связанным в багажнике машины (возможно, собственной), на которой похитители ездят от банкомата к банкомату, пока наконец не получают отказ по кредитной карте, затем головокружительное падение с берега реки или морского утеса, всплеск, жадное бульканье стремящейся к тебе воды. Или же аналогичный, пусть и более невероятный вариант, связанный с дикой природой: крокодил хватает за ногу, тащит под воду, ты теряешь сознание, приходишь в себя уже в логове рептилии на уступе над уровнем моря и понимаешь: ты только что превратился в ждущее известно чего содержимое крокодильей кладовой. (А так бывает, если что.)
Лучший вариант в моих мечтах всегда крутился вокруг медицинского диагноза, которые оставлял бы мне времени и ясности ума как раз, чтобы написать ту самую последнюю книгу. Хотя я еще не придумал, будет это художественное произведение или нон-фикшн, первое предложение я запланировал и записал много лет назад. «Давайте сразу разберемся со смертью». Но какой врач поставит вам диагноз, отвечающий вашим литературным требованиям? «Боюсь, есть хорошая новость и плохая». – «Доктор, скажите начистоту, мне нужно знать. Сколько еще?» – «Сколько? Я бы сказал, страниц двести… двести пятьдесят, если повезет или будете быстро работать».
Нет, все произойдет иначе, так что лучше закончить книгу до диагноза. Конечно же, есть и третья возможность (которую я не упускаю из внимания с первой страницы): вы начинаете книгу, вы написали уже половину, практически до этого места – и вот диагноз! Возможно, к настоящему моменту рассказ подрастерял свою интригу, но тут появляется боль в груди, обморок, рентген, томография… Не будет ли это выглядеть немного натянуто? (Собрание читательского клуба. «А я всегда знал, что он умрет в конце – ну после конца, правда ведь?» – «Нет, я думал, может, он блефует. Я даже не был уверен, что он болеет. Я думал, это вроде, как это называется, метаромана?»)
Наверное, все будет и не так. Воображая собственную смерть, в лучшем или в худшем варианте, мы склонны представлять себе ясное умирание: ты полно (слишком полно) осознаешь то, что происходит, ты в силах и доносить свои мысли, и понимать окружающих. Как точно мы можем представить себе смерть – и долгую подводку к ней – в состоянии, когда не понимаешь, что именно происходит и что тебе говорят? С теми же болью и страхом, разумеется, но теперь еще с сумятицей вдобавок. Не узнавая людей, не понимая, кто жив, а кто умер, не зная, где ты. (Но так же трясясь от страха.) Я навещал в больнице свою пожилую душевнобольную подругу. Она поворачивалась ко мне и нежным, довольно светским голосом, который я когда-то так любил, говорила что-нибудь вроде: «Я считаю, тебя будут помнить как одного из худших преступников в истории». Затем мимо проходила медсестра, и настроение быстро менялось. «Разумеется, – заверяла меня подруга, – горничные здесь чудовищно милы». Иногда я пропускал эти замечания мимо ушей (ради нее, ради себя), иногда (ради нее, ради себя) поправлял ее: «Вообще-то здесь медсестры». Подруга смотрела на меня с хитрецой, удивляясь моей наивности. «Некоторые из них сестры, – соглашалась она. – Но большинство из них горничные».
Мой отец перенес серию ударов, которые с годами превратили его из стройного мужчины моего роста сначала в фигуру, сгорбившуюся над ходунками, с головой, вынужденно повернутой под странным углом, а затем – в довольно униженного обитателя кресла-каталки. Когда социальные работники пришли определять уровень его недееспособности, нам объяснили, что ему потребуется и что они готовы оплатить установку поручня, который помогал бы ему передвигаться от кровати к двери. Моя мать отвергла это предложение. «Такой уродливой штуки в комнате не будет». Она настаивала, что тогда пострадает интерьер загородного дома, но, как я сейчас подозреваю, ее отказ был неочевидным способом отрицания того, что случилось – и что могло ждать и ее. Единственным, что она все-таки разрешила, к моему удивлению, была переделка папиного кресла. Это был массивный зеленый паркер-нолловский экземпляр с высокой спинкой, в котором дедушка любил читать «Дейли экспресс» и принимал урчание бабушкиного живота за телефонный звонок. Теперь его ножки укрепились металлическими трубками, чтобы папе было легче забираться и выбираться из него.
Медленное физическое дряхление проходило у моего отца параллельно с эрозией речи: артикуляции и памяти на слова. (Он раньше был учителем французского, и теперь его langue оставлял его.) Я снова вижу, как он медленно шаркает в ходунках к двери, выйдя проводить меня: эти минуты казались бесконечными, а любая тема беседы звучала невыносимо фальшиво. Я притворно плелся рядом, мучительно искал глазами вазу с цветами, стоявшую на буфете, или останавливался снова посмотреть на какую-нибудь безделушку, которая мне никогда не нравилась. В конце концов мы втроем добирались до половика в прихожей. Один раз прощальными словами отца были: «А в следующий раз приведи… приведи…» На этом он застрял. Я не знал, ждать мне или с притворным пониманием согласно кивать. Но моя мать твердо спросила: «Привести кого?» – как будто умственные отклонения моего отца можно было поправить нужным вопросом. «Приведи… приведи…» Теперь он явно был не на шутку раздосадован саботажем собственного мозга. «Привести кого?» – переспросила мать. Ответ уже был настолько очевиден и не нужен, что я хотел выскочить на улицу, прыгнуть в машину и уехать прочь. Неожиданно папа нашел способ обойти свою афазию: «Приведи… жену Джулиана». Какое облегчение. Но не совсем. Мать голосом, на мой взгляд лишенным всякого сочувствия, произнесла: «А, так ты имеешь в виду П.», – таким образом превращая моего отца, школьного учителя, в провалившего экзамен школьника.
Он стоял так у входной двери, согнувшись над ходунками с этой дурацкой пустой металлической корзиной, приделанной к ручкам, а голова его была наклонена, как будто он пытался компенсировать действие всемирного тяготения на свою нижнюю челюсть. Я прощался и проходил метров десять к моей машине, после чего – обязательно – мать что-нибудь «вспоминала», семенила ко мне по кривой асфальтовой дорожке (ее торопливая походка подчеркивала неподвижность отца) и стучала в окно. Я неохотно опускал его, догадываясь, что она сейчас скажет: «Ну, что думаешь? Он сильно сдал?» Я смотрел мимо матери на отца, который знал, что мы говорим о нем, и знал, что я знаю, что он знал. «Нет», – отвечал обычно я из уважения к папе, потому что единственной альтернативой было заорать: «У него был удар, мама, черт возьми, чего ты ждешь от него – чтоб он мяч гонял?» Однако она расценивала мой дипломатичный ответ как свидетельствующий о недостатке внимания и, пока я отпускал сцепление и трогался с места, цеплялась за окно и приводила примеры резкого ухудшения его состояния, которых я не удосужился заметить.
Я не хочу сказать, что она была с ним злой, но ее способ справляться с состоянием моего отца заключался в том, что она подчеркивала свои неудобства и страдания, в то же время давая понять, что его страдания были в большей степени, чем думают остальные, его собственной виной. «Разумеется, когда он падает, он пугается, – жаловалась она. – Ну я же не могу его поднять, приходится звать кого-нибудь из деревни. А он напуган оттого, что не может подняться». Плохая отметка. Потом еще у отца была педальная машина, которую привез физиотерапевт из больницы. Предполагалось, что, сидя в паркер-нолловском кресле, он будет что есть мочи выкладываться на этом маленьком сверкающем куске велосипеда. Не знаю, считал ли отец, что крутить педали, сидя в кресле, полный абсурд, или просто решил, что это для него ничего не поменяет. «Он такой упрямый», – жаловалась моя мать.
Естественно, когда пришла ее очередь, она была такой же упрямой. Ее первый удар обездвижил ее гораздо сильнее, чем отца: она была обширно парализована в правой части тела, и ее речь нарушилась больше, чем его. Наиболее связно она могла выражать свою дикую ярость от того, что случилось с ней. Действующей рукой она тянулась и поднимала пораженную руку. «И разумеется, – говорила она, звуча в этот момент, как в старые годы, – эта штука абсолютно бесполезна». Эта штука подвела ее, практически как мой отец. И равно как и папа, она относилась к физиотерапевтам со скепсисом. «Они меня дергают туда-сюда», – жаловалась она. Когда я сообщил ей, что они дергают ее, дабы помочь пойти на поправку, она саркастично ответила: «Ну разумеется». При этом она была похвально непоколебима и презрительна по отношению к тому, что считала фальшивым подбадриванием. «Они велят мне что-то сделать и потом говорят “очень хорошо”. Какая глупость, я-то знаю, что это не очень хорошо». Так она перестала помогать врачам. Ее способом оставаться собой были насмешка над профессиональным оптимизмом и отказ от гипотетического выздоровления.
Моя племянница К. поехала навестить ее. Я позвонил спросить, как все прошло и как там мама. «Сбрендила окончательно, это вначале, но когда заговорили о макияже – полностью в своем уме». Я спросил – возможно, несколько строго, – как именно она «сбрендила». «Она очень злилась на тебя. Говорит, ты подставил ее с теннисом, три дня обещал, но так и не пришел на корт». О’кей, сбрендила.
Моя племянница также не избежала порицания. Однажды мы с ней просидели в загадочной и злобной тишине двадцать минут, на протяжении которых мама упрямо отказывалась смотреть на нас. Наконец она повернулась к К. и выдала: «Какая же ты дурочка. Но ты же понимаешь, почему мне пришлось оторвать у тебя кусок платья?» Возможно, такие фантастические обвинения создавали у нее иллюзию, что она все еще управляет своей жизнью. Обвинения распространялись и на моего брата, которого не извиняло и не защищало от них то, что он во Франции. Недели через две после ее первого удара, когда ее речь еще была по большей части бессвязной, мы обсуждали – или, скорее, я объяснял ей, – как я буду разбираться с хозяйством, пока она в больнице. Я перечислил людей, к которым могу обратиться, добавив, что в случае чего всегда могу положиться на «светлую голову» своего брата. С мучительными паузами перед каждым словом нашей матери удалось составить безупречное предложение: «Его светлая голова не думает ни о чем, кроме работы».
Несмотря на упрямый отказ идти врачам навстречу, она частично восстановила речь, хотя оставалась без движения. Она была не из тех, кто обманывает себя, и заявила, что не в состоянии вернуться жить в загородном доме. Сестра по имени Салли пришла проверить, сможет ли она функционировать в приюте, в который мы с К. надеялись ее поместить. Мама утверждала, что уже побывала там и считает это место «первоклассным»; хотя подозреваю, что ее «визит» был придуман под впечатлением от рекламной брошюры. Она объяснила медсестре Салли, что решила принимать пищу в комнате: она не могла есть с другими постояльцами, поскольку не владела правой рукой. «Ну что за ерунда, – сказала сестра. – Это не важно». Моя мать властно ответила: «Если я говорю, что это важно, это важно», – «Вы раньше преподавали?» – нашлась понимавшая жизнь Салли.
В молодости я ужасно боялся летать. Книга, которую я выбирал в дорогу, всегда была той, какую я полагал достойной быть найденной на моем трупе. Я помню, как читал «Бувара и Пекюше» на рейсе Париж–Лондон, уговаривая себя, что после неизбежной катастрофы: а) смогут опознать тело, на котором она будет найдена, б) Флобер во французском карманном издании выживет в крушении и пожаре, в) когда ее обнаружат, на ней будет лежать чудесным образом сохранившаяся (хотя, возможно, отделенная от тела) рука, а окоченевший палец будет отмечать особенно восхитивший меня абзац, что таким образом примут во внимание мои потомки. Правдоподобная история – а я, естественно, во время полета был слишком напуган, чтобы сфокусировать внимание на романе, чьи ироничные истины в любом случае ускользали от юных читателей.
Я практически излечился от своих страхов в аэропорту Афин. Мне было лет двадцать пять, и я приехал на свой рейс сильно заранее – настолько заранее (так уже хотелось домой), что вместо нескольких часов у меня был целый день и несколько часов перед полетом. Билет нельзя было поменять, у меня не было денег вернуться в город и найти гостиницу, так что я разместился в аэропорту. Опять-таки, я помню книгу – попутчика в катастрофе, – которая была со мной: томик «Александрийского квартета» Даррелла. Чтобы убить время, я забрался на смотровую площадку на крыше терминала. Оттуда я наблюдал, как взлетали и садились один самолет за другим. Какие-то из них, наверное, принадлежали сомнительным авиакомпаниям и управлялись пьяными пилотами, но ни один не разбился. Я видел, как не разбились десятки самолетов. И эта наглядная, а не статистическая демонстрация безопасности полетов убедила меня.
Может, еще раз попробовать этот фокус? Если бы я пристальней и чаще смотрел на смерть – устроился помощником гробовщика или служащим морга, – смог бы я, свыкнувшись, утратить свой страх? Возможно. Но в таком рассуждении заложена ошибка, на которую мой брат, как философ, тут уже указал бы. Хотя он, вероятно, вычеркнул бы такое определение. (Когда я показал ему первые страницы настоящей книги, он опроверг мое предположение, что, «будучи философом», он не доверяет памяти. «Разве я думаю таким образом “будучи философом”? Не в большей степени, чем “будучи философом”, я не доверяю продавцам подержанных автомобилей». Может, и так, но даже его возражения кажутся мне возражениями философа.) Ошибка следующая: в афинском аэропорту я наблюдал за тем, как тысячи и тысячи пассажиров не умирают. В похоронном бюро или морге я бы постоянно подтверждал свои худшие опасения: уровень смертности среди людей ни на йоту не меньше ста процентов.
Есть еще одно слабое место в описанном мной «лучшем варианте» смерти. Предположим, врач говорит вам, что вы проживете достаточно долго и в ясном уме, чтобы закончить свою последнюю книгу. Кто бы не стал тогда как можно дольше затягивать работу? У Шахерезады никогда не заканчивались сказки. «Укол морфия?» – «Нет, что вы, еще осталось несколько глав. Оказывается, про смерть можно рассказать гораздо больше, чем я представлял себе…» И ваше эгоистичное стремление к жизни нанесло бы книге ущерб по части структуры.
Несколько лет назад у британского журналиста Джона Даймонда был диагностирован рак, и он превратил свою болезнь в еженедельную колонку. Удачным образом он сохранил характерный для его статей заносчивый тон; удачным образом он признавался в собственной трусости и страхе, которые перемежались любопытством и спорадической отвагой. Его отчет выглядел абсолютно правдоподобно; так и живут больные раком; да и болезнь не должна менять человека или избавлять его от ссор с женой. Как и многие читатели, я поначалу неделю за неделей мысленно подбадривал его. Но через год с лишним… ну, неизбежным образом сложились некоторые сюжетные ожидания. О-па, волшебное исцеление! О-па, это был розыгрыш! Нет, в качестве концовки ни то ни другое не подходило. Даймонд должен был умереть; и он, как полагается (по сюжету), и умер. Хотя – как это сформулировать? – строгий литературный критик мог бы пожаловаться на некоторую разболтанность ближе к концу этой истории.
Когда вы будете читать это предложение, я, возможно, уже умру. В таком случае никакие претензии насчет книги не принимаются. С другой стороны, мы сейчас оба можем быть живы (вы – по определению), но что, если вы умрете раньше, чем я? Вы об этом думали? Извините, что напомнил, но такая возможность существует, по крайней мере, еще несколько лет. Что ж, мои соболезнования родным и близким. И, как говорили участники пятничного обеда в венгерском ресторане – или, скорее, как они никогда не говорили, хотя, вероятно, периодически думали: либо я приду на твои похороны, либо ты на мои. Так, разумеется, было всегда: но это неумолимое «или/или» ближе к концу звучит особенно резко. В нашем с вами случае – если я еще бесповоротно не умру к тому моменту, как вы это будете читать, – вы с большей страховой вероятностью увидите меня в гробу, нежели я вас. И по-прежнему существует такой вариант, что я умру в середине написания этой книги. Что будет обидно нам обоим – если только вы не собирались в любом случае бросить ее ровно там, где обрывается повествование. Я могу умереть в середине предложения. Возможно, даже в середине сло