Текст книги "Нечего бояться"
Автор книги: Барнс Джулиан
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Нехватка Бога для меня как Ощущение Себя Англичанином: чувство, возникающее в основном, когда на меня нападают. Когда обижают мою страну, пробуждается дремлющий, если не сказать, дрыхнущий патриотизм. А что касается Бога, то меня больше провоцирует абсолютный атеизм, чем, скажем, зачастую мягкие осторожные надежды англиканской церкви. В прошлом месяце я как-то ужинал с соседями. Дюжина гостей сидела за кухонным столом, способным вместить Христа с апостолами. Одновременно протекало несколько разговоров, как вдруг за пару стульев от меня возник спор и молодой человек (сын хозяев дома) саркастически и довольно громко спросил: «Но почему Бог сделал это с Его сыном, а не со всеми нами?» Я поймал себя на том, что нелюбезно отвернулся от своих собеседников и выкрикнул в ответ: «Потому-то он Бог, боже ж ты мой!» Разговор получил продолжение; хозяин дома К., мой старинный приятель и завзятый рационалист, поддержал своего сына: «Есть одна книга про то, как люди выживали после распятия, как иногда их снимали еще живыми. Центурионов можно было подкупить». Я: «А к чему это все?» Он (раздраженно-рационалистически): «Смысл в том, что этого всего не могло быть. Этого всего не могло быть». Я (рациональным образом раздраженный рациональностью): «Но в этом же весь смысл – что этого не могло быть. Смысл в том, что если вы христианин, то это было». Я мог бы добавить, что этот спор стар, как… по крайней мере, как «Мадам Бовари», где Оме, закоренелый материалист, утверждает, что идея Воскресения не только «абсурдна», но и противоречит «всем законам физики».
Подобные научные наблюдения и «объяснения» (Христос «на самом деле» ходил не по воде, а по тонкому слою льда, который при определенных метеоусловиях…) убедили бы меня в молодости. Сейчас они представляются довольно неуместными. Как сказал Стравинский, обоснованное доказательство (и, соответственно, опровержение) для веры – все равно что занятия контрапунктом для музыки. Смысл веры – верить именно в то, чего в соответствии со всеми известными правилами «не могло произойти». Рождение от Девы, Воскресение, прыжок Магомета в небо, от чего в скале остался след ноги, загробная жизнь. Это все не могло произойти в нашем понимании. Но так было. Или будет. (Или, разумеется, конечно же, не было и, несомненно, не будет.)
Писателям нужен определенный набор ответов на определенный набор вопросов. Когда спрашивают, В Чем Назначение Романа, я люблю отвечать: «В красивой складной лжи, внутри которой жесткие истины». Мы говорим о приостановке неверия как об интеллектуальном условии, помогающем получать удовольствие от литературы, кино, изобразительного искусства. Это ведь просто слова на странице, актеры на сцене или экране, краски на холсте: эти люди не существуют, их никогда не было, а если они и были, то здесь всего лишь их копии, ненадолго правдоподобные симулякры. И все же пока мы читаем, пока глаза смотрят, мы верим, что Эмма живет и умирает, что Гамлет убивает Лаэрта, что этот угрюмый, отороченный мехом муж и его жена в парче могли бы сойти с картины Лотто и заговорить с нами на ломбардском диалекте XVI века. Этого не было, это никогда не могло произойти, но мы верим, что было и могло. От такой приостановки неверия недалеко до активного признания веры. Я, разумеется, не хочу сказать, что чтение художественной литературы могло бы предрасположить вас к религии. Напротив: это религии были первыми великими изобретениями писателей. Убедительное изображение и правдоподобное объяснение мира для понятным образом сбитых с толку. Красивая складная история с начинкой из жесткой лжи.
Другая неделя, другое застолье: семеро писателей встречаются в кабинете на втором этаже венгерского ресторана в Сохо. Тридцать с чем-то лет назад установилась традиция подобных пятничных обедов: шумных, прокуренных, с выпивкой и спорами, собраний журналистов, писателей, поэтов и карикатуристов в конце очередной рабочей недели. За это время место встречи несколько раз менялось, а состав участников уменьшился от переездов и смертей. Теперь нас осталось семеро, старшему за семьдесят, младшему сильно – очень сильно – под шестьдесят.
Это единственное мероприятие только для мужчин, которое я сознательно или охотно посещаю. Из еженедельного оно незаметно превратилось в ежегодное: порой это почти что одно воспоминание. С годами сменился и его настрой. Теперь мы меньше шумим и больше слушаем, меньше хвастаемся и соревнуемся, больше дразним и потакаем друг другу. Нынче никто уже не курит и не приходит с твердым намерением напиться, что раньше казалось самодостаточным основанием. Теперь нам нужен отдельный кабинет, не из-за пижонства или страха, что подслушают наши лучшие шутки, а поскольку половина из нас глуховата – кто-то, не скрываясь, надевает аппарат, садясь за стол, кто-то пока не признается в этом. У нас выпадают волосы, нам нужны очки; наши простаты медленно раздуваются, сливной бачок за лестницей редко простаивает без дела. Но в целом мы бодры и по-прежнему работаем.
Разговоры идут по накатанным колеям: сплетни, книжный бизнес, литкритика, музыка, кино, политика (некоторые из нас совершили ритуальный сдвиг вправо). Это не лимонный стол, и я не помню, чтобы смерть обсуждалась здесь как общая тема. Или религия, хотя один из нас, П., католик. Все эти годы именно от него можно было ждать неудобных, зароняющих сомнения этических вопросов. Когда один из ходоков распространялся за столом о том, как он в последнее время стал привязан к жене, именно П. влез с вопросом: «Так ты думаешь, дело в любви или в возрасте?» (и получил ответ, что, увы, скорее всего, в возрасте).
На этот раз, впрочем, мы должны расспросить П. об одном догмате. Новый – немецкий – папа только что объявил об отмене чистилища. Прежде всего, мы требуем разъяснений: что это было и где оно находилось, кого туда отправляли и кого, если такое случалось, отпускали оттуда. Мы коротко отклоняемся в сторону живописи и Мантеньи (хотя едва ли чистилище было популярной темой для картин и, предположительно, сколько бы ни оставалось еще католических художников, для них это небольшая потеря). Мы отмечаем переменчивость Конечных Пунктов: даже ад с годами подрастерял свою вероятность и инфернальность. Мы с удовольствием соглашаемся, что Сартрово «Ад – это другие» – полная ерунда. Но по-настоящему мы хотим спросить П., верит ли он и насколько в реальность таких мест назначения; и в особенности, верит ли он в рай. «Да, – отвечает он. – Я надеюсь. Я надеюсь, что рай существует». Но его такая вера утешает далеко не явно. Он объясняет, как больно ему думать, что если есть вечность и рай по его вере, он может быть разлучен со своими четырьмя детьми, как один оставившими религию, в которой росли.
И не только с ними: приходится также думать и о разлуке с женой, с которой он прожил более сорока лет. Хотя мы должны, добавляет он, верить в Божественное милосердие. Далеко не наверняка все публично верующие будут обязательно спасены или добрые деяния неверующих и богоотступников не воссоединят их с их верующими, пусть и далекими от совершенства мужьями и предками. Затем П. приводит доселе неизвестную нам матримониальную подробность. Его жену Е. воспитывали в англиканстве и тринадцатилетней школьницей отправили жить – как пророка Даниила – в атеистское логово философа А. Дж. Айера. Там она быстро потеряла веру, и даже сорок лет супружеского примера не смогли впоследствии поколебать ее агностицизма.
В этот момент объявляется референдум по вере в загробную жизнь. Пять и три четверти из оставшихся шести не высказывают никакого доверия; дробная сторона называет религию «жестоким мошенничеством», но все же признает, что «был бы не против, если бы все это оказалось правдой». Однако если в прошлые десятилетия этот разговор мог привести к дружеским шуткам над нашим католическим собратом, то теперь чувствуется, что все остальные из нас гораздо ближе к забвению, в которое мы верим, в то время как у него есть, по крайней мере, умеренная, скромная надежда на райскую жизнь. Мне кажется – хотя мы не проводим референдум по этому вопросу, – что мы втайне завидуем ему. Мы не верим, мы настойчиво не верим уже многие десятилетия, в некоторых случаях – более полувека, но нам не нравится то, что впереди, а силы справляться с этим уже не те.
Я не знаю, утешило или встревожило бы П., если бы я процитировал ему Жюля Ренара («Дневник», 26 января, 1906): «Я рад поверить во все, что вы предлагаете, однако справедливость этого мира не сильно убеждает меня в справедливости мира грядущего. Боюсь, что Бог продолжит грубо ошибаться: Он приветит в раю порочных, а праведных выпихнет в ад». Однако дилемма моего друга П. – не знаю никого, кто делает такие точные и горькие прикидки относительно своей возможной загробной жизни, – заставляет меня пересмотреть то, чего я всегда легковесно придерживался (и делал это лишь две страницы назад). Агностики и атеисты, наблюдающие за религией со стороны, склонны презирать вялое следование догме. В чем тогда смысл веры, если вы с ней не серьезны – по-серьезному серьезны, – если ваша религия не наполняет, не направляет, не окрашивает и не поддерживает вашу жизнь? Однако эта «серьезность посвященья» в большинстве религий однозначно оборачивается наказаниями. И получается, что мы желаем другим то, что едва ли пожелали бы себе.
Серьезность посвященья: я бы, например, не хотел родиться в Папской области еще в 1840-е. Образованию препятствовали, так что только два процента умели читать, всем заправляли священники и тайная полиция, «мыслители» любого толка считались опасным сословием, в то время как «недоверие к чему бы то ни было несредневековому привело Григория XVI к запрету на внедрение железных дорог и телеграфа в его владениях». Нет, все это выглядит «серьезным» совсем не так, как надо. А затем еще есть мир, предписанный Пием IX в 1864 году в «Списке важнейших заблуждений нашего времени», где он обосновывал власть церкви над всей наукой, культурой и образованием, отказывая в свободе вероисповедания другим конфессиям. Нет, такого я бы тоже не желал. Сначала приходят за раскольниками и еретиками, потом за иноверцами, а затем – за такими, как я. А уж быть женщиной практически в любой вере…
Религия стремится к авторитаризму, как капитализм стремится к монополизму. И если вы думаете, что папы легкая, сидящая на троне мишень, возьмем самого ярого и знаменитого антипаписта: Робеспьера. Неподкупный впервые стал известен в масштабах страны в 1789 году благодаря своей резкой критике католической церкви, погрязшей в роскоши и суетности. В выступлении перед Генеральными Штатами он убеждал духовенство вернуться к аскезе и добродетели раннего христианства, естественным образом продав имущество и раздав вырученные средства бедным. Он давал понять, что если Церковь проявит упорство, Революция с радостью поможет в этом вопросе.
Подавляющее большинство вождей Революции были атеистами или серьезными агностиками, и новое государство быстро избавилось от католического Бога и его местных представителей. Робеспьер, однако, был исключением, деистом, который считал атеизм чуть ли не безумием для общественного деятеля. В его речах политика переплеталась с теологией. Он велеречиво заявлял, что «атеизм аристократичен», в то время как идея Высшего Существа, которое следит за людской невинностью и охраняет нашу добродетельность – и, предположительно, с улыбкой наблюдает за рубкой недобродетельных голов, – «демократична целиком и полностью». Робеспьер даже (всерьез) цитировал (ироничный) афоризм Вольтера: «Если бы Бога не было, его следовало бы придумать». Из всего этого можно было бы заключить, что когда Революция введет усовершенствованную систему верований, в ней удастся избежать крайностей того, чему она приходит на замену: что она будет рациональной, прагматичной, даже либеральной. Но к чему привело изобретение нового сверкающего Высшего Существа? В начале Революции Робеспьер руководил убийствами священников, к ее концу он руководил убийствами атеистов.
В двадцать лет я много читал Сомерсета Моэма. Я восхищался его ясным пессимизмом и обширной географией его рассказов и романов, равно как и его здравыми рассуждениями об искусстве и жизни в таких сочинениях, как «Подводя итоги» и «Записные книжки». Мне нравилось, как меня провоцирует и поражает его откровенный и умудренный цинизм. Я не завидовал писательским деньгам, смокингам или дому на Ривьере (хотя не отказался бы от его коллекции искусства), но я завидовал его знанию мира. Я сам знал в этом смысле крайне мало и стыдился своего невежества. На втором курсе Оксфорда я решил отказаться от современных языков в пользу более «серьезных» занятий философией и психологией. Мой преподаватель французского, благодушный исследователь Маларме, вежливо поинтересовался о причинах такого решения. Я привел ему две. Первая была прозаична (в буквальном смысле – каждую неделю приходилось перемалывать кирпичи английской прозы на французский и наоборот), вторая – более поразительной. Как, спросил я его, можно ждать от меня хоть какого-то понимания или осмысленных мнений о пьесе наподобие «Федры», когда описанные в ней вулканические чувства знакомы мне лишь поверхностно? Он ответил мне с профессорской усмешкой: «А кому не поверхностно?»
В то время я хранил коробку с зелеными карточками, на которые выписывал эпиграммы, остроты, отрывки диалогов и мудрые мысли, достойные копирования. Некоторые из них сегодня поражают меня своей кричащей банальностью, до которой так охоча молодежь (что неудивительно), хотя есть там и такое, из французского источника: «Советы пожилых подобны зимнему солнцу: светят, но не греют». Учитывая, что я достиг возраста, когда сам могу давать советы, я нахожу это высказывание глубоко верным. Еще там были два прозорливых высказывания Моэма, которые эхом вернулись ко мне через много лет, вероятно потому, что я продолжал вести с ними спор. Первым было утверждение, что «красота скучна». Второе, из 77-й главы «Подводя итоги» (сообщает мне зеленая карточка): «Величайшая трагедия жизни состоит не в том, что люди гибнут, а в том, что они перестают любить»[26]. Я не помню свою тогдашнюю реакцию на это, но подозреваю, что она могла быть: «Говори за себя, старик».
Моэм был агностиком, считавшим, что лучше всего проводить жизнь с шутливой обреченностью. В «Подводя итоги» он перебирает разные неубедительные аргументы – первопричина, замысел, совершенство, – которые убеждали других в существовании Бога. На его взгляд более приемлем долгое время непопулярный довод е consensu gentium, «по общему соглашению». С самого начала человеческой истории подавляющее большинство людей, включая величайших и мудрейших, из совершенно разных культур, питали некую веру в Бога. Как настолько широко распространенный порыв может быть не утолен?
Несмотря на всю свою житейскую мудрость и знание мира – а также на славу и деньги, – Моэм не смог сохранить дух ироничной обреченности. Его старость была далеко не безмятежной: сплошные мстительность, бес в ребро и злобные переписывания завещания. Его тело продолжало работать с живостью и похотью, но его сердце ожесточилось и сознание пошатнулось; он превратился в бессмысленного богатея. Если бы он захотел приписать добавочный пункт к собственному (безрадостному, неласковому) заключению, это могло бы быть следующее: дополнительная трагедия жизни в том, что мы умираем не вовремя.
Пока Моэм еще был ясен умом, он организовал встречу, от которой, увы, не осталось ни подробных стенограмм, ни даже обрывочных записей. В эпоху набожности князья и зажиточные горожане любили приглашать священника с прелатом, чтобы те уверяли их в неоспоримости рая и воздаяния за их молитвы и денежные подношения. Агностик Моэм сделал противоположное: он пригласил А. Дж. Айера, самого модного и в научных, и в светских кругах философа того времени, чтобы тот убедил его в окончательности смерти, в том, что за ней не будет ничего, ничто. Потребность в таком убеждении можно объяснить одним местом в «Подводя итоги». Там Моэм рассказывает, как в молодости потерял веру, но на некоторое время все-таки сохранил страх ада, который пришлось вытеснять еще одним метафизическим усилием. Вероятно, он по-прежнему в тревоге озирался по сторонам.
Для этого непыльного дела, при всей его странности и пикантности, Айер с женой, писательницей Ди Уэллс, прибыли на виллу Мореск в апреле 1961-го. Если бы это был рассказ или пьеса, два главных героя начали бы прощупывать друг друга, в попытках установить правила общения; затем повествование перешло бы в декорации кабинета Моэма, возможно, на второй вечер после ужина. Бокалы бренди были бы наполнены, взболтаны и поднесены к носу; мы могли бы оснастить Моэма сигарой, а Айера пачкой французских сигарет желтой бумаги. Писатель мог бы перечислить причины, по которым он давно перестал верить в Бога; философ подтвердил бы их безошибочность. Писатель мог бы сентиментально привести аргумент е consensu gentium; философ с улыбкой развенчал бы его. Писатель мог бы полюбопытствовать, не возможен ли, даже без Бога, парадоксальным образом ад; философ – отметив про себя, что подобный страх мог бы означать остаточную гомосексуальную вину, – разубедил бы его. Бокалы бренди были бы наполнены снова, а затем, под занавес (и чтобы оправдать билеты на самолет), философ обрисовал бы новейшие и самые логичные доказательства отсутствия Бога и конечности жизни. Писатель с легкой неустойчивостью поднялся бы, стряхнул пепел с лацканов смокинга и предложил присоединиться к дамам. Вернувшись к столу, Моэм выразил бы глубокое удовлетворение и остаток вечера вел себя весело, почти игриво; супруги Айер обменялись бы понимающими взглядами.
Профессиональный философ, рассматривая эту воображаемую сцену, мог бы возразить против грубого упрощения фактической точки зрения Айера. Викенгемский профессор считал весь религиозный дискурс по сути неверифицируемым; для него утверждение «Бога нет» было так же бессмысленно, как и утверждение «Бог есть», – ни то ни другое не поддается философскому доказательству. В ответ писатель мог бы сослаться на литературную необходимость, а также посчитать, что раз Айер имел дело с непосвященным, который к тому же платит, можно было и не вдаваться в подробности.
Но поскольку это жизнь или, скорее, ее остатки, ставшие доступными биографам, у нас нет подтверждения такого приватного разговора. Возможно, состоялось короткое компанейское увещевание за завтраком. Из этого получился бы еще лучший рассказ (но не пьеса): с Великим Вопросом разобрались в несколько фраз под звон посуды, возможно с контрапунктом в виде параллельного обсуждения распорядка дня: кто хочет поехать в Ниццу по магазинам и куда именно на Ривьере моэмовский «роллс-ройс» повезет их на обед. Но в любом случае необходимая беседа как-то состоялась, Айер с женой вернулись в Лондон, а Моэм после этой редкой светской исповеди продолжил свой путь к смерти.
Несколько лет назад я переводил записную книжку Альфонса Доде, которую он начал вести, когда осознал, что его сифилис достиг третичной стадии и неминуемо сведет его в гроб. В какой-то момент он начинает прощаться с любимыми: «Прощайте, жена, дети, семья, дорогие моему сердцу…» А затем добавляет: «Прощай, я, милый сердцу я, теперь уже тающий, едва различимый». Интересно, можно ли как-то заранее попрощаться с самим собой. Можем ли мы утратить или хотя бы истончить несгибаемое чувство уникальности, чтобы меньше переживать ее исчезновение. Парадокс заключается в том, что этот же «я» занимается истончением. Так же как мозг – единственный инструмент, при помощи которого мы можем исследовать устройство мозга. Так же как теория «смерти автора» была неизбежно сформулирована… автором.
Утратить или хотя бы истончить «я». Тут предлагаются две уловки. Первая – спросить, чего стоит это «я» в мировом масштабе. Зачем вообще Вселенной мое нескончаемое существование? Этому «я» уже отвалили несколько десятилетий жизни, в большинстве случаев уже появилось потомство; неужели важность этого «я» в достаточной мере оправдывает еще хоть сколько-нибудь лет? Далее, подумайте, насколько скучным стало бы это «я» (сравните Бернарда Шоу, автора «Назад к Мафусаилу», и пожилого Бернарда Шоу, неисправимого позера и хвастуна). Вторая уловка: взгляните на смерть «я» глазами других. Не тех, кто будет скорбеть и тосковать по вам; или тех, кто может случайно услышать о вашей смерти и на секунду поднять бокал; или даже тех, кто сказал бы «Вот и славно!», или «Он мне никогда не нравился», или «Ужасно переоцененный». Вместо этого взгляните на смерть «я» глазами тех, кто о вас никогда не слышал, – а это, в конечном итоге, практически все. Умер неизвестный: скорбят немногие. Таким обязательно будет наш некролог в глазах всего мира. Так кто мы такие, чтобы эгоистично капризничать и скандалить?
Такие невеселые соображения могут на короткое время быть убедительны. Я практически уговорил себя, пока писал предыдущий абзац. Только вот безразличие мира редко умаляет чей-либо эгоизм. Только вот мнение Вселенной о нашей ценности редко совпадает с нашим собственным. Только нам сложно бывает поверить, что, если бы мы продолжили жить, мы бы наскучили и себе и другим (что ограничено количество иностранных языков и музыкальных инструментов, которые можно было бы освоить, профессий – попробовать, стран – пожить и людей – любить, что после этого нам всегда остается танго, беговые лыжи и акварельки…). А другая загвоздка в том, что как только вы задумываетесь о собственной индивидуальности, которую оплакиваете заранее, это тут же усиливает ваше чувство индивидуальности; так вы роете себе еще большую яму, которая со временем станет вашей могилой. Самое искусство, которым я занимаюсь, противоречит идее умиротворенного прощания с истончившимся «я». Какой бы ни была эстетическая платформа писателя – от субъективной и автобиографичной до объективной и скрывающей автора, – чтобы создать произведение, «я» должно усилиться и заиграть красками. Так что можно сказать, что, составляя это предложение, я еще чуть-чуть осложняю свой уход.
Или можно сказать: да ладно тебе – умри себе, на хрен, и забери с собой свое тлетворное творческое «я». Сейчас последнее Рождество перед моим шестидесятилетием, а несколько недель назад вебсайт belief.net («Познакомьтесь с неженатыми и незамужними христианами в своем районе», «Ежедневные советы по здоровью и счастью в вашем почтовом ящике») задал вопрос Ричарду Докинзу – или, как прозвали его подписчики сайта, «Мистеру Бессмысленность» – про отчаяние, которое у некоторых людей вызывает смысл дарвинизма. Он отвечает: «Если это действительно приводит людей в отчаянье, то ничего не поделаешь. Вселенная не должна нам ни сочувствия, ни утешения; она не должна нам теплого чувства внутри. Если это так, это так, привыкайте». В общем, умирайте, на хрен. Разумеется, Докинз прав в своих рассуждениях. Но Робеспьер тоже был прав: атеизм аристократичен. И высокомерный тон напоминает бескомпромиссных христианских охранителей старой закалки. Бог придумал Вселенную не для твоего удобства. Не нравится? Ничего не поделаешь. Ты, некрещеная душа, – в чистилище. Ты, онанист-богохульник – прямиком в ад, без возвращения на «Старт», и «Выхода из тюрьмы» не будет никогда. Ты, муж-католик, – сюда; вы, дети-вероотступники и жена, гостившая у атеиста Айера, – туда. Удобства ноль. Жюль Ренар воображал себе как раз такого солдафонского Бога, который постоянно напоминал бы тем, кто все-таки попал в рай: «Вас сюда не развлекаться позвали!»
Пора повзрослеть, говорит Докинз. Бог – воображаемый друг. Умер, значит, умер. Если хотите неземного восторга и благоговения, разглядывайте в телескоп Млечный Путь. А сейчас вы подносите к свету детский калейдоскоп и притворяетесь, будто это Бог поместил туда разноцветные камушки.
Пора взрослеть. 17 июля 1891 года Доде и Эдмон де Гонкур отправились на утреннюю прогулку, где обсуждали минимальную вероятность загробной жизни. Как мы, он и не мечтал снова увидеть своего покойного любимого брата Жюля; Эдмон был уверен, что «в смерти мы уничтожаемся полностью», будучи «эфемерными созданиями, которые живут только на несколько дней дольше, чем те, что живут один день». Затем он привел оригинальный довод, один из многих, подобных е consensu gentium Моэма, но с противоположным выводом: даже если бы Бог и был, ожидание, что он предоставит второе, посмертное существование каждому представителю человеческой расы, ставило бы перед Ним слишком большую бухгалтерскую задачу.
Это, может быть, скорее остроумно, чем убедительно. Если мы вообще соглашаемся с наличием Бога, я бы предположил, что способность запомнить, внести в списки, позаботиться о каждом из нас (и воскресить) – это, прямо скажем, наименьшее из предполагаемых служебных обязанностей. Нет, более убедительный аргумент происходит не от несостоятельности Бога, а от нашей собственной. Как сформулировал Моэм в первой записи 1902 года из «Записных книжек»: «Мне кажется, что люди, обычные заурядные люди, никак не соответствуют грандиозной идее вечной жизни. Со своими ничтожными страстишками, мелкими добродетелями и пороками они вполне на месте в повседневности бытия; но идея бессмертия слишком величественна, она не вмещается в форму столь скромного размера».
Перед тем как стать писателем, Моэм учился на врача и был свидетелем того, как пациенты умирали: «Мне случалось наблюдать человеческую смерть, и мирную и трагическую, и ни разу я не заметил в последний миг ничего, что наводило бы на мысль о бессмертии души. Человек умирает так же, как умирает собака»[27].
Возможные возражения: 1. Собаки тоже твари Божьи (кроме того, что по-английски они Его анаграмма[28]). 2. Зачем врачу, который занят телом, замечать, где дух? 3. Почему людская несостоятельность должна исключать возможность загробной жизни духа? Кто мы такие, чтобы решать, что мы недостойны? Разве весь смысл не в надежде на исправление, на спасение через милость Божью? Конечно, мы существа так себе, конечно, есть куда расти и расти, но разве не в этом смысл – или зачем тогда рай? Резервный плацдарм Зингера: «Если такое существование предусмотрено…»
Но Моэм прав: мы умираем так же, как умирают собаки. Или, скорее, – учитывая успехи медицины с 1902 года – мы умираем так, как могут умирать ухоженные, усыпленные собаки с хорошей страховкой. Но все равно по-собачьи.
В моем пригородном детстве у нас был черно-белый бакелитовый радиоприемник, чьи ручки нам с братом не разрешали трогать. Обычно папа отвечал за включение аппарата, его настройку и своевременную подготовку к работе. Потом он мог повозиться со своей трубкой, уминая в ней табак, перед тем как добыть неровный огонек, чиркнув короткой спичкой. Мама тогда бросала свое вязание и могла свериться с радиопрограммкой в суперобложке тисненой кожи. Затем приемник начинал выдавать сбалансированные мнения участников «Любых вопросов»: красноречивых депутатов парламента, по-житейски опытных епископов, профессиональных интеллектуалов, вроде А. Дж. Айера, и мудрецов-самоучек. Мама успевала отметить каждого галочками – «Дело говорит» или крестиками – от «Идиот!» до «Расстрелять его мало!». В другой день приемник извергал передачу «Критики», где команда лощеных эстетов со знанием дела бубнила про пьесы, которые мы никогда не увидим, и книги, которые никогда не появлялись у нас дома. Мы с братом слушали это, потрясенные скукой, не только текущей, но и ожидаемой: если такой обмен мнениями составлял суть взрослой жизни, то она представлялась не только недостижимой, но и активно нежелательной.
В моей загородной юности у радиоприемника появился соперник: огромный телевизор, купленный б/у на аукционе. Весь в ореховом дереве, с двойными створками во всю длину, скрывающими его назначение, он был размером с гардероб карлика и сжирал очень много мебельной полировки. На нем лежала семейная Библия, такая же несуразно огромная и обманчивая, поскольку это была семейная Библия чужой семьи, с их, а не нашим древом на форзаце. Ее тоже купили на аукционе и открывали, только когда папа весело сверялся с ней для решения кроссворда.
Стулья теперь были расставлены иначе, но ритуал оставался неизменным. Трубка раскуривалась, а шитье откладывалось в сторону, или, возможно, маникюрный набор: пилочка для ногтей, жидкость для снятия лака, шелк для ногтей, основа, покрытие.
Запах грушевых драже иногда возвращает меня к авиамоделированию, но чаще – к маминому маникюру. В особенности к одному символичному эпизоду из моей юности. Мы с родителями смотрели интервью с Джоном Гилгудом или, скорее, смотрели, как он беззаботно превращает любой вопрос собеседника в трамплин для пространных баек, пышущих самоиронией. Родители любили театр от самодеятельности до Уэст-Энда и, конечно же, видели божественного Гилгуда уже несколько раз. На протяжении полувека его голос был одним из прекраснейших инструментов лондонской сцены: голос не грубой силы, но изысканной изменчивости, каким моя мать могла бы восторгаться не только как зритель. И вот пока Гилгуд излагал одно из своих изощренных и немного дурашливых воспоминаний, я обратил внимание на тихий, но настойчивый шум, как будто папа втихаря пытался зажечь спичку, но никак не мог это сделать. Скрипучие чирканья следовали одно за другим, звуковое граффити царапало голос Гилгуда. Это, разумеется, моя мать опиливала ногти.
Гардероб карлика был интересней, чем радиоприемник, потому что в нем были вестерны-сериалы: в первую очередь «Одинокий рейнджер», но также и «Истории “Уэллс-Фарго”» с Дейл Робертсон. Родители отдавали предпочтение взрослым дракам вроде шестисерийного «Маршал Монтгомери командует сражением», где генерал объяснял, как он гнал немцев из Северной Африки по всей Европе до их капитуляции на Люнебургской пустоши, или где, как это недавно вспоминал мой брат, «маленький жуткий Монти выделывается по черно-белому». Была еще передача «Мозговой трест», такая аспирантская – то есть еще более идиотская – версия «Любых вопросов», также с А. Дж. Айером. Более дружно семья смотрела программы про природу: Арманд и Микаэла Денис с их задорным бельгийским акцентом и куртками для пустыни, состоявшими из одних карманов, капитан Кусто с его лягушачьей лапкой, Дэвид Аттенборо, пыхтящий в зарослях. В те времена зрителям приходилось многое домысливать, поскольку монохромные твари передвигались, пользуясь маскировкой, по монохромным джунглям, саванне или морскому дну. Теперь-то мы шикуем, избалованные цветом и крупными планами, наблюдая с позиции Бога всю сложность и красоту избавленной от Бога Вселенной.