Текст книги "Супермен (сборник)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
Я часто бывал у Гудвудов, дом их мне нравился, хотя нисколько не походил на наш. И внутри, и снаружи он напоминал фермерский; город подступал к нему, и странно было видеть его в глубине улицы, с курятниками и сараями на задворках. Отец Люка, мистер Гудвуд, когда-то был шерифом, в ноге у него сидела пуля, рослый, судя по рассказам, в молодости, он теперь усох, и кожа его висела складками. Усы его пожелтели от жевательного табака, глаза были красными; поговаривали, что он напивается до полусмерти, однако, надо отдать ему должное, напивался до полусмерти он наверху, в своей комнате, никому не показываясь на глаза. У него было четыре сына, и всех их губило пьянство. Говорят, что именно из-за выпивки Люку пришлось покинуть высшую бейсбольную лигу, и никто из Гудвудов не мог отказаться от этого яда. Так или иначе, в доме у них царили мужские порядки, шестеро мужчин, включая деда, усаживались за стол, а миссис Гудвуд и ее дочь носились от стола на кухню с потными лицами и влажными от кухонного пара волосами. На спинках стульев в гостиной висели мужские пиджаки, иногда охотничьи куртки со старой запекшейся кровью, на каминной полке лежали клубки веревок и револьвер; дробовики и удочки валялись где попало, даже на свободной кровати. Охотничьи собаки беспрепятственно разгуливали по всему дому.
Люк брал меня с собой на охоту, а иногда кто-нибудь из его старших братьев брал нас обоих; правда, моей матери не нравилось, что я вожусь со взрослыми парнями, она считала их моральный уровень недостаточно высоким. Не думаю, что он был значительно ниже, чем у других парней, но из их разговоров подросток, несомненно, мог набраться многого. Стрелял Люк замечательно. Он часто охотился в одиночку, потому что родители не всегда отпускали меня. Вставал до рассвета, завтракал на кухне пустым хлебом и кофе, а потом уходил дотемна с винтовкой или дробовиком. Еды с собой он не брал никогда, и все говорили, что охотится он впроголодь, как индеец. Люк и внешне походил на индейца, даже в детстве, хотя волосы у него были светлые; высокий, поджарый, с большим, изящно очерченным носом, при ходьбе он мягко ставил на землю свои длинные ступни, чуть приподнимаясь на носках, словно ощупывал дорогу. Так ступал он даже по бетонному тротуару, видимо, из-за частых хождений по лесу. Неудивительно, что, проводя на охоте целые дни, он никогда не готовился к урокам и не находил полезного применения своему уму, несмотря ни на что, весьма недюжинному. Хорошие отметки Люк получал только по чистописанию, тогда оно еще было в программе средних классов. Он точно копировал прописи на верху страницы, одной линией, не отрывая карандаша от бумаги, мог нарисовать птицу, иногда весь день в школе он только этим и занимался. Птицы эти были очень похожи друг на друга, изящными и округлыми, как его спенсерианский почерк, но ни на одну из божьих птиц не походили. Иной раз Люк выводил слова, как бы вылетающие из клюва: «сволочь», а то и похуже, потом зачеркивал, потому что эти его рисунки прекрасно знали все учителя и ученики.
Школу Люк не окончил. Учиться он бросил не сразу, а просто ходил на занятия все реже и реже, главным образом в ненастные дни, а по хорошей погоде отправлялся на охоту или на рыбалку. Тянулось это так долго, что ни мы, ни даже учителя не заметили, когда он перестал ходить на уроки совсем. Летом, одетый лишь в старые брюки, он дремал на травке в тени у себя во дворе, растянувшись, словно кот, или шел рыбачить или играть в бейсбол. Потом Люк стал выступать за бейсбольные команды маленьких городков нашей округи, зарабатывая таким образом мелочь на патроны и рыболовные снасти.
Такой образ жизни он вел, когда я окончил школу и уехал из города. Можно сказать, мы совсем отошли друг от друга, потому что он уже не водился со школьниками. Я так и не узнал толком, как он пробился в настоящий бейсбол, выйдя, как говорится, с пустырей. Сестра написала в письме, что некий спортивный делец, увидев игру Люка, пригласил его куда-то в Индиану. Через год его имя замелькало на спортивных страницах газет. Сестра, зная, что мне вряд ли безразличен старый, можно сказать, друг, выискивала сообщения о нем и присылала вырезки, когда местная газета перепечатывала сообщения о Люке. Она писала, что Люк, выступая за филадельфийский клуб «Атлетикс», заработал девять тысяч долларов. Газеты окрестили его «Алабамским чародеем». Судя по присылаемым домой подаркам, Люк действительно получал большие деньги. Матери он прислал приемник за пятьсот долларов и пианино. Я восхитился тем, что он не забывает о матери, которой, без сомнения, приходилось нелегко. Зачем ему понадобилось слать пианино, не знаю, никто в доме не умел на нем играть. Еще он выслал денег на ремонт дома, к тому времени обветшавшего. Мистер Гудвуд был еще жив, но, судя по слухам, проводил у себя наверху больше времени, чем когда-либо, а остальные его три сына так опустились, что даже не работали в саду и не ходили на рыбалку.
Год спустя на чемпионате страны Люк играл за команду, перекупившую его у клуба «Атлетикс», и в дополнение к ежемесячному жалованью получил премию три тысячи долларов. Вскоре после этого он бросил играть, как мне стало известно, из-за пьянства. Сестра прислала мне заметку, сообщающую об этом, и приписала на полях: «Ты, конечно, будешь огорчен, – я знаю, что Люк тебе всегда нравился. Мне он нравился тоже». Собственно говоря, Люк нравился всем женщинам, он был очень симпатичным и в женском обществе отличался странной смесью развязности и застенчивости. Не было парня привлекательней его, когда летом он шел по улице в старых армейских брюках и в майке, его плечи и длинные руки были почти кофейного цвета, а выгоревшие на солнце светлые волосы отливали золотом. Но он никогда не встречался с девушками, то есть с приличными девушками, видимо, потому, что вел себя с ними слишком нетерпеливо. Мне кажется, у него ни разу в жизни не было настоящего свидания.
Однако на другой год Люк вернулся в бейсбол, правда, в команду классом ниже. Перед началом сезона он какое-то время тренировался и вел умеренную жизнь. Сперва казалось, что возвращение его весьма успешно. Я очень обрадовался, получив от сестры заметку под заголовком «Гудвуд возвращается». Играл он блестяще. Но продлилось это недолго Люк снова начал прикладываться к бутылке и распростился с большим бейсболом уже навсегда. После этого он вернулся домой.
В один из своих приездов я наконец увидел его. Я гостил у сестры, она вышла замуж и жила в городе. Как-то у нее сломалась газонокосилка, и я понес ее в кузницу. Ждал я на крыльце, прислонясь к косяку и глядя на мощеную улицу, над которой колыхалось жаркое марево. Неподалеку сидели несколько стариков, они даже не разговаривали. Таких, как они, вечно видишь сидящими на улицах, до них никому нет дела и почти никто не помнит их по именам. Вдруг я увидел Люка, он шел с каким-то парнем, парень сперва показался мне незнакомым, потому что вырос уже без меня. Когда они вошли в тень кузницы, стало заметно, что оба под хмельком; я обратил внимание, что руки Люка стали очень жилистыми. Мы поздоровались, и он спросил: «Ну, черт возьми, как поживаешь?». Я ответил: «Отлично, а ты?», он ответил: «Отлично».
Вскоре я заметил, что парень от жары и выпивки чувствует себя неважно. Но Люк подтрунивал над ним и приглашал к себе домой, где, по его словам, было что выпить. Сказал, что для выдержки держит бутылку под гнездом наседки уже две недели, а парень ответил, что виски у Люка никогда не хранились и двух дней, тем более двух недель. Пили они самогонное виски, потому что в Алабаме сухой закон соблюдался даже после его отмены; Люк, видимо, шутил, ему ли было не знать, что виски не выдерживается в стеклянной посуде, пусть и под гнездом наседки. Потом он потянул парня в Веселый город, так назывался у нас негритянский квартал из-за царящих там нравов. Сказал, что найдут там еще виски, а может, и не только. Парень ответил, что средь бела дня это неприлично. Потом Люк пригласил меня, но я отказался наотрез, ни попойки, ни тем более Веселый город никогда меня не привлекали, на мой взгляд, это несовместимо с чувством самоуважения. Старики жадно ловили каждое слово, видимо, с завистью, поскольку сами уже не были способны ни на выпивку, ни на что другое.
В конце концов Люк с парнем отправились по жаре неизвестно куда, то ли к нему домой, то ли в Веселый город средь бела дня. Один из стариков сказал: «Не срам ли, что он так губит свои способности». Другой заметил, что выпивка вечно губила Гудвудов. Люк еще не успел отойти далеко и, должно быть, услышал, потому что нагнулся, ловко поднял камень, крикнул; «Эй, видите тот телефонный столб?». Потом взмахнул рукой, и камень пулей полетел прямо в цель, отстоящую довольно далеко. Люк повернулся и с мрачной усмешкой крикнул: «За меня не волнуйтесь, мальчики!». После чего оба ушли.
С Люком мы потом не виделись больше года, но о нем упоминала в письмах моя сестра, миссис Харгрив, она писала, что Люк слегка остепенился и ведет себя, по ее выражению, не столь возмутительно. В том году от рака умерла его мать, что, видимо, слегка утихомирило его. К тому же у него не было денег на виски. Сестра писала, что он по-прежнему ходит на охоту, а летом играет за городскую команду, которая по субботам и воскресеньям встречалась с командами соседних городков. Подачи его, наверно, все так же ставили противников в тупик. А может, судя по тому, что я услышал при нашей следующей встрече, и нет. Я сидел на переднем крыльце дома сестры, находящегося между домом Гудвудов и так называемым центром города. Стоит он близко к проезжей части, с небольшим двориком, как и остальные дома, поскольку улица должна быть улицей, а не проезжей дорогой с несколькими разбросанными вдоль нее домами. Рядом с домом рабочие прокладывали бетонные трубы и, поскольку уже наступил полдень, расселись на тротуаре поесть и покурить. Люк, проходя мимо, заинтересовался, чем они заняты, и спустился в траншею. Хотя уже наступила осень, листва на лозах, обвивавших крыльцо, оставалась густой, с улицы меня не было видно, но я слышал каждое слово. Один из рабочих полюбопытствовал, когда будет следующий матч. Люк ответил, что в воскресенье, с Миллвиллом. Спросили, надеется ли он выиграть, и Люк сказал, что не знает, потому что клуб у миллвиллцев сильный. В этот приезд я обратил внимание, что ребята говорили не «команда», а «клуб». Должно быть, не без влияния Люка. Потом кто-то из сидящих на тротуаре ободряюще сказал: «Мы знаем, парень, что вы можете их разнести!». Сказано это было доброжелательно, но почему-то прозвучало фальшиво, Люк помолчал, потом отрывисто бросил: «Спасибо» – и зашагал прочь своим легким, быстрым шагом.
Два дня спустя, когда я, спасаясь от жары, сидел у сестры во дворе, Люк проходил мимо, увидел меня и без спроса вошел в калитку. Мы поздоровались так, словно виделись изо дня в день в течение многих лет, и он сел на другой стул, не дожидаясь приглашения, как и положено старому другу. Однако вскоре Люк поднялся со стула, растянулся, по своему обыкновению, на траве и весь расслабился, словно животное. Поначалу я чувствовал себя как-то скованно, да и он, видимо, тоже, потому что мы не сидели так вместе вот уже лет пятнадцать; кроме того, он уезжал, был подающим в высшей лиге, можно сказать, достиг вершины в своем деле, а теперь вот вернулся домой. Должно быть, он думал то же самое, потому что, полежав, хохотнул и сказал: «Да, славное было время, когда мы бродили с ружьями по всей округе». Я ответил: «Еще бы». Не знаю, так ли приятно ему было вспоминать об этом, или он просто пытался, так сказать, снова наладить контакт.
Потом Люк стал рассказывать о том, где бывал и что видел. Вспомнил, как ему кто-то показал, кажется в Питсбурге, самое большое количество радия, собранного воедино. Со дня смерти его матери прошло чуть больше года, может, потому он и подумал о радии. Рассказал, как во Флориде охотился на аллигаторов и рыбачил в море. Это были лучшие дни, пока его не было дома, сказал Люк, да еще первый год, когда «Атлетикс» отдал его на откуп в более слабую команду. Едва он заговорил о бейсболе, я почувствовал себя неловко, как бывает, если человек, у которого в семье кто-то умер, начинает говорить о покойном, словно бы ничего не случилось. Сказал, что первый год в Пенсильвании получал от клуба шестьсот долларов в месяц плюс еще кое-что. «Человек, выросший в таком городишке, как этот, – сказал он, – не представляет, что делать с большими деньгами». Люк написал домой, чтобы ему прислали его охотничьих собак. Снял ферму, чтобы держать их там, и нанял кого-то присматривать за ними, потому что не мог находиться возле них все время. Потом купил еще нескольких собак, он всегда был помешан на них, и китайских фазанов с полоской вокруг шеи, чтобы разводить их на ферме. По его словам, то было прекрасное время, но скоро кончилось.
Рассказывал он и о других подающих. Один постоянно селился с ним в одном номере, когда клуб выезжал в турне. Приезжая в новый город, этот подающий отправлялся по магазинам, а потом в номер отеля доставляли коробки, набитые игрушечными паровозами, заводными автомобилями и лодками, этот взрослый человек любил играть с ними и после матча мчался в номер к своим игрушкам. Люк сказал, что его другу нравились поезда, но больше всего он любил лодки и плескался с ними по ночам в ванной, мешая Люку спать. С другим подающим они как-то напились в Индиане и отправились в загородный ресторан. Оттуда их выставили, потому что тот подающий, поляк, лез танцевать к чужим женщинам. Поляк наткнулся на груду щебня, собрал все камни размером с бейсбольный мяч, и начал бить стекла, а ведь он был подающим. Никто не мог приблизиться к нему, пока не явилась полиция. Люк был уже в отеле; полицейские позвонили ему и сказали, что его друга могут освободить под залог в две тысячи долларов. Тогда он и еще трое игроков сложились по пятьсот, чтобы вызволить парня, который уже протрезвел и хотел спать. Знал его Люк не особенно хорошо, и когда тот уехал с командой на какой-то незначительный матч, а Люк остался, у него мелькнула мысль, что пятьсот долларов пропали. Парень куда-то исчез, не вернулся с другими, и Люк уверился, что с деньгами можно проститься. Но в ночь перед судом, часа в три, в дверь номера забарабанили, и не успел Люк открыть, как стучавший высадил филенку и открыл сам. Это был тот самый поляк, в смокинге, лакированных туфлях и шляпе дерби, со сбитым за ухо галстуком, мертвецки пьяный. Он рухнул на пол, держа в руке пачку банкнот на сумму в двадцать три тысячи долларов. Оказалось, что он поехал на шахту, где работал до ухода в бейсбол, и там три дня играл в карты, чтобы поскорее расплатиться с долгами. Люк не стал брать деньги у пьяного, потому что тот мог забыть и, протрезвев, вернуть ему долг еще раз. Поэтому деньги у поляка он взял только утром. Штраф и возмещение убытков оказались не столь уж большими, и поляк остался бы при деньгах, если б женщина, которой он угодил камнем в голову, не вытянула у него через суд остальные. Сколько ей досталось, Люк не знал. По его словам, все подающие были на чем-то помешаны.
Люк рассказывал о том, что видел и в чем принимал участие, однако ему ничто не доставляло удовольствия после того, как пришлось расстаться с фермой, где у него были собаки и китайские фазаны. Хорошим потом было только недолгое время во Флориде, где он охотился на аллигаторов и рыбачил. Понимаете, Люк вырос в захолустье, привык вставать очень рано и не знал, куда себя деть до игры или тренировки. Начал было ходить по утрам в гимнастический зал и разминаться, но менеджер, узнав об этом, потребовал, чтобы он всегда был свежим к началу матча. «После этого, – сказал Люк, – делать по утрам стало нечего, оставалось только бродить в одиночестве, все еще спали, или сидеть в вестибюле». Читать он не любил, потому что не развивал свой ум как следовало. Большинство ребят могло спать долго, а он не мог, потому что привык вставать чуть свет на охоту или рыбалку. От вечерних попоек, сказал Люк, вреда не было, подвела его выпивка по утрам. Он лежал на траве, совершенно расслабленный, и, казалось, ему наплевать на случившееся.
Люк уже составил планы на будущее. Он собирался купить где-нибудь в глуши клочок земли подешевле, если удастся раздобыть несколько сот долларов, и понемногу фермерствовать, охотиться и рыбачить. При этих его словах я вспомнил мистера Балларда, старого холостяка; он жил в хижине у реки, забросив фермерство и даже почти не рыбачил. Я часто видел его по субботам, когда он появлялся в городе, пройдя девять миль пешком, чтобы посидеть в лавке, поглазеть на людей, не заговаривая с ними, или при хорошей погоде просто поторчать на улице. Но Люк, очевидно, любил охотиться и рыбачить больше, чем мистер Баллард, а это все же скрашивает жизнь. Я сказал, что дело это стоящее, что, надеюсь, он уже подыскал приличную ферму и что теперь самое время ее покупать, потому что была депрессия и земля стоила дешевле навоза. Люк рассмеялся, решив, что это шутка, хотя я не шутил, и сказал: «Черт, да ведь ферма и есть навоз».
Полежав немного, выговорясь, Люк поднялся и сказал, что ему надо идти. Мы пожали друг другу руки сдержанно, не как при встрече. Я пожелал ему удачи, он ответил тем же, а выйдя за калитку, оглянулся и сказал: «Бывай, дружище».
Примерно через полгода, к моему большому удивлению, он женился. Сестра написала мне об этом и прислала газетную вырезку. Невестой его была Марта Шеппард, наша очень дальняя родственница, однако сестра не признавала с ними никакого родства, и я думаю, что гордиться этим родством не стоило. Марте принадлежала половина земельного участка в захолустье, можно сказать, в настоящей дыре, где она жила вместе с братом, который владел второй его половиной. Читая письмо, я догадался, что Люк женился на ней потому, что иначе не мог получить клочок земли, о котором мечтал. Девицу эту я ни разу не видел и не знаю, была она хорошенькой или нет.
Я заметил, что люди, живущие в глуши, не похожи на обычных людей, которые видят больше разнообразия, больше разных лиц. Может, потому и читаешь время от времени в газетах о том, что живущий вдали от шоссе фермер однажды утром встал и убил всю свою семью еще до завтрака. Они ежедневно видят одни и те же лица, в конце концов какой-то пустяк выводит их из себя, и они не могут сдержаться Этим объясняется и то, что соседи-фермеры ссорятся по мелочам и начинают подкарауливать друг друга с дробовиками. Примерно через год брат Марты Шеппард застрелил Люка. Сестра писала, что вражда у них началась из-за того, что Люк плохо ладил с женой. Наверно, она придиралась к тому, как Люк проводит время, охотится и все такое прочее. Как бы там ни было, ее брат однажды застрелил Люка на кухне из его собственного ружья. Он выстрелил три раза. Ружье было двенадцатого калибра. Представьте, что может наделать даже один такой выстрел почти в упор.
Ральф Эллисон
Баталия
Началось это давно, лет двадцать назад. Всю жизнь я чего-то искал, и, куда бы я ни обратился, кто-нибудь непременно объяснял мне, чего я ищу. Я верил этим объяснениям, хотя они нередко противоречили друг другу, а иногда и сами себе. Я был наивен. Искал я себя, а вопросы задавал кому угодно, кроме себя, хотя ответить на них мог только сам. Много времени ушло и много надежд разлетелось прахом, прежде чем я понял то, что любому кажется, понятно с колыбели: что я – это я, и никто иной. Но раньше мне пришлось сделать открытие, что я – человек-невидимка.
При этом я – вовсе не чудо природы или выкидыш истории. Появление мое было предрешено каким-то равенством (или неравенством) 85 лет назад. Я не стыжусь, что мои деды и бабки были рабами. Мне стыдно только, что раньше я этого стыдился. Восемьдесят пять лет назад им сказали, что они свободны и объединены с другими гражданами нашей страны во всем, что касается народного блага, а в общественной жизни самостоятельны, как пальцы на руке. И они поверили. Они ликовали. Они остались дома, прилежно работали и воспитывали моего отца, чтобы он жил так же. Но началось все с деда. Он был странный человек, мой дед; говорят, я пошел в него. С него начались неприятности. Перед смертью он позвал моего отца и сказал: «Хочу, чтобы после моей смерти ты продолжал мой славный бой. Я никогда тебе не говорил, но наша жизнь – это война, и я всегда, с тех пор как сдал в годы Реконструкции мое ружье, был предателем, лазутчиком во вражеской стране. Пусть голова твоя всегда будет в пасти льва. Подточи их услужливостью, размягчи улыбками, ублажай их до смерти, пусть едят тебя, пока не подавятся или не лопнут». Решили, что старик помешался. Всю жизнь он был тише воды, ниже травы. Младших детей выгнали из комнаты, занавески задернули, фитиль в лампе привернули так, что огонек теплился слабее, чем жизнь в старике. «И ребят научи», – свирепо прошептал он и умер.
На родственников его слова нагнали больше страха, чем его смерть. Словно он и не умер – так они переполошились. Меня строго предупреждали, чтобы я забыл его слова, – и в самом деле, здесь я их впервые повторяю вне круга семьи. На меня они подействовали очень сильно. Что он хотел сказать, я до сих пор не вполне понимаю. Дед был смирным стариком, никому не досаждал и вот перед смертью назвался предателем и лазутчиком, а о смирном своем поведении говорил как об опасной деятельности. Эта неразгаданная загадка глубоко засела у меня в голове. Когда дела у меня шли хорошо, я вспоминал деда и чувствовал себя не в своей тарелке, как будто я виноват. Как будто я невольно живу по его завету. И что еще хуже, меня за это все любили. Меня хвалили белейшие из белых в нашем городе. Мое поведение ставили в пример – как некогда поведение деда. А мне по-прежнему было невдомек, почему дед назвал его предательским. Когда меня хвалили за поведение, я чувствовал себя виноватым, мне казалось, я веду себя на самом деле не так, как им требуется, и если бы они понимали, то хотели бы от меня совсем другого: чтобы я был угрюмым и злым, вот что им нужно на самом деле, они просто обманываются, думая, будто им нравится мое поведение. Я боялся, что в один прекрасный день они разглядят во мне предателя, и тогда я пропал. Но вести себя по-другому я боялся еще больше: это им совсем не нравилось.
Слова деда тяготили меня, как проклятье. Ко дню выпуска я приготовил речь, где доказывал, что смирение есть не только ключ к прогрессу, но и самая его суть. (Я, конечно, так не думал – с какой стати, если вспомнить деда? – я просто думал, что это выгодно.) Речь имела большой успех. Все меня хвалили, и я был приглашен выступить с ней перед нашими лучшими белыми гражданами. Это было событием в жизни общины.
Происходило оно в главном танцевальном зале лучшей гостиницы. Явившись туда, я узнал, что мое выступление приурочено к мужскому вечеру отдыха, и мне сказали, что раз уж я здесь, то неплохо было бы заодно принять участие в баталии, которой развлекут собрание мои однокашники. Баталия будет сперва.
Все городские тузы, в смокингах, поедали закуски, пили пиво и курили черные сигары. Зал был большой, с высоким потолком. Вдоль трех сторон разборного боксерского ринга ровными рядами стояли стулья. Четвертая сторона была открыта и выходила прямо на блестящий паркет. Между прочим, у меня были некоторые опасения насчет баталии. Не потому, что я не любил драки, а потому, что не питал особой любви к остальным участникам. Ребята эти были хулиганы и по завету моего дедушки жить не собирались. Вид их говорил об этом яснее ясного. А кроме того, я опасался, что участие в баталии уронит мой авторитет как оратора. В то время – до моей невидимости – я рассматривал себя как потенциального Букера Вашингтона[13]. Впрочем, остальные ребята – а их было девять человек – тоже не питали ко мне любви. Я считал себя в каком-то смысле выше их, и мне не понравилось, как нас запихнули вместе в лифт для прислуги. А им не понравилось, что меня везут с ними. Кроме того, пока мимо нас пролетали залитые теплым светом этажи, мне было сказано, что я, приняв участие в баталии лишил одного из их приятелей вечернего заработка.
Из лифта через пышный холл нас провели в прихожую и велели переодеться в спортивную форму. Каждому дали по паре боксерских перчаток и отправили в большой зал с зеркалами; мы вошли туда, настороженно озираясь и разговаривая шепотом чтобы нас случайно не услышали, хотя в зале было шумно. В воздухе плавал сигарный дым. А виски уже производило свое действие. Я с изумлением увидел, что многие городские знаменитости сильно под мухой. А собрались тут все – банкиры, адвокаты, судьи врачи, пожарные начальники, учителя, торговцы. Даже один из самых модных пасторов. Впереди что-то происходило, но мы не видели что. Сладострастно заливался кларнет, зрители стояли или нетерпеливо продвигались в ту сторону. Мы сбились в кучку, наши голые торсы соприкасались и уже блестели от пота в предчувствии боя; а городских тузов все больше возбуждало какое-то зрелище, по-прежнему скрытое от нас. Вдруг я услышал, как директор школы, пригласивший меня сюда, закричал: «Подведите сапожков, джентльмены! Подведите сюда сапожков!»
Нас погнали вперед; здесь еще сильнее пахло табаком и виски. Наконец нас вытолкнули на место. Я чуть не обмочился. Море лиц, враждебных и довольных, окружало нас, а посредине, прямо перед нами стояла роскошная блондинка – в чем мать родила. Наступила мертвая тишина. Меня будто обдало холодным ветром. Я хотел попятиться, но сзади и с боков напирали ребята. Некоторые из них потупились и дрожали. Меня охватило необъяснимое чувство вины и страха. Я весь покрылся гусиной кожей, зубы стучали, колени подгибались. Но я не мог оторвать от нее глаз. Если бы наказанием за это была слепота, я все равно бы смотрел. Волосы у нее были желтые, как у куклы; раскрашенное, в румянах и пудре лицо похоже на маску, ввалившиеся глаза подведены синим того же оттенка, что на заду бабуина. Взгляд мой полз по ее телу, а мне хотелось на нее плюнуть. Груди у нее были твердые и круглые, как купола индийских храмов, и я стоял так близко, что мог разглядеть фактуру ее шелковистой кожи и жемчужные капельки пота вокруг ее розовых съежившихся сосков. Мне хотелось и убежать из зала, и провалиться сквозь землю; подойти к ней, телом закрыть ее от чужих и своих глаз; трогать ее мягкие бедра; ласкать ее и уничтожить ее; любить ее и убить ее; спрятаться от нее и погладить то место под маленьким американским флагом, вытатуированным пониже пупка, где бедра сходились с животом в треугольник. Чувство было такое, будто из всех присутствующих только меня видят ее равнодушные глаза.
А потом она начала медленный, сладострастный танец; дым сотен сигар льнул к ней, как тончайшая вуаль. Казалось, какая-то белокурая дева-птица, окутанная прозрачной пеленой, зовет меня с поверхности серого свирепого моря. Я ног под собою не чуял. Потом звук кларнета снова дошел до моего сознания и с ним выкрики городских знаменитостей. Одни пугали нас, чтобы мы не смели смотреть, другие – наоборот. Справа от меня один из ребят потерял сознание. Мужчина схватил со стола серебряный кувшин, плеснул на него воду со льдом и велел двоим поднять его на ноги: он свесил голову, и с его толстых синеватых губ срывались стоны. Еще один стал проситься домой. Он был самый рослый в компании, и темно-красные боксерские трусы не могли скрыть того, что рвалось из них словно в ответ на низкие призывные стоны кларнета. Он пытался прикрыться боксерскими перчатками.
А блондинка все танцевала, слегка улыбаясь мужчинам, зачарованно наблюдавшим за ней, слегка улыбаясь нашему страху. Я заметил торговца, который следил за ней голодным взглядом, отвесив мокрую губу. Это был крупный человек с бриллиантовыми запонками и круглым пузом, и, стоило блондинке посильнее качнуть своими пышными бедрами, он проводил ладонью по жидким волосам и, неуклюже подняв руки, как пьяный медведь, медленно и похабно вращал животом. Музыка заиграла быстрее. Блондинка металась все с тем же отсутствующим выражением лица, мужчины потянулись к ней руками. Я видел, как их толстые пальцы нажимают на ее мягкое тело. Другие пытались остановить их; она двигалась плавными кругами, а мужчины гонялись за ней, скользя и оступаясь на вощеном полу. Это был сумасшедший дом. Они нагнали ее у самой двери, подняли на руки и подбросили в воздух, как подбрасывают в школе новенького, и, кроме застывшей улыбки на красных губах, я увидел ее глаза, полные отвращения и страха – почти такого же, как у меня и у некоторых ребят. Ее подбросили два раза, она вертелась, беспомощно раскинув ноги, а грудь ее будто расплющивалась о воздух. Те, что были потрезвее, помогли ей убежать. Мы с ребятами бросились назад, в прихожую.
Некоторые истерически плакали. На полпути нас остановили и велели возвращаться на ринг. Пришлось подчиниться. Все десятеро, мы пролезли под канаты, и нам стали завязывать глаза белыми тряпками. Когда мы выстроились вдоль канатов, один из зрителей, кажется, пожалел нас и крикнул что-то ободряющее. Кое-кто из ребят пробовал улыбнуться. «Видишь того парня? – сказал другой зритель. – Будет гонг, беги прямо к нему и дай ему в солнечное сплетение. Ты ему не влепишь – я тебе влеплю. Мне его физиономия не нравится».
Каждому из нас говорили то же самое. Потом стали надевать повязки на глаза. Но я и тут повторял про себя речь. Каждое слово горело у меня в голове. Когда мне закрыли глаза, я нахмурился, чтобы потом можно было немного ослабить повязку.
И вдруг на меня напал слепой страх. Темнота была неожиданной. Я как будто очутился в темной комнате, населенной гремучими змеями. Кругом галдели, что пора начинать баталию.
– Кончайте волынку!
– Дайте-ка мне этого здорового негра!
Я пытался различить в гаме голос директора школы – казалось, если услышу хоть какой-нибудь знакомый звук, будет не так страшно.
Кто-то завопил:
– Пустите меня к этим черным мерзавцам!
– Нет, Джексон, нет! – завопил другой голос. – Эй, помогите мне держать Джексона.
– Дайте мне этого буланого ниггера. Руки-ноги ему поотрываю! – заорал первый.
Я стоял у канатов и дрожал. В те годы я был, что называется, буланой масти, и, судя по голосу, он готов был разорвать меня, как волк жеребенка.
Поднялась возня. Слышно было, что там задевают ногами стулья и кряхтят, словно от натуги. Мне хотелось видеть, нестерпимо хотелось видеть. Но повязка была тугая и толстая как стянувший кожу струп, а когда я попытался сдвинуть ее перчатками, чей-то голос гаркнул: