355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » СССР. Жизнь после смерти » Текст книги (страница 2)
СССР. Жизнь после смерти
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:30

Текст книги "СССР. Жизнь после смерти"


Автор книги: авторов Коллектив


Жанры:

   

Политика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)

Американский историк Стивен Коэн в книге о возвращении жертв ГУЛАГа отмечает стремление значительной части из них восстановиться в Коммунистической партии. Многочисленные интервью, которые он собрал у «возвращенцев», свидетельствовали о том, что эта потребность была вызвана не только конформизмом или страхом перед новыми репрессиями, а представлением о том, что участие в «коммунистическом строительстве» – часть нормальной жизни советского человека [7]7
  Коэн С.Жизнь после ГУЛАГа. М., 2011.


[Закрыть]
.

Коммунистический проект в начале 1960-х все еще был органической частью советской культуры. Его разложение и дискредитация, нараставшие в последующие годы, были предзнаменованием распада советского образа жизни как такового.

© Глущенко И., 2012
Евгений Добренко
О СОВЕТСКИХ СЮЖЕТАХ В ЗАПАДНОЙ СЛАВИСТИКЕ

Я попытаюсь представить некий контекст исследований советской культуры и дать краткий исторический обзор того, как происходило изучение этой культуры, поскольку всю жизнь занимаюсь сталинской культурой, т. е., собственно, ядром советской культуры. Так вышло, что я оказался участником этого процесса. В 1990 г. журнал «Вопросы литературы», тогда дышавший на ладан (тогда, впрочем, все журналы были в таком состоянии), попросил меня сделать специальный номер о советской тоталитарной культуре. Помимо статей, которые представили коллеги, был опубликован и мой обзор того, что вообще написано о сталинской культуре. В 1990 г. исследованием сталинской культуры специально и профессионально занимались 5 человек в мире. Когда я говорю «5 человек», это не метафора: буквально 5! Тогда только что вышла книга Катерины Кларк «Советский роман: история как ритуал» (это первая американская книга), до этого – книга немецкого историка литературы Ханса Гюнтера «Огосударствление литературы». Конечно, существовала всем известная книга Владимира Паперного «Культура два», и вышла книга Игоря Голомштока «Totalitarian Art». Итак, две книги о литературе, одна – как бы об архитектуре (Паперного), одна об искусстве (Голомштока), и только-только появилась книга Бориса Гройса «Gesamtkunstwerk Stalin».

Это все, что было по исследованиям сталинизма в 1990 г. Меня это поразило: то, что в СССР этим не занимались, мне казалось понятным, но ведь на Западе наверняка интересовались этим! Действительно, писали о сталинской культуре очень многие представители русской эмиграции – первой волны, второй, третьей… Хотя, строго говоря, славистика была единственной, пожалуй, дисциплиной в то время, которая существовала вне рынка, за счет финансирования, которое шло откуда угодно. И она могла себе позволить жить, словно в отрыве от всех. Когда рухнул Советский Союз, а вместе с ним и все финансирование, надо было выживать за счет рынка и привлечения студентов. Но тут оказалось, что славистика привлечь ничем не может, потому что методологически она просто недоразвита. Дело в том, что люди, занимавшиеся русской культурой, литературой, в то время занимались не исследовательской работой, а миссией: у них была миссия сохранения Серебряного века, авангарда и т. д., и т. п. Это то, чем они все и занимались на протяжении десятилетий. Был, например, такой очень известный советолог – Марк Слоним. Его книга о советской литературе доходила до сталинской эпохи. Раздел о литературе позднего сталинизма открывался так: «Послевоенное десятилетие – это пустыня». А дальше было просто описание пустыни. Абсолютно то же самое читатель находил в книге Глеба Струве. Собственно, никакой исследовательской работы проделано не было.

Я хорошо помню, как в 1991 г. впервые оказался на конференции Американской ассоциации славистов (American Association for the Advancement of Slavic Studies – AAASS) и организовывал там сессию о соцреализме. Это была единственная сессия, где вообще кто-то занимался собственно советскими сюжетами. Основная масса исследователей – процентов пятьдесят – занималась тогда исключительно Достоевским и Толстым, процентов тридцать – Серебряным веком, ну, и было что-то о современной культуре. О сталинской культуре была одна сессия. И вот сейчас, спустя двадцать лет, в декабре 2011 г., я был на AAASS в Вашингтоне. Семьдесят процентов исследований были посвящены сталинской культуре, Достоевский и Толстой исчезли вообще – просто нет людей, которые могли бы сегодня преподавать Достоевского и Толстого, кое-кто занимается Серебряным веком и авангардом. Весь интерес сдвинулся именно к советскому, к СССР. Этот сдвиг абсолютно очевиден, он математически исчисляем. Исчисляя в процентах к общему количеству тем число исследований, связанных с советскими сюжетами, тогда и теперь, понимаешь, какая эволюция произошла.

Приведу несколько примеров.

Катерина Кларк, которая выпустила первую в англо-американской славистике книгу о сталинской литературе «The Soviet Novel: History as Ritual» в начале 1980-х, рассказывала в предисловии следующее. Каждый раз, когда она встречалась с коллегами, они ее спрашивали: «Чем вы занимаетесь?». Она отвечала: «Я занимаюсь русским романом». Ей говорили: «Понятно, Толстой и Достоевский». Она уточняла: «Нет, русским романом советской эпохи». «Это что?.. А, понятно – Пастернак?». «Нет», – вновь повторяла она и перечисляла сталинские романы, об авторах которых собеседники, разумеется, даже не слышали. «Я наблюдала на лице собеседника полное непонимание того, о чем я говорю, и в конце концов я начала понимать состояние прокаженных». Таким образом, существовали стереотипы: если ты занимаешься, скажем, 30-ми годами XX в., то должен заниматься в литературе, к примеру, Платоновым, в живописи – Филоновым, в музыке – Шостаковичем. А если, исследуя 1920-е, ты занимаешься РАППом и писателями-ударниками, а исследуя 1940-е – Бабаевским, то это просто возмутительно. А ведь на самом деле рядом с Шостаковичем работал, скажем, Коваль, с Эйзенштейном – Пырьев, с Филоновым – Герасимов. Вот такой консервативно-снобистский подход, к сожалению, был очень распространен в филологии, в искусствоведении, в киноведении – везде. Моя позиция тогда в этих спорах была очень простой. Когда мне говорили, что пришло время наконец-то достать такие-то книги из архивов, я отвечал: «Послушайте, в спецхранах на полках стоят, скажем, стихи Суркова о Сталине рядом, между прочим, со стихами Мандельштама о Сталине. Их надо обоих оттуда достать». «Нет, Мандельштама – надо, а Сурков пусть там и валяется», – заявляли они. Потому что, конечно, куда им рядом стоять. А достать надо было всех. Вот сейчас достали всех – условно говоря, всех. С хрущевской оттепели произошло то, что я называю обнулением сталинизма. Это понятие, которым я всегда оперирую. То есть убрали как антисталинистов, так и сталинистов. Однако нельзя исследовать культуру, вынимая одну ее часть и оставляя другую.

Возьмем западное киноведение, которое за 20–30 лет произвело 20 книг о С.М. Эйзенштейне, десяток книг о Дзиге Вертове и еще дюжину книг о великой пятерке советских кинорежиссеров 1920-х годов. Сейчас появились книги о кино в очень широком спектре, на совершенно разные темы. Я знаю десяток диссертаций, написанных молодыми исследователями, которые работают над монографиями о советском кинопроцессе за пределами всем известных классиков. Этот процесс, который был запущен, сейчас уже дает очень хорошие результаты. И такая картина наблюдается в разных областях – ив литературе, и в искусствоведении.

Вот только в 2011 г. в Риме, Мадриде, Чикаго прошли три большие выставки сталинского искусства. Я знаю об этом просто потому, что писал в каталоги для них. Скажем, еще пять лет назад такое нельзя было представить. Я помню, первая выставка соцреализма прошла в Советском Союзе в 1988 г. на Крымском Валу. О ней говорили в один голос: «Кому это надо? Там “Два вождя после дождя” – Сталин с Ворошиловым. Что это такое? Это что за монстры? Откуда это?» Борис Гройс писал, что соц-арт умер, потому что сегодня выставить картину Бродского или просто поставить пластинку с речью Брежнева – значит совершить постмодернистский жест. Висящая в музее сталинская живопись – это уже просто чистый соц-арт. Никому ничего не надо было. И вот спустя 20 лет проходят огромные выставки. Самая большая – выставка советского искусства XX в. в Риме в 2011 г. Она называлась «Соцреализмы» и охватывала 30–70-е годы XX в., т. е. искусство уже рассматривалось не как какой-то бесконечный серый массив, а как нечто разнородное. Мадридская выставка, в центре которой было именно сталинское искусство, называлась «Творить в СССР». Это очень показательные вещи. Это происходит во всех областях: ретроспективы фильмов, которые идут в разных местах, целая серия книг – уже десятки книг вышло – о советском кино, которые делает Ричард Тэйлор в Англии. В частности, там вышла монография о советском кинорежиссере, драматурге А.И. Медведкине. В России еще многие не знают, кто это такой, а в Англии о нем пишут. Такое абсолютно было невозможно 20 лет назад.

Второй момент, который я считаю не менее важным, – это сдвиг не только тематический и хронологический, но и методологический. По понятным причинам доминирующей областью в советологии была политическая история. Я думаю, мы не очень представляем, чем на самом деле была советология. Это был такой айсберг, и мы видели только его надводную часть. Большая часть советологических исследований была связана со всякого рода военным анализом и другими подобными вещами, которые, конечно, нигде не публиковались и никому не были известны. Они всплывут лет через пятьдесят, и тогда мы узнаем, чем же занималась советология. А в той советологии, которая была публичной, полностью доминировала политическая проблематика. Это во-первых. Во-вторых, прослеживался однозначный интерес к политической истории с доминированием интереса к экономике – конечно, с критикой советской экономической и политической модели. Говоря о политической модели, я имею в виду и систему государственного устройства, и национальные проблемы и т. д. Этим занималась советология. Потом, лет двадцать назад, произошел сдвиг. Одновременно он произошел и в историографии – с появлением так называемых ревизионистов (Арч Гетти, Ритерспорн и др.), т. е. историков, которые впервые начали смотреть на советскую историю не только сверху вниз, но и снизу вверх. Они увидели, конечно, совсем другую картинку. С этим был связан поворот к социальной истории (вспомним работы Шейлы Фицпатрик и других историков сталинизма). Произошел сдвиг от политической к социальной истории. И наконец, произошел сдвиг к культурной истории.

Эти процессы, конечно, связаны с определенным структурированием научного поля, по крайней мере, с хорошо знакомой мне англо-американской славистикой. То же самое можно сказать и о немецкой славистике. Эти тенденции понятны. Например, каждый год проходит крупная конференция, в которой участвуют 3000 человек, они фактически представляют все это поле и задают темы секций, круглых столов и т. д. Благодаря этому можно проследить превалирующий интерес в этом научном поле, отметить все эти сдвиги. Конечно, в российской академической среде ситуация несколько иная – тенденции видны прежде всего по публикациям: о чем больше всего пишут, кто чем занимается.

Подробнее остановлюсь на том, что интересно мне в связи с исследованием сталинской культуры, каковы основные тенденции здесь. Прежде всего отмечу разрастание этого научного поля. Тема, подобная рассматриваемой нами, находится в десятке исследований, которыми занимается англо-американская русистика в целом. В исследовании культуры прежде всего заметен поворот от традиционной историографии к культурной антропологии. Это методологический сдвиг, который происходит повсеместно, конечно, он происходит и в России. И это, быть может, основной итог двадцатилетнего, постсоветского развития. Российская гуманитарная наука развивается сегодня в абсолютно той же парадигме, в которой развивается мировая историография, и синхронно ей. Если раньше исследователи не могли найти общего языка не потому, что у них были разные взгляды, а потому, что они оперировали какими-то категориями, которые другие не понимали и не могли даже перевести, то сейчас все говорят на понятном друг другу научном языке. Это очевидный сдвиг.

Видно, как происходит сдвиг к культурной антропологии, скажем, и в России, и в американской русистике, и не только в русистике. Сегодня русистика на Западе вынуждена модернизироваться, чтобы выжить. У нее нет других способов финансирования (я имею в виду университетскую науку, представляющую собой основное поле) кроме как финансироваться за счет студентов. Но, чтобы привлекать студентов, ей приходится меняться интенсивно, быстро.

Методологически – с точки зрения использования понятийного аппарата – русистика все больше становится понятной и специалисту по французской истории, и специалисту по немецкой культуре, и специалисту по русской истории и культуре. Они говорят на одном научном языке. Раньше этих людей нельзя было разместить в одной аудитории, потому что они говорили вообще о разном. С недавнего времени многие русисты стали участвовать в работе COMPLIT (comparative literature) – в тех департаментах, где всю жизнь сотрудничали романисты, германисты и т. д., но не русисты. И не потому, что они не могли однозначно и плодотворно сравнивать, скажем, французский и русский символизм, русский и немецкий авангард, сталинское и нацистское искусство, а потому, что работали в совершенно другой понятийной парадигме, не находя общего языка с зарубежными учеными. У них был трезвый исследовательский интерес, а у русистов – миссия и патетика. Этого больше нет. Русистика стала интенсивно меняться, поскольку надо находить общий язык и выживать вместе с остальными.

Вот этим, мне кажется, объясняются сдвиги, которые происходят и в России, и на Западе, и когда речь идет о русистике-славистике, и, шире, когда речь идет о сравнении с иными гуманитарными дисциплинами, которые занимаются другими странами. Эта интеграция, произошедшая в последние 20 лет, вызванная рынком, необходимостью выжить, абсолютно очевидна. И этим объясняется то, что сдвиги, которые происходят в разных дисциплинах, похожи.

Итак, быстро – за какие-то 10 лет – произошел поворот от политической к социальной школе, то, что, скажем, у французских историков было значительно раньше. Затем был «лингвистический поворот», и вот сейчас – «эмоциональный поворот» (все изучают историю эмоций и т. д.). Все это происходит сегодня и в России, и в англо-американской среде, и в Германии, и во Франции. Это общий процесс, очень позитивная тенденция. Конечно, словно «модернизация» очень нагружено сегодня. Но модернизация, которая наблюдается в гуманитарных науках, связанных, например, с Россией, исключительно успешна. Это можно констатировать даже по уровню работ, которые выходят в России. Двадцать лет назад немыслимо было предложить студентам английского или американского университета в качестве учебника книгу советских исследователей. А сегодня переводные книги русских авторов вошли в академический оборот Запада. Это уже показатель встроенности в общемировой интеллектуальный процесс. И я вижу в этом большое достижение последних 20 лет.

© Добренко E., 2012
Александр Шубин
СОВРЕМЕННЫЙ РОССИЙСКИЙ КАПИТАЛИЗМ И СОВЕТСКАЯ ТРАДИЦИЯ

Постсоветский« капитализм» – разрыв или преемственность?

Когда мы употребляем термин «капитализм», понятно, что речь идет не о каких-то специфических экономических капиталистических отношениях. Это своеобразный синоним нашего современного общества. Он нам необходим для того, чтобы зафиксировать, что произошел переход от чего-то к чему-то. Что мы уже не живем в советском обществе. Был «социализм» (в кавычках), а сейчас – что-то совсем другое.

Но «капитализм» этот тоже в кавычках. Ведь в этом обществе проступают уже и феодальные черты. Я не говорю о том, что капитализм капитализму рознь, общество многоукладно, а в нашем «капитализме» остаются какие-то важные элементы советского общества, которое, кстати, с точки зрения некоторых теоретиков, тоже «капитализм». Таким образом, понятие капитализма, используемое обычно для демонстрации разрыва, может оказаться и ключом к поиску преемственности.

Тут мы ступаем на почву известной проблемы, часто обсуждавшейся в советской науке: тема общего и особенного. Понятие «капитализм», выявление его черт подчеркивает особенное, то, насколько мы стали другими. С 1990-х годов мы смотрим на то, как мы меняемся, и видим: плохо меняемся, медленно, недостаточно, «неправильно». Отсюда два взгляда на общее: как рудимент и как цивилизационный путь. С точки зрения правоверного либерала-западника, советское прошлое можно и должно изжить. С точки зрения нового славянофила-патриота (или, напротив, хулителя русской непреходящей деспотической архаики), это есть такой русский (российский) путь, крест, проклятие или благословение, что в данном случае понимания проблемы не меняет. Только оценку.

Разберем ситуацию на конкретном примере. В 1997–1998 гг. мне довелось поработать в нашем, российском, правительстве, в это время я только что закончил книгу об эпохе Брежнева. Надо сказать, я очень быстро акклиматизировался. Я знал, как «ходят» бумаги. Они «ходили» примерно по тем же кабинетам, которые были переименованы, но функции их сохранились. Казалось бы, я должен был окончательно утвердиться в мысли, что ничего не меняется.

Однако в чем смысл этой неизменности? Возможно, и в Западной Европе бумаги «ходят» подобным образом. То, что нередко принимают за особенность «русского пути» или «уникальной эпохи», может быть чертой бюрократической организации или другого производного от принципов организации индустриального, традиционного либо переходного общества, центральной или периферийной системы. И вот если выделить все эти производные, на долю «цивилизационного фактора» останется не так много. Во всяком случае, в коридорах власти, которые я наблюдал, не было такого, чего мы не могли бы встретить в истории Франции или Великобритании. Просто смотреть надо не на наше время, а на первую половину XX в. Преемственность может исходить из того, что между различными эпохами разных стран может быть много общего, как бы ни разнились «капиталистические», «социалистические» и прочие этикетки.

Тем не менее хотя бы в двух отношениях произошли серьезные изменения. Первое: нас – тех, кто тогда жил – особенно волновала «проблема колбасы». Способ «доставания» продуктов, безусловно, изменился. Раньше, борясь за «колбасу», мы прилагали усилия для получения дефицита, т. е. продуктов лучшего качества. В результате некоторых особенностей советской системы распределения возникали такие перекосы, которые могли превратить в дефицит все что угодно. Эта проблема вроде бы ушла в прошлое. Но почему так мало радостных лиц в магазинах?

В советское время, получив колбасу, мы получали то, что считали колбасой. А что происходит сейчас? Мы (я имею в виду большинство населения, а не верхние слои общества) сталкиваемся с новым дефицитом – нехваткой денег. Но, получив и сэкономив их, мы из десятков вариантов продукта покупаем то, что покупали в прошлый раз, а оно вдруг оказывается совершенно другим. Эта лотерея – оборотная сторона прежней однообразной серости. Потому что свободы выбора нет, если тебе не гарантировано качество продукции. А оно по-прежнему не гарантировано, точнее – гарантировано в меньшей степени, чем раньше, в советской системе.

Мы по-другому «достаем» продукт нужного нам качества, но это «доставание» не стало намного легче. Оно стало другим. Функция, социальное отношение сохраняются, изменив форму. Вот в чем разгадка проблемы общего и особенного для нашей темы.

Вторая сторона изменений заключается в том, что до некоторой степени иначе стала функционировать властно-управленческая элита. Бюрократия сменилась… нет, не буржуазией, а некоторым социальным синтезом буржуазии, бюрократии и феодализированных компрадорских элементов. Этот синтез я назвал бы кастой. Но каста пытается вести себя так, чтобы чувствовалось скромное обаяние буржуазии. То есть если надо, то можно и убить кого-нибудь, но лучше, конечно, господствовать с помощью финансовых ресурсов. Там, где раньше был Госплан, действует биржа. Хотя Кремль и Белый дом по-прежнему могут влиять на ее результаты. Но ведь это – часть мирового процесса, когда за финансовыми потоками и рыночной логикой проступает воля мировых каст. Наша каста, включившись в эту игру в качестве слабого игрока, стала подчиненным игроком, наместником глобальной системы на данной территории. И это, конечно, определенное изменение по сравнению с СССР при всех элементах периферийности в его экономике. Но изменение количественное, т. е. глубокое развитие тенденции, которую можно было отметить уже в СССР.

Путь деградации

Можно спорить, насколько нынешняя каста преемственна с советской бюрократией, но все же это не простая смена этикетки. Кадры не целиком перекочевали из ЦК и обкомов в кабинеты новой системы управления. Можно говорить о гетерогенном характере нашей элиты, сдвиг произошел. Этот сдвиг во вполне марксистских тезисах принято называть (во всяком случае, часто приходится слышать это) «первоначальным накоплением». Однако тот процесс, который мы наблюдали в 1990-е годы, имел прямо противоположный «накоплению» вектор. Если первоначальное накопление – это концентрация ресурсов традиционного общества для создания индустриального сектора, то первоначальное разграбление, которое мы имели, – это некоторое распыление имеющегося индустриального сектора для перераспределения ресурсов, которое по многим характеристикам привело к деградации индустриального общества. Оговорюсь, что пока не считаю состоявшимся обратный исход нашей страны из индустриального общества. Структуры индустриального модерна пока сохраняются, но их стремительно разъедает социальная коррозия.

Мы можем увидеть это и в производственной структуре, и в структуре нынешней элиты. Качественного разрыва с прошлым не произошло, но есть динамика.

Помните, как мы критиковали коммунистическую элиту за то, что номенклатурщик вчера занимался вопросами образования, а завтра будет заниматься вопросами производства? И это, действительно, было так. Но все-таки не в таких пределах, как сейчас, когда бизнесмены управляют объектами вроде Саяно-Шушенской ГЭС, относясь к ним примерно так, как феодал к своему лену. Не мое дело, как крестьяне будут выращивать урожай, но их обязанность принести мне ренту. С крестьянами и землей так можно обходиться, да и то не всегда. А техника может ответить на это так, как произошло с энергоблоком на упомянутой ГЭС. При деградации от общества индустриального, называвшегося «социализмом», мы сначала прошли фазу «капитализма», больше напоминавшего фильм о «первоначальном накоплении», показанный в обратном порядке – от конца к началу, от индустриального общества к традиционному.

Это было бы еще, может быть, и приятное путешествие во времени в некую, как многие мечтают, Российскую империю. И все хотят быть помещиками при этом, никто не хочет быть крестьянами. Но есть и более серьезная проблема: из российской общинности генетически формировался советский коллективизм. А вот из советского коллективизма община назад не произвелась, а производится некий социальный мусор: атомизированное мещанство, болото (хорошую площадь в Москве, кстати, нашли для реализации чаяний), и эта атомизация представляет собой новое качество. Это не просто возвращение назад, а стабилизация деградации.

Горожане уже не умеют жить как крестьяне. Их выталкивают из советской городской жизни, но они не уходят, а оседают в пространствах маргинализации, аналогах фавел третьего мира, только в северном варианте – в разрушающихся хрущевках и бараках. За счет таких пространств маргинализации крупные города могут даже расти в условиях деградации городского общества: здесь идет приток беженцев из наших бывших южных республик и из провинции, где деградация зашла дальше, ибо шла с более низкого уровня. Бывшие советские инженеры из Киргизии и их дети готовы работать дворниками в Москве и жить в подвалах, как короленковские дети подземелья.

Конечно, можно найти в современности и признаки прогресса в виде мобильного телефона, компьютера, но и здесь мы легко заметим, что признаки прогресса принесли нам «инопланетяне», прилетевшие на нашу планету «постсоветская Русь». Эти дары Запада и Японии скрашивают нашу жизнь, но они скрашивают и жизнь африканских фавел, где тоже распространены компьютеры. Даже у архаичных родовых вождей сегодня есть мобильники. Во всяком случае, эти элементы мирового прогресса не есть продукт нашего внутреннего, российского развития, хотя он и влияет на характер развития, подчеркивая его периферийность.

Советское общество вышло на уровень развитого индустриального городского общества, оно подошло к грани, за которой встают принципиально новые задачи, но переступить ее не смогло. Перестройка потерпела поражение, революционный переход не совершился. Мы с размаху ударились о стену – не смогли ни перескочить через нее, ни пробить ее. В результате история пошла в обратном направлении. Это было не просто движение вспять по тем же рельсам. Поражение перестройки сбросило страну с привычных рельс, страна попыталась двигаться вперед по непривычной колее западного типа и по этой колее смогла лишь спускаться назад – в третий мир. Мы, таким образом, движемся не только по линии «вперед – назад», но и по горизонтали – в сторону от советского пути. И это уклонение оказалось чрезвычайно непродуктивно, так как культурные ритмы страны были настроены на советский путь.

Можно ли развернуть вектор

И все же я не пессимист, а реалист. На утверждение, что хуже быть не может, я конечно же оптимистично отвечу: может! Мы откатились на десятилетия, и можно дальше скатываться в пучину архаики. Но возможен и разворот вектора. И эта возможность связана не только с упомянутыми выше благами глобальной цивилизации, которая бросает нам канаты из будущего. Глобальная система так устроена, что канаты из будущего очень скользки, и крупной стране трудно вскарабкаться по ним на подножку уходящего в будущее поезда. Скорее, можно надеяться на культурный якорь, который связывает нас с прошлым. Ведь в условиях деградации прошлое – это путь прогресса.

Что мы смотрим на Новый год? «Место встречи изменить нельзя» в сотый раз (и, что самое удивительное, вся моя семья смотрит), «Собаку Баскервилей» – в двухсотый раз, «Семнадцать мгновений весны». Мы переключаемся с этих безумных сериалов. Со своими студентами я общаюсь языком советской культуры, а не современных сериалов и михалковской «Цитадели». Наша надежда в том, что деградация российского периода не создала жизнеспособной культурной альтернативы советскости. И эта советскость мешает нам скатываться в пучину архаики.

Важная черта советской культуры – наличие утопии в смысле социальной проектности (что, собственно, и является отличительной чертой социалистического реализма). Многими Советский Союз воспринимается как «золотой век», который уже ушел, но к которому, может быть, имеет смысл вернуться. Отсюда это воспроизводство в ностальгии. Помните, была такая либеральная уверенность, что сейчас, наконец, перемрут все старушки из Коммунистической партии, и никто не будет голосовать за КПРФ? Но нет, за КПРФ (при всем моем скепсисе в отношении этой партии) голосуют люди разных возрастов. И это только одно проявление устойчивости советской традиции. Происходит самовоспроизводство советской культуры – и в политике, и в литературе, и в науке. Но, как всякое самовопроизводство, это – движение. Советское понимание жизни ушло от 1970-х годов, адаптируясь к современности, к Интернету и третьему миру. Но пока мы не потеряли вкус к проектности, в широких массах живет мечта о прорыве в будущее.

Итак, я думаю, многие здесь согласятся с тем, что советское общество – эта наша форма модерна, индустриального городского общества, что для меня гораздо важнее, чем «капитализм». В наших условиях «капитализм» – это не просто общественно-экономическая характеристика стадии развития, а, скорее, характеристика «дороги», по которой мы движемся, и, увы, не вперед.

Это значит, что разворот вектора развития, который необходим модерну в России, как воздух, должен быть не просто выполнением команды «кругом марш», что маловероятно даже исходя из физических аналогий (слишком велика сила инерции, чтобы сразу же двинуться в обратном направлении). Нет, наше движение от деградации к регенерации модерна возможно при движении в сторону советских рельс (не обязательно именно под красным флагом и с советской символикой, как раз символика второстепенна). Необходимо восстановить те ценности, которыми мы жили в 1980-е годы, чтобы получить новый импульс развития. Существенно, что возвращение на советские рельсы не означает и в сложившихся условиях не может означать возвращение к структуре СССР образца 1975 г. или 1945 г. (эту ошибку делает, например, С. Кургинян). Нельзя «догнать» XXI в., снова проходя все перипетии XX в. Необходимо «срезать угол», двигаться не к стене, через которую когда-то не смогли перемахнуть, а в обход, туда, где СССР был бы, если бы уцелел, – к элементам постиндустриального общества, к регенерации промышленного потенциала, к созданию политико-управленческих структур, адекватных XXI в., победившей перестройке.

Если мы в период перестройки, разогнавшись, «ударились» в стену перехода пусть не в постиндустриальное, но в позднеиндустриальное общество, то и вернуться к движению вперед мы, вероятно, сможем, только вернувшись к тем проблемам, которые оказались не по зубам стране в период перестройки. Только решив их с учетом накопленного опыта, мы сможем продолжить то движение, которое было прервано и сменилось деградацией в 1990-е годы. Альтернативой этому советскому возрождению может стать лишь дальнейшее погружение в архаику – уже не поверхностное, а глубокое и катастрофичное.

© Шубин А., 2012

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю