Текст книги "Русская жизнь. Дети (май 2007)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
II.
С тех пор как Кирилл Мартынов написал в своем интернет-дневнике, что его жену арестовали по обвинению в покушении на дочь, прошел месяц. За этот месяц аудитория узнала об Антонине и маленькой Алисе практически все: Антонина в камере читает Лермонтова и готовится к поступлению в Московский университет, пишет Кириллу записки в стихах (среди них есть даже акростих «Я люблю тебя, Кирилл») и прозе («Виан говорил, что есть две вещи, ради которых стоит жить, -любовь красивых девушек и музыка Дюка Эллингтона. У тебя уже есть и то, и другое. Значит, стоит жить»); незадолго до ареста Антонина проходила тестирование на детекторе лжи, и специалист-полиграфолог Ольга Вячеславовна Белюшина выдала заключение о том, что девушка «не имела намерений причинять вред своему ребенку»; Алиса была желанным ребенком, ради которого Антонина ложилась на сохранение и которого при разводе решила не отдавать своему первому мужу; сейчас Алиса с бабушкой живут на окраине Новгорода в съемной квартире, потому что семья не хочет возвращаться в общежитие, где произошла трагедия; после того как Антонину выпустили из тюрьмы под подписку о невыезде, следователь Колодкин не разрешил ей позвонить домой, и она одна с двумя тяжелыми сумками добиралась до дома. Многочисленные детали, из которых складывается облик счастливой семьи, разлученной злой волей следователя, желающего то ли повысить раскрываемость (за 15 лет новгородская прокуратура не раскрыла ни одного заказного убийства), то ли устроить показательный процесс, приуроченный к Году ребенка. Уравнение без неизвестных: семья действительно счастливая, а что такое прокуратура, все хорошо знают; в самом деле, нет никаких оснований сомневаться в том, что для прокуратуры раскрываемость важнее истины, а люди в синих прокурорских мундирах устроены так, что никакие человеческие трагедии тронуть их не способны. Даже если речь идет о матери, разлученной с маленькой дочкой.
Неизвестных в этом уравнении нет, но нет и ничего, что указывало бы на виновность или невиновность Антонины. Виновна она или нет – это не отменяет ни писем из тюрьмы, ни прокурорской жестокосердности. Это вообще не имеет отношения к «новгородскому делу» – по крайней мере, в том виде, в каком дело существует в сознании тех, кто следит сегодня за ним в блогосфере, СМИ или Общественной палате.
III.
Следователь Колодкин уверен в том, что Антонина все-таки виновна. В материалах дела – показания 11-летнего свидетеля, мальчика Егора, который случайно оказался этажом выше на той же лестнице в тот самый момент, когда Алиса упала вниз на кафельный пол. Егор говорит, что девочку сбросила ее мать, и эти показания – главное, чем располагает следствие (остальное – показания тех, кому Егор успел рассказать об увиденном в первые минуты после происшествия; по мнению следователя Колодкина, это свидетельствует о том, что мальчик не имел времени ничего выдумать, если почему-либо хотел соврать). Защитники Антонины к этим показаниям всерьез не относятся. Вначале, когда все отчего-то думали, что Егор – сын соседей Антонины, говорили, что у Антонины были плохие отношения с этими соседями, которые постоянно пьют, буйствуют и ненавидят девушку, которая вот-вот уедет в Москву к любимому человеку. Чуть позже выяснилось, что и соседи совсем не алкоголики и не хулиганы, и мальчик совсем не сосед, а всего лишь друг соседского пацана, с которым они теперь и не дружат вовсе (как раз из-за того, что соседский Артем, который ничего не видел, теперь раздает интервью и даже ездил в Москву на Первый канал выступать в передаче «Пусть говорят»); защитники Антонины принялись настаивать на том, что Егор со своего четвертого этажа просто не мог видеть происходившее этажом выше, но когда в блогах появились сделанные с четвертого этажа фотографии и оказалось, что нет, все-таки видно, Кирилл Мартынов выдвинул новую версию: девочка играла у лестничных перил, задрала голову, увидела Егора, испугалась и упала.
IV.
Меняющиеся в зависимости от вновь открывающихся обстоятельств аргументы защиты легко охарактеризовать классической формулой «Этого не может быть, потому что не может быть никогда». Для Кирилла, который любит Антонину, эта формула не настолько абсурдна: ну да, представить Антонину убийцей невозможно, и этого «невозможно» достаточно для того, чтобы закрыть дело и выпустить Антонину из тюрьмы. То есть было бы достаточно, если бы дело вел Кирилл, – но дело ведет следователь Колодкин, для которого показания 11-летнего Егора значат больше, чем чувства Кирилла. И даже трогательные подробности взаимоотношений Кирилла и Антонины, регулярно публикуемые Кириллом в интернет-дневнике, невозможно считать давлением на следствие, потому что не действуют на следователя Колодкина такие вещи. Мало ли кто кого любит – свидетельских показаний это не отменяет.
V.
Свидетельские показания, в свою очередь, не отменяют общественного мнения, которое сформировалось сразу и навсегда после первой дневниковой записи Кирилла Мартынова об аресте Антонины. Точнее, нет, не сразу и не навсегда. Чем дольше Антонина сидит в тюрьме, чем раздраженнее тон комментариев следователя Колодкина (городской прокурор запретил ему давать комментарии журналистам, и Колодкин теперь каждый раз, когда к нему обращаются журналисты, говорит, что ему запретили общаться с прессой, и только потом начинает давать комментарии), тем более черно-белой становится картина «новгородского дела», рисуемая защитниками Антонины. В этой картине не остается места ни свидетелю Егору (который в свои одиннадцать лет никак не похож ни на несмышленыша, ни на фантазера, ни на малолетнего гопника), ни странному поведению Антонины после того, как дочка упала в лестничный пролет (Антонина пробежала мимо девочки, на улицу), ни тому, что Антонина сама в детстве чуть не упала с балкона пятого этажа (и это, в принципе, дает богатую пищу для фрейдистских толкований случившегося). Что не укладывается в схему «невиновная девушка – сомнительный свидетель – коварный следователь», то безжалостно из этой схемы исключается. Исключается не по чьей-то инициативе, а само собой: так устроено общественное мнение, и ничего с этим не поделаешь. Интересно, если бы Егор случайно сфотографировал Антонину и Алису у лестничных перил, многие ли поверили бы этим фотографиям?
VI.
Я не знаю, виновна ли Антонина Федорова. Презумпция невиновности требует считать ее невиновной до вынесения приговора, но чем громче хоровое пение общественности, уверенной в несправедливости обвинения, тем меньше места остается для презумпции невиновности. Кстати, на следователя Колодкина презумпция невиновности, очевидно, не распространяется: общественность уверена, что Колодкин нечестный следователь. При этом, если у Антонины есть вполне реальная возможность стать «официально невиновной» в случае оправдательного приговора, то у следователя Колодкина такого шанса нет -каким бы ни было решение суда, следователь Колодкин обречен и после выхода на пенсию слышать о себе: да, мол, это тот самый, который невиновную девушку хотел посадить.
Новгородский журналист Алексей Коряков в статье «Крик на улице Космонавтов и в интернете» («Новая новгородская газета» от 17 апреля) предоставил слово одиннадцатилетнему свидетелю обвинения и процитировал аргументы следователя Колодкина без язвительных комментариев к ним. Теперь журналист Коряков такой же враг общественности, как и следователь Колодкин (а может быть, даже больший). О журналисте Корякове пишут статьи с замечательными заголовками «Коряковская правда» и даже «Коряковщина». Конструкция из фамилии и суффикса «-щин» в последний раз входила в моду лет эдак за сорок до рождения Антонины Федоровой и большинства ее защитников. Такая генетическая память – она вообще откуда, из какой газеты «Правда»? Почему борцы с «коряковщиной» думают, что травля журналиста Корякова поможет Антонине?
VII.
Когда Кирилл Мартынов сообщил в своем блоге, что его жена арестована, это сообщение продублировали десятки блоггеров. К концу третьей недели постов в поддержку Антонины стало заметно меньше: агрессивная активность одних вызывает неловкость других. «Изначально была просьба от друзей разместить ссылку, я и разместил, а потом столько накрутили по поводу этого дела, что только успевай разгребать» – это из дневника киевского блоггера Юлия Чиркова. Оправдываясь за эту неловкость, один из наиболее активных защитников Антонины Федоровой, член Общественной палаты Алексей Чадаев, пишет у себя в блоге: «Я понимаю, от чего перекорежило, к примеру, того же Кашина в связи с этой историей. Ровно от того же, от чего и еврочиновников при виде разбитых витрин в центре Таллина. Это ощущение новой, неуправляемой (и лишь в этой мере деструктивной) энергии рождающейся субъектности. Слепой и грубой силы, попросту говоря. Но ее слепота и грубость – просто следствие необразованности и неопытности в такого рода делах; когда вызов уже оформился, а отвечать на него грамотно субъект еще не в состоянии. Вот и лупит «по площадям», без фокусировки на конкретную достижимую цель».
Чадаев прав. Новая неуправляемая (и потому деструктивная) энергия, слепая и грубая сила – именно ее почему-то принято называть гражданским обществом; словосочетание «гражданское общество» симпатичнее звучит. Так когда-то бандитов называли рэкетирами, наемных убийц киллерами, а (если брать более свежие примеры) отмену социальных льгот – монетизацией. В самом деле, зачем лишний раз травмировать людей?
Другое дело, что если не травмировать, то столкновение со скрывающейся за политкорректными синонимами реальностью способно травмировать уже самих политкорректоров. Знаменитый шансонье Михаил Круг, надо полагать, был изрядно удивлен, когда к нему в дом вломились буквальные герои его песен – без излишних рефлексий, напомним, его расстрелявшие. Представляет ли Алексей Чадаев себя на месте следователя Колодкина или журналиста Корякова – хотя бы героем статьи «Чадаевщина»? Уверен ли он, что «необразованность и неопытность в такого рода делах» станет достаточным аргументом в оправдание тех, на чьем пути он по той или иной причине встанет?
VIII.
За всеми этими спорами судьба самой Антонины Федоровой превращается в нечто второстепенное. Антонина, безусловно, может оказаться невиновной, хоть это и не настолько очевидно, как принято считать среди ее защитников. Вот только для прокуратуры дело Антонины – уже не просто рядовое происшествие, подлежащее расследованию и последующему рассмотрению в состязательном процессе, а почти вопрос выживания. Признать собственную неправоту в такой ситуации – значит расписаться в том, что защитники Антонины правы абсолютно во всем, а их активность давно уже вышла за пределы этого частного дела. Новгородский губернатор Прусак, например, так и не узнал бы о том, что во вверенной ему области судят несчастную мать – теперь наверняка узнает, да и как иначе – пишет же член Общественной палаты, что «в Новгороде по-старинке „из тени“ рулят, прикрываясь какой-нибудь вывеской системы „прусак“». Неприятно быть вывеской. Хочется оставаться губернатором. Может быть, даже любой ценой.
Вот только объяснить, что к этой стенке прокуроров и чиновников приперла та самая «неуправляемая энергия рождающейся субъектности», никто никому не сможет. Да и незачем, в принципе.
* ОБРАЗЫ *
Дмитрий Ольшанский
Майский мент, именины сердца
О вреде гражданского общества
Я проснулся оттого, что за окном пронзительно дудели. Праздники – время дудеть, особенно если вы шастаете по тихому переулку в воскресенье утром. Вопреки музицирующим демонстрантам я минут сорок цеплялся за последний сон – но к десяти часам, когда принялись еще и надрывно кричать, первое мая для меня все-таки началось.
– Ми-ша! Ми-ша! где мой фо-тик?! Ну Мии-ша! – плаксиво отдавалось в окнах.
Уйди в ад, целеустремленная девочка, да забери с собой Мишу; у меня нет ни малейшего желания видеть ваши флажки и плакаты, я хочу всего лишь выйти из дому, обойти все шествия стороной и поскорее юркнуть в букинистический магазин. Меня ждет суворинский справочник «Вся Москва за 1909 год».
Но на пути между подъездом и магазином неизбежна топочущая, ликующая Тверская. Выход на нее из Глинищевского загораживает грузовик, рядом с которым красуются три мешка с какой-то строительной пакостью и два милиционера. Судя по спешному оживлению на лицах, они меня ждут.
– А пройти как-нибудь нельзя? Я ведь здесь живу, – заискивающе начинаю я.
– Паспорт покажите, – сварливо отзывается старший. Младшему уже не до того – он матерно ругается по рации.
У меня нет паспорта. Точнее, он остался дома в кармане пиджака – а я недооценил необходимость выходить с паспортом в букинистический. Но будь я и во всеоружии, меня бы отправили ровно так же: важен ведь не сам документ, но прописка, а я числюсь по другому околотку.
На ум приходит соседний двор – но сегодня там заперто. Еще одна арка, тридцатью шагами после, но возле нее тоже стоит охрана правопорядка и нехорошо смотрит.
Приходится уходить на Большую Дмитровку, где уже приветливо галдят девочки с синими волосами (не ты ли курлыкала сегодня поутру, голуба?) и чей-то сиплый голос поет о том, как он поймал свою звездочку и будет ее любить, любить.
Впереди у меня еще звонкий металлоискатель, за ним сразу обыск, дубинки и оцепление. Идти нужно быстро, иначе вызовешь подозрения, а паспорт остался дома – и это значит, что злить в этот торжественный день мне никого нельзя, иначе ветхий справочник Суворина останется без покупателя. И я честно стараюсь быть незаметным.
Меня, считайте, и нет – вокруг одни форменные сержантские куртки, ровные ряды почти похоронных автобусов и асфальтовые катки вперемежку с мусоровозами, удерживающие прохожего от нежелательной возможности сделать шаг вправо, шаг влево. Праздник.
И в этот момент в моей недовольной военизированными прогулками душе рождаются причитания. Те самые, что год за годом можно видеть в приличных газетах, те самые, которым предается интеллигентный человек, которого сильно обидели в метро.
– Проклятое государство, – жалобно думаю я, осторожно обходя унылые милицейские шеренги. – Мерзкая полицейщина, здесь нельзя жить, свобода ушла, они снова насаждают «порядок». А мне не нужен порядок, и впридачу к нему дудящий Миша, которого зовут искать фотик под моим тихим окном. Мне нужен только букинистический магазин, открытый круглые сутки, и какой же все-таки негодяй был ваш реакционер Суворин, да как он только мог поддерживать в 1909 году этот тоталитарный режим, – произвели мои гневные мысли неожиданный поворот, ибо я подошел наконец к запертым по случаю Первомая дверям книжной лавки.
Стряхнув с пальто остатки патриотизма, я уставился на неутешительное объявление при входе, даром что мегафон за спиной предлагал мне: граждане, не создавайте затор. Куда там. Едва замечая представителей внутренних войск, зачем-то вздумавших оттеснять народ с тротуара, я думал об одном. Я мечтал о мстительной свободе, что растопчет когда-нибудь этих сержантов с их металлоискателями, о гражданском обществе, что грядет, дабы навсегда удалить внутренние войска с Тверской. Дайте только срок.
И тут я совсем некстати вспомнил, где и по какому случаю я это общество видел.
Подруга задержалась, машина сломалась, общественный транспорт здесь еще не изобрели: именно так сонным декабрьским утром я пустился гулять по пригороду в глубине Новой Англии. «Биг дил, какие пустяки, – думал я по-английски, – неужто я не смогу отыскать дорогу к центру без помощи моей воюющей с автомобилем симпатии?» Тем более что в декабре в демократических странах – тепло.
Но дорога меня не послушалась. Пугливо озираясь в поисках уличных указателей, я бесконечно долго пробирался мимо пустынных и беззаборных, открытых праздному взгляду дворов. Хозяев не было, правопорядок никто не охранял, зато на каждой лужайке стоял и подмигивал мне обвешанный фонариками олень. Большой и неживой, такие продаются в местных лабазах по 19.99. Олени молча поблескивали. Я мог сделать шаг вправо, шаг влево, вернуться назад под горку или отправиться вперед по направлению к шоссе – всюду царствовала ровная, благоразумная тишина, и на дверях не запертых на ключ домов красовались почти что похоронные венки. Кажется, я окончательно заблудился.
Наконец из-за угла показался допотопно широкий «бьюик». Я бросился к нему; владелец колымаги, выгружая из багажника свои умильные приобретения (снова олени? а то и еноты, белки – не разобрать), добросовестно ответил на все мои мольбы. До центра еще далеко, чужие здесь не ходят, мне лучше вызвать такси. Завтра сочельник, а сегодня шопинг и семейный день, я напрасно не дождался той доброй леди, что обещала за мной заехать. Эти венки – не на похороны, кругом праздник; да, кстати, – откуда я такой взялся? Или я не отмечаю Рождество?
Ужас в том, что подлинный, беспощадный порядок наступает, когда вам не нужно выставлять оцеплений. Когда асфальтовые катки и сержантские куртки излишни, ибо всякий маршрут ограничен заранее и добровольно. В этом смысле родная прописка с дубинкой – приметы не силы, но слабости, это пустяк по сравнению с тягостью мира, в котором вы сами себе и ОМОН, и кровавый режим, и охранка, и столп, и оплот. Уж лучше соседствовать с хаосом, дорогу которому до поры преграждают заборы, чем праздновать с оленятами, пристально глядя в глаза одиноким прохожим. Задача – не самому стать милицией, а уклониться. Зачем мне гражданское общество? – мне хочется только, чтоб не дудели и дали поспать.
Не дадут. Девятого мая, в девятом часу – кто-то опять заорал за окном: Ва-ась, ты там где? Ва-ась, скорей! Хорошо хоть, что фотик на этот раз не затерялся. Хорошо, что без музыки. Да и суворинский справочник куплен – плевать, что закрыт магазин.
Но Вася с Мишей и мертвых заставят проснуться.
Я поспешно оделся и вышел к милиции, караулившей в конце переулка и уже завернувшей две робкие парочки. Те кое-как уяснили, что здесь вам не тут. Ну, а мне-то зачем нарываться? – вдруг сегодня пропустят, даже церберов всенародных гуляний можно попробовать взять на авось.
– Нет прохода, – лениво сказал мне человек-гора в форме, облокотившийся на заграждение. – Не положено в праздник, идите в обход.
И надменная, сонная власть отвернулась.
Не пытаясь заспорить и не огорчаясь, я ушел восвояси. Пусть будет заперто. Я не создан для полной свободы.
Я всего лишь хочу, чтоб порядок держался не мной.
Дмитрий Быков
Ленин и Блок
Политик и поэт
Я не первый, кто ставит их рядом. В проскрипционных списках работы Савинкова и Мережковских фамилия Блока стояла непосредственно после ленинской. Оба подлежали немедленному аресту в случае антибольшевистского переворота. Тут есть логика: оба бесспорно первенствовали, каждый в своей области. Современники этого первенства не оспаривали – словно кумир в подчеркнутом одиночестве занимал первое место, а прочие начинались сразу с одиннадцатого, как Тарковский говаривал о Бахе. Эта бесспорность тем более удивительна, что времена-то были отнюдь не безрыбные: и Ленин, и Блок действовали в блестящем окружении, на фоне сотен политических и поэтических титанов. Но отчего-то именно их авторитет незыблем – и дело тут, конечно, не только в масштабе дарования, но прежде всего в способности обоих быть (или осознаваться) своими, близкими: быть тем, что называется «выразитель заветных чаяний». К Блоку вполне приложима пастернаковская формулировка «Он был их звуковым лицом». Чьим – «их»? Не принципиально: десятых годов. Миллионов современников и соотечественников. Блок и Ленин, каждый по-своему, были предельным выражением некой тенденции; и тенденция – при всем различии областей, в которых они действовали, – была общая. Я назвал бы ее эсхатологической, гибельной. Гибель предчувствовали все, включая самых тупых (они-то обычно наиболее чутки, ум не мешает), но только Ленин и Блок сумели использовать ее максимально эффективно: Блок сделал из нее лучшую поэзию, Ленин – лучшую политику.
У Надежды Мандельштам есть ссылка на ленинскую цитату, которую я нигде не могу обнаружить. Во «Второй книге» она упоминает российского «философа с неумеренно гениальными прозрениями», доказавшего абсолютность классового подхода; думаю, нет сомнений, кто тут имеется в виду. Этот философ считал, пишет она, что эсхатологические предчувствия – участь погибающих классов. Мысль ясная, по-ленински наглядная и плоская (сходные сентенции есть в работе «О значении воинствующего материализма» 1922 года), – с ее помощью легко отмахнуться от чужих гибельных предчувствий, и именно ею Надежда Мандельштам заслоняется от апокалиптических видений: может быть, пишет она, не эпоха виновата, а моя личная обреченность. Но утешение это ложное, картонная преграда на пути всесметающей лавины: если суждено погибнуть целым классам, ни в чем не виноватым, потому что все действительное разумно, – все явно катится куда-то не туда.
Как– то я спросил у Новеллы Матвеевой: способны ли вы объективно относиться к тем, кто вас недолюбливает, а то и прямо ненавидит? В молодости пыталась, ответила она, но потом задала себе вопрос: с чего бы им меня ненавидеть -ведь ничего ужасного я, кажется, не делаю? И я перестала относиться к ним объективно, потому что они того не заслуживали. Так и здесь: если у представителей целого класса, пусть самого имущего, растленного и изнеженного, появляется сознание обреченности, раз миллионы непохожих людей, объединенных по сомнительному признаку, обречены, – стало быть, катастрофа вселенского масштаба действительно близка.
Ленин и Блок, безусловно, оба принадлежали к этому обреченному классу и несли в себе все черты вырождения российского дворянства. Они по-разному интерпретировали сигналы, которые с одинаковой чуткостью улавливали, но выводы делали схожие: гибель близка, она заслужена, ее надо приветствовать. «Более, чем когда-нибудь, я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя – не переделает никакая революция». Под этими блоковскими словами (письмо матери из Милана, июнь 1909 года) Ленин подписался бы охотно, сделав исключение разве что для «революции»; конечно, Блок в своем отрицании был радикальней, но ведь и он в 1918 году, счастливейшем для обоих, поверил, что явится «нечто новое, равно не похожее на строительство и разрушение» (из письма к Маяковскому).
У них много общего – даже и биографически: дурная наследственность со стороны отца (Ульянов унаследовал атеросклероз и мигрени, Блок – приступы безумия), нежная привязанность к матери, ранний и страстный интерес к литературе, первоначальный выбор профессии, от которой оба отказались (и Ленин, и Блок учились на юристов, но быстро охладели к праву как явной и казуистической условности), германофильство (только Ленин боготворил Гегеля и Маркса, а Блок – Канта, но Гейне нравился обоим), странная и не особенно счастливая моногамия (у обоих случались бурные увлечения на стороне, но брак оставался священен). Боже упаси, я не провожу параллелей между Надеждой Константиновной и Любовью Дмитриевной – хорош был бы Ленин, сочиняющий о Прекрасной Даме, – но некий единый кодекс налицо. (Добавьте слухи о множестве ленинских связей с проститутками; такую версию тиражировал В. Тополянский, пытаясь обосновать ленинский сифилис.)
Кстати, об этом сифилисе: о нем столько понаписано, в том числе и серьезными исследователями – А. Эткиндом в частности – что возражать трудно, хотя никаких клинических данных о блоковском сифилисе уж точно не сохранилось; главный аргумент тот, что его лечили ртутной мазью, но ртутной мазью кого только не лечили – от кожных высыпаний, повышенной нервности, тех же мигреней. Версия о ленинском сифилисе тоже более чем сомнительна, медицинских данных нет; израильский врач Владимир Лернер, опубликовавший статью на эту тему в «Европейском неврологическом журнале» за 2004 год, лишь пересказывает старые слухи о том, что Ленина пользовали сальварсаном. Оппоненты охотно эту сплетню подхватывали: Ленин и Блок в сознании современников оставались столь чисты, субъективно непогрешимы, что надо было обязательно стащить обоих с пьедестала, приписать любой грязный мотив или извращение; Роман Гуль растиражировал бред о том, что под «Ночной фиалкой» в блоковском словаре понимается клитор, что это был его фетиш и к петербургским проституткам он хаживал именно ради его стимуляции; по-моему, эта версия характеризует более Гуля, нежели Блока. Интересно, что обоих страстно, до судорог, ненавидел Бунин – здесь у них тоже соперников не было: к прочим современникам, вроде даже прожженного Ал. Толстого, он был снисходителен. Здесь ненависть дорассудочная, онтологическая, – и, само собой, именно Бунин громче других обзывал Ленина «сифилитиком с зеленой жижей вместо мозга».
Нормальная тактика: самых чистых вывалять в самом грязном. Но симптомы их предсмертных болезней действительно были схожи – и окончательных диагнозов до сих пор нет. С Лениным все более понятно: обширный наследственный атеросклероз, – но как он при таком атеросклерозе умудрялся до марта 1922 года бешено работать, да и в ноябре 1923-го начал восстанавливаться, понять решительно невозможно. Думаю, и Ленин, и Блок – примеры удивительной, редкой зависимости физического состояния от душевной жизни: у обоих все настолько определялось умонастроением, что собственно физические причины отходили на второй план. А симптомы у них были сходные: сначала бешеное, страстное раздражение, приступы неудержимой злобы (вспомним блоковскую дневниковую запись о том, как он беспричинно толкнул маленького мальчишку на улице). Потом – мучительные головные боли, полный упадок творческих сил. Потом – провалы в памяти, забывание слов, глубочайшая депрессия, нервное истощение. Внезапные и необъяснимые скачки температуры. Головокружения, тошнота, резкие боли во всем теле. Наконец – безумие: Блок умер сумасшедшим, никого не узнавая и не переставая кричать днем и ночью, фотографии Ленина с идиотически выпученными глазами и блаженной улыбкой обошли весь мир. Оба умерли от главного в жизни разочарования – оттого что «обманула та мечта, как всякая мечта».
Мне возразят, конечно: а как же ленинские бесчисленные «расстрелять», как же его отчаянная тяга к насилию, разрушению, чуть ли не садизму? Но ведь и Блок ценил человеческую жизнь не слишком дорого, ведь и он, узнав о катастрофе «Титаника», обрадовался, что «есть океан», ведь и у него есть запись о душащей, беспричинной ненависти к буржуа за стеной: «Гнусно мне, рвотно мне, отойди от меня, Сатана». Ведь не Ленин, а Блок написал: «Пальнем-ка пулей в святую Русь, в кондовую, в избяную, в толстозадую». Трудно сомневаться, это его собственные слова. «Интеллигенция и революция» – статья, в которой жестокость смотрит из каждой строчки: где ему было жалеть других, когда он себя не пожалел?
Человек, одержимый идеей «возмездия», всегда начинает с себя – и в случае Блока это вполне естественно, ибо он классический последний представитель рода, плод вырождения; более чем символична его бездетность. Но бездетен был и Ленин – тоже последний, тоже никого после себя не оставивший; и тут-то аналогия может оказаться полезной: его полное равнодушие к чужой жизни диктовалось тем же самым эсхатологическим мироощущением. Блок и Ленин были врожденными максималистами – никаких полумер, гибель так гибель; в этом смысле русский коммунизм был таким же порождением вырождающегося дворянства, как и русский символизм. Блок это понимал – и инстинктивно к нему потянулся, почувствовав, что только большевики сумеют все разнести до основания (были у него и эсеровские симпатии, но он, кажется, не очень хорошо отличал эсеров от большевиков – тут начиналась «политика», которую сам он называл «Маркизовой лужей»).
Гипотетическая встреча Ленина и Блока, скорей всего, не привела бы ни к чему – они бы элементарно не нашли общих тем; но могли бы почувствовать нечто большее, важнейшее, чем любые темы. Ведь и с Леонидом Андреевым Блоку не о чем было говорить, кроме коммунизма или развороченной мостовой; но для символиста главное всегда за словами. По крайней мере, абсолютная человеческая чистота, прямота, бескорыстие – черты, которые могли бы Ленина в Блоке и привлечь, как привлекали в Горьком. Интересно, что он в них обоих, в Блоке и Ленине, видел и подчеркивал эту абсолютную прямоту и честность. Тоже, между прочим, черта вырождающихся или гибнущих классов: «Мы будем гибнуть откровенно».
У Блока о Ленине всего две записи в дневнике: «Ленин ранен», «Ленину лучше». Стихов о нем, в отличие от Брюсова, он не писал – потому что понимал, что не в нем дело: стихия. Ленин тоже терпеть не мог гимнов в свою честь. У него о роли личности было представление адекватное. О Блоке у него нет ни одного высказывания. Что до якобы непосредственной вины Ленина в гибели Блока, это тоже миф: разрешение на выезд в Финляндию было получено, да поздно. В том, чтобы везти Блока в хорошую европейскую санаторию, было не больше смысла, чем в перемещении Ленина под Москву, в Горки. «Противоядие против Цезаря?» – возмущался Калигула. Лечение от истории? От России?
Есть у них некое сходство даже и на внешнем, самом поверхностном уровне: Ленин ведь не всегда был лыс – у него, как и у Блока, были светлые кудри; у них и почерка похожи – быстрые, с выраженным правым наклоном, характерными «д» хвостом вверх, некоторым мельчанием букв к концу строки… Оба выглядели крепкими здоровяками – и оба разрушились, превратились в труху за какой-то год, причем почти одновременно: Блок – с весны до лета 1921 года, Ленин – год спустя. До него, вероятно, медленнее доходило. Ужас был в том, что в результате величайшей катастрофы получилось «все то же самое», только хуже. Напрасна была и стихия, и многолетняя преданность ей, и ожидание, и призывание ее.
Кстати, Ленин, которого Слепакова так точно назвала бухгалтером мятежа, был в высшей степени подвержен азарту и революционному восторгу и так же любил стихию, как Блок, – чего стоит одно это потирание рук и радостное картавое повторение слова «драчка, драчка». Вовсе не так уж рационален был этот любитель переворотов и не одной революционной тактикой вдохновлялся – на одном рационализме невозможно свернуть такую махину дел, какую он ворочал в восемнадцатом-девятнадцатом. Он любил этот энтузиазм в себе и радовался ему в других, отсюда и детский восторг по поводу субботников. Больше того: растворение в массе тоже доставляло ему известную радость – но тут уж скорей говорила традиция, народничество отцов, верность четвертому сословью: Ленин таскал со всеми бревно, Блок нес со всеми дежурство. И когда он прохаживался во время этого недельного дежурства у ворот своего дома на Офицерской, его позабавил прохожий, мрачно состривший: «И каждый вечер, в час назначенный, иль это только снится мне…»