Текст книги "Итальянская новелла. XXI век. Начало"
Автор книги: авторов Коллектив
Соавторы: Франко Арминио
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Маринелла
Маринелла – имя из знаменитой песни Фабрицио Де Андре. Я видела, как она стояла, опираясь о стену старого деревенского дома, в котором жила. Видела, как она, поскользнувшись, чуть не падала в безымянную реку, но еще была в состоянии сохранять вертикальное положение, удерживаемая землей за ноги. Она была обута в кожаные сандалии – голые пятки и большие пальцы наружу. Стояла осень, в воздухе висела сырость, еще немного, и пора будет влезать в пальто. А пока – короткая юбка, ноги без чулок, почти босые. Зато выше водолазка и еще ветровка. От бедер и выше Маринелла спешила навстречу зиме. Заранее готовая к переходу от старого к новому. Я оказалась в ее городишке с дедушкой и бабушкой, мы искали съемную квартиру на весь год, где можно было бы проводить праздники и каникулы. Вольдомино – городок на Луинских холмах. Место, где камень преобладал над цементом, где старики сопровождали удачный карточный ход глотком вина, а дети убивали время, крутя педали и сбегая наперегонки к речке. Быстро завязать дружбу и выучить все имена было проще простого. Так же, как и выбрать квартиру на третьем этаже дома, оказавшегося в том же дворе, где жила Маринелла. Было интересно смотреть на нее по утрам. Я выходила на балкон, едва успев проснуться. Ее лицо пересекал шрам, отчего не закрывался один глаз и при попытке опустить веки дергались мышцы лица. Сигареты были ее утренними собеседниками, дневной ее разговор представлял собой табачное месиво во рту. Одинокое чмоканье губами в поисках капли материнского молока. Сухой поцелуй никотина. Ее голос был голосом ночи, воем, скрипевшим по апельсиновой кожуре штукатурки, воплем, расползавшимся по стенам, пробиравшим до костей в попытке разгореться. Ночью Маринелла орала песню, она хотела зажечься в темноте, быть светом, когда все выключают лампочки и гасят свет. Тогда она начинала свое сопротивление: открывала дверь дома, в руке бутылка пива, направленная в небо, словно копье, готовое проткнуть бедра ангелов, поджарить выдуманную любовь. С цветными перьями вокруг шеи, она исполняла танец-желание дикого лебедя, его право приподнять шею до жердочки прирученных животных. Она присваивала середину двора, захватывала крышку водостока. И там начинала свой жестокий и отчаянный танец – танец красоты. Тело сотрясалось от резких подергиваний, бедра извивались, как гремучая змея, она умеряла влажность ночи и пот луны. Никогда не заступая за пределы крышки своего водостока, в плену ржавого квадрата Маринелла ощущала свободу. В самый поздний час крепкого сна она разбивала скорлупки наших снов, вгрызаясь в них. Мы все выглядывали в окна, выходили на балконы посмотреть, в чем дело. Мгновенно в домах, выходящих во двор, начинался день. Начинался солнцем Маринеллы.
Но люди не любили прерывать течение своих снов. Никто не хотел мириться с образовавшейся в гладкой и совершенной скорлупе сна трещиной. Все, казалось, тщательно оберегали это лакомое блюдо, чтобы насладиться им в одиночестве. Голод сумасшедшей – что с нее возьмешь? Казалось, так они думали, когда за закрытыми ставнями кляли полоумную Маринеллу, пьяницу Маринеллу, да услышит Господь наши молитвы и возьмет ее на небо. Но Маринелле хорошо на земле. Маринелле, живой и сильной в своем танце. Потом притихавшей, почти неподвижной, безголосой. Вынужденной поститься. Но не утолившей голод, не устающей ждать дымящегося куска чьего-нибудь сна. Я тайно наблюдала за ее надеждой. Через щели в жалюзи. Я видела, что она продолжает танец – тень танца на виду у одноглазого водостока. Чей глаз оставался единственным открытым глазом. Лишь он продолжал смотреть на нее. Взрослые не хотели, чтобы мы, дети, останавливались и разговаривали с ней. Если мы оказывались рядом, нужно было обойти ее стороной, прочертив невидимую дугу на земле. Так пришло первое представление о войне. Быть готовыми распознать врага и напасть первыми. Готовыми выпустить стрелу. Не понимая, почему это враг, и зачем нападать. Когда Маринелла оказывалась возле нас, или мы около нее, ее первой мыслью было сбегать домой, взять миску конфет и предложить нам выбрать любую, которая понравится. Или взять все. Все конфеты сразу. Для нее не имело значения, что она останется с пустыми руками. Но пустота не пугала ее толстые мозоли. Ее твердую привычку. Ей достаточно было быть с нами. Быть. Иметь право на существование. Даже если она сумасшедшая, даже если пьяница. Даже если бы она была всем этим вместе взятым. В общем, была Маринеллой. Вот и все. Этого ей было достаточно. Она даже не покушалась на наши сны. В те моменты ей надоедало стоять неподвижно. Она делала шаг к нам, чтобы разглядеть, как волшебно растворяются ее мятные леденцы под нашими языками. Считать такую женщину врагом – настоящее преступление. Клеймить ее знаком войны – было бы верхом позора. И я до сих пор еле сдерживаюсь, чтобы не задохнуться, когда воскрешаю в памяти себя, послушную девочку. Когда вспоминаю, как отказывалась от мятных леденцов Маринеллы. Сейчас она, возможно, танцует в своей настоящей истории. На небе, которое, я надеюсь, намного больше и гостеприимнее водостока.
Спараюрий
Умирающие часы
Я ремонтировал часы всю ночь. До самого конца драки китайцев на улице. Я был разбужен звуками от ударов дубинок, в полусне, я надеялся, что они зверствовали над предвыборными плакатами. На самом деле, это были люди, переполняемые гневом и недовольством, которые шли стенка на стенку.
Такое не происходит каждый вечер. Бывает, что ссорятся парочки, или же громко ругаются девушки, хватают друг друга за волосы и бьют сумочками по лицу, случается, что владельцы собак до изнеможения гоняют своих бойцовских псов. Но это сборище китайцев с дубинками было чем-то необычным.
Выйдя на балкон, я заметил, что был не первым. Из каждого окна на улицу высовывались головы любопытных. В темноте казалось, что китайцы продолжают драться, как демоны и животные. Все хотели насладиться дракой и порядком, царившим на сцене, вся эта гармония прерывалась лишь кашлем раненых и стуком каблуков по асфальту. Зрители знаками обменивались каждый своим предположением, чем все закончится, чтобы потом поскорее вернуться к наблюдению за великим столкновением дубинок, от которых тряслись фонари. В какой-то момент я испугался за домофоны. Они были беззащитны перед этими желтыми лицами, незаметными днем, как вымирающие насекомые. Звук полицейской сирены немного усмирил драку, шум которой наполнял переулок, похожий на реку, вышедшую из берегов, и превратил его вновь в тихое логово летучих мышей. Закрыв все ставни, чтобы не слышать звуков улицы, я укрылся одеялом, как вдруг меня отвлек странный стук каблуков, доносившийся с кухни.
Я включил свет. Стрелки настенных часов дрожали, застыв на одном месте, а пружины совсем расшатались. Вместо ритмичного биения был слышен болезненный хрип. Казалось, они молили о помощи рыбок в аквариуме в углу комнаты, которые в соответствии со временем были полны жизненной энергией, граничащей с волнением. Здравый смысл подсказывал мне – передо мной остановившиеся часы и этическая проблема.
Стоит сказать, что я всегда остро чувствовал боль предметов. Боль разбившихся стаканов, кончившихся зажигалок, ковров, которые задыхаются от пыли, домофонов, которым грозит опасность. Боль часов.
Я помню два таких случая.
Один произошел в Сантокьодо, небольшой деревушке, где уже давно ничего не ремонтировали. Часы на фронтоне муниципалитета совсем вышли из строя, их секунды, минуты стремительно уходили. Стрелки застыли в одном положении. И вся площадь страдала от той же болезни: асфальт был безмолвен, в витринах не отражались прохожие, а ветер проносился по ней с безразличием идущего по городу мэра.
В Сантокьодо любой, кто шел под навесами, не мог не оборачиваться после каждого шага.
Второй случай произошел в зале ожидания в больнице. Часы страдали болезнью Паркинсона: часовая, минутная, секундная стрелки дрожали. Они были совсем расшатаны, и цифры безропотно ждали своей очереди, они наблюдали, как каждая стрелка неуверенно приближается к краю бездны. Несколько раз они останавливались на шести или на десяти часах и начинали настойчиво постукивать. Иногда, когда они подходили к следующей цифре, доносился щелчок. Вопреки этому, каждое движение сливалось с предыдущим в крещендо, отбивая трети – это походило на вальс в мире, застывшем между полной стерильностью и порванными венами. Пациенты, чувства которых высохли из-за морфина, как стулья, стоящие колесиками в воске, танцевали в такт боли.
На этот раз передо мной были часы в коме, неспособные отвечать мне и реагировать на прикосновения. Мое спокойствие лопнуло, как мыльный пузырь, и, все еще оглушенный ночью, переполняемый состраданием, я был вынужден помогать им и заботиться о них. Сидя в темноте, я слышал прерывистый стук секундной стрелки. Будто старик выплевывает воздух и слюну изо рта полного пломб, его крик похож на хрипы – попытки выплюнуть боль. Но ночь, проводимая в ожидании несправедливости, требовала действия, проявления любви, чтобы заполнить бездну, которая превращала мои молитвы в ересь. Я подошел к шкафу в спальне и достал часы, которыми пользовался, когда жил вместе с двумя учениками цирковой школы. Эти часы периодически выплевывали шарики, которые ударялись о стену, и мне приходилось оберегать ее от их языческих выходок.
Я взял их в руки, установил стрелки на нужном времени и повесил перед часами в коме. Поддавшись врожденному инстинкту, я разделся и, бережно переставляя застывшие стрелки, чтобы не поцарапать поверхность ногтями, пытался сделать так, чтобы те пошли, отстукивая ритм в такт со здоровыми часами. Вена одной стрелки следовала за веной другой, поддаваясь обманным вздрагиваниям, в вечной темноте. Сквозь дырки на шторах просачивался свет фар, который ловил светлячков, пытавшихся незамедлительно спрятаться. Эта едва заметная бессловесная процессия на стенах приводила меня в уныние. Я понял, что совсем забыл о своем голосе. Я не помнил о нем все это время. Я не могу долго страдать от молчания, может, потому, что уверен: когда-нибудь придет время, и нам уже не нужно будет давать Богу отчет в своих словах, равно как и в своем молчании. Когда мы говорим, честно сказать, Бог ничего не понимает. Человек это всегда знал, и есть причина, по которой он заставил первобытных людей издавать непонятные звуки, причина по которой появилось множество языков, таким образом, еще больше смутив Его. Необоснованная щепетильность перед тем, у кого нет слуха. Думаю, что Бог также не умеет читать, потому что он ничего не видит. Проще говоря, у Бога нет органов чувств. Он является и судит нас в пустоте. Церковное пение – более быстрый способ избавиться от Него. Достаточно повторять слова, чтобы очистить совесть.
В моем состоянии, лучшим решением было тихо считать утекавшие меж пальцев секунды, минуты… пытаясь вернуть мои часы к жизни, убедить их, что все хорошо, что ничего не изменилось, что они все еще могут заниматься своим ремеслом, древним и жестоким, как укусы краба, как диктаторы, как пустыни; но спустя пару часов мне стало казаться, что мое дыхание, не имеет никакого значения.
Кроме того, те часы, что я достал из шкафа, изнашивались со скоростью догорающей свечки. Я слишком много просил у вернувшегося воина, у изможденного зверя. Китайцы, напротив, восстановив силы, стучали по мусорным бакам, призывая к новой бойне. В этот момент я хотел лишь ускорить день и позволить часам насладиться последней зарей. Я мечтал об отпуске для нас двоих, но я все еще должен был сражаться, окруженный врагами. Холодильник жутко храпел. Рыбки бездельничали в аквариуме. Светлячки, эти жуткие чужаки, безостановочно меня донимали.
Я был там, с умирающими часами, в то время как на улице дрались китайцы, и Бог, придумав себе ночь, призывал к мести.
Трепет россыпи звезд
Пока я ждал, когда ты выберешь, мне пришло в голову создать вселенную. Я заказал тебе кофе и рассыпал пакетик сахара на пустом черном столе. Вначале было неясное скопление света. Потом, где мне хотелось, заблестели звезды, которые я перемещал со скоростью света подушечками пальцев. К тому моменту, как я докурил сигарету, все галактики уже вращались вокруг чашки. Капля кофе была первой черной дырой, пепел – только что сгоревшими астероидами, твоя ресничка – слепым гневом божества. Так, пока ты возвращалась, провожаемая взглядом другого, я рассмотрел небо и попробовал рассчитать пропорции Млечного Пути, и я подумал: каким он был маленьким, еще меньше была земля, совсем маленьким город, и едва заметным был я. Ты сделала глоток и сказала, что хочешь уйти. Я не смог говорить, лишь опустил взгляд, как всегда. Я вовремя краем глаза заметил твою гримасу. Несмотря ни на что, твой кофе был горьким, а мой мир – слишком сладким.
Пока я наблюдал за твоим исчезновением из мира, звезды на столе образовывали скопление. Пояс Ориона сверкал как взрыв безмолвия среди салфеток, отражающийся в рассеянном взгляде. Я был там, а вокруг: вокзалы, пустые поезда, кресла, расставленные в банальной геометрической последовательности. А ты в этой синей пустоте галактики была лишь едва заметным движением, внезапной радостью небытия, отсутствием необходимости о чем-либо думать – хотя бы здесь, в двух микросекундах от самой далекой звезды. Я хочу уйти, сказала ты, сделав глоток, – ты не должен идти за мной. Низко склонив голову, я смог разглядеть углы столика, казавшиеся границами без границ. Перемещать за один световой год Солнце или Плутон не так уж трудно. Я сгреб ладонью тонкую полоску сахара к краю стола. Падающие звезды под влиянием сильной магии. Несмотря ни на что, твой взгляд был грустным, а спокойствие моих планет идеальным рисунком.
Пока шлейф твоих духов был единственным ароматом, напоминавшим о твоем присутствии в моем мире, я представлял себе, куда ты можешь идти. Может, есть другой бар, есть касса, барная стойка или столик, аспартам или сахарин. Каждый час я слышал, как говорят, что на несколько секунд выключают свет, чтобы сберечь уже старые падающие звезды. Заря, снова и снова, роняла свет на заколки в твоих волосах, создавала формы до самых щиколоток, выпрямляя спину так, что твоя грудь казалась упругой, как по утрам, когда ты еще не открыла глаза. Тебя бросит и ударит о границы неба, чтобы остановить, будто перед тобой стена, стена, которая плачет рано утром, еще не открыв глаза. Несмотря ни на что, тебе будет не хватать дыхания, и мой мир, который тебе был в тягость, вот-вот будет изменен.
Потом я посмотрел в глубь комнаты, пропахшей жареным кофе и какао: там, в отдалении, между стенами, поглощавшими воздух, и неоновыми проводами-ящерицами, прочно прикрепленными к потолку, я заметил, что я есть. В другой стороне, неподалеку от того места, которое некоторое время назад наполняли лишь ты и я, сидел святой отец, одетый как Папа Римский, и собирал крошки от круассана. Я смотрел на него и думал: мы, еще не родившись, уже сомневались на полпути между Богом и гаражами осени и знали – того, что было раньше, уже нет. Я встал в последний раз и подошел к нему. «Почему ты смотришь на меня?» – спросил я наконец. И через момент раздался его голос в ответ: «У тебя ширинка расстегнута, сын мой. А в твоих глазах такое же уныние, как и в моих». И несмотря ни на что, Бог всегда с другими, даже если они уходят, а ты остаешься.
На улице мое сердце подхватил ветер от приближающегося трамвая. «Пускай уезжает, не спеши, – сказал священник, – у Господа уже есть свой, а там, куда идем мы, он нам не понадобится!» Его низкий голос управлял моими ногами, казался соединившимся со всем, что так или иначе касается земли: с окурками, мочой, котами, блевотиной и небом, когда идет дождь. Кучи отходов, застывших на тротуарах и оставленных в липких переулках каждого города. Святой отец это знал и передвигался так, будто хотел протащить эту огромную свалку, привязанную веревками к груди, будто задумал ограбить кладбище, украсть вещи, которые потом можно продать кому-то очень важному. Было ясно, что он никого не знал, в баре он приставал к таким, как я, к тем, у которых под курткой еще и пижама, потому что им страшно на улице. Но несмотря ни на что, мы наконец-то шли куда-то без тебя.
И теперь больше не важно, где мы сегодня были, и теперь не важно, что ветер внезапно повис над городом вместе с трамваями, со свистками полицейских, повис в ногах у прохожих, неважно, что облака остановились в объятиях с застывшим дыханием параболических антенн на плоских крышах жилых домов. Сейчас, будто ничего не было, будто ничего нет, мне кажется, я больше не думаю о том, где ты, даже если мы и встретимся там, наверху, не важно, полечу ли я, держа за руку святого отца без веры, я хочу лишь почувствовать сахар, который ты так и не размешала в кофе, который едва касается моего горла и добирается до моего узкого желудка, моего живота, опустошенного тобой, твоими словами. Я хочу закрыть глаза и осознать, что больше нет ничего, нет ничего в мире, нет ничего на столике в баре, нет ничего в пустых карманах моей куртки, нет ничего в жизни, из которой вы уходите навсегда, куда… известно одному Богу и тебе.
Эммануэле Тонон
Боль кофеварки
Первая боль заставляла тебя входить и выходить из цеха, все эти годы – входить и выходить из цеха, быть рядом со Зверем, за которым ты должен был ухаживать. Ты должен был кормить его. Ты открывал голубые или кремовые бидоны, вставлял поршневой насос, регулировал давление, устанавливал бобины, клей медленно сползал, потом ты еще раз подкачивал, и они двигались быстрее или, наоборот, чуть медленнее. Зверя ты кормил в респираторе, чистил Зверя лучшими растворителями (иногда, по ночам, когда тебе было уже невмоготу, ты окунал тряпку в растворитель, выжимал ее, снимал респиратор и вдыхал запах растворителя; он прошибал тебе мозг, и некоторое время ты ничего не соображал, и приходил в себя только потому, что тебе хотелось лишь одного – очухаться и выйти на воздух). Твой Зверь питался клеем, а ты отвечал за его рацион. Ты любил Зверя; ты чувствовал любое, даже самое легкое его недомогание: холостой ход поршня или тошноту, которую испытывал Зверь, когда клей переполнял его желудок, и ты, стоя по восемь часов, днем или ночью, перед его пастью, заботливо убирал следы рвоты. Благодаря Зверю тебе было на что жить. Каким ласковым был Зверь, как тебе нравилось ублажать его! Благодаря Зверю тебе было на что жить, и ты жил ради Зверя. Ты бросил Зверя, тебя увели от него. Пришли, сбили тебя с толку, сказали, что ты должен жить по-другому. Ты бросил Зверя в июне, в пятницу утром, в шесть пятнадцать. Зверь знал, что ты больше не вернешься. Он продолжал глотать клей, но ты слышал, что поршень хлюпает так, будто кто-то рыдает. Ты погладил его брюхо рядом с панелью управления. Разделся, принял душ, поговорил в раздевалке с коллегами. Вы выпили белого вина на сон грядущий, в семь утра. Потом ты выпил в одиночку еще три стакана – ты знал, что Зверя тебе будет не хватать. Тебя поманили и ты, дурак, ушел. Первой болью была твоя любовь к Зверю. Чтобы жить, говоришь ты себе, можно полюбить и боль.
Кто-то увел тебя, и с этого момента твоя жизнь изменилась. Где-то была твоя дочь, ты никогда не слышал, как она плачет, но зато видел, как она смеется. Твоя мать входила в твою детскую комнату, в которую ты вернулся. Вторая боль давала о себе знать в этой комнате-реликварии, где ты, неподвижный, лежал на постели, точно восковая фигурка святого. Ты был святым младенцем в окружении игрушечных роботов – героев мультиков. Твое восковое присутствие среди этих роботов служило доказательством того, что ты есть. И это было второй болью. Тебе было тридцать четыре года. Твоя мать продолжала повторять, что ты должен отказаться от виски и найти себе другую женщину. Твой отец ничего не говорил. Твой отец умер за месяц до того, как разрезали живот матери твоей дочери. Твоя мать выходила из комнаты, и ты спокойно наполнял стакан. Твоя мать не знала о твоих отношениях с Богом, она не знала, что тебе удается обсудить их с ним только после того, как ты уговоришь полбутылки. Твой Бог с удовольствием истязал твою печень. Ты носил его в печени. Когда в баре у тебя неожиданно прихватывала печень и ты опускал правую руку на правый бок, люди спрашивали: «В чем дело?» – ты мог бы ответить: «Ничего, это мой Бог хочет поговорить со мной». Но вместо этого ты поднимал правую руку, поглаживал бороду и что-то бормотал. Ты выходил с завода, он садился с тобой в новую машину, твой Бог, он не отпускал тебя ни на шаг, ты хотел сказать ему: «Сядь там и пристегнись». Бесполезно, он оставался внутри, в тебе. Тогда ты, который знал, как хорошо, как приятно, когда развязывается язык при появлении твоего Бога, ты, который знал, как здорово оставаться в комнате святого младенца и говорить с твоим Богом-роботом, хотел сейчас заставить своего старого сорокоградусного Бога рассказать тебе о жизни. Тогда ты, который знал, включал заднюю передачу, сдавал назад, потом включал первую, смотрел на свои тощие ноги, включал вторую, радовался своей чудесной новой машине (ты купил ее, чтобы порадовать мать своей дочери), думал, что ты не доживешь до того дня, когда сможешь купить другую машину, поворачивал направо, прибавлял скорость, включал третью, дотрагивался до того места, где, по-твоему, находится печень, ты чувствовал, какой раздутый у тебя живот, чувствовал себя беременным, включал четвертую, не смотрел на дорогу, смотрел на приборную панель, на красные светящиеся стрелки на черном фоне, на кнопки, включал наконец, пятую, смотрел на дорогу, рука продолжала гладить живот прямо над печенью, ты гладил своего Бога, прибавлял скорость, и теперь думал, правда, истинная правда, что можно умереть и все-таки жить, что песня, которую ты сейчас слушаешь по радио, вовсе не врет, думал, что ты умер, и что ты на пятой и прибавляешь газу чуть-чуть, что ты еще не добрал до сорока градусов, отвратительно трезвый, несчастный, тогда ты переключал на другую радиостанцию, слушал песни на английском, не понимая ни слова, и думал: «так лучше, в музыке главное – звук, а не слова», продолжал думать на пятой, удерживая ногу на педали, сидел за рулем своей новой машины, оставляющей за собой красные отблески, слушал музыку, слушал непонятные слова, летел вперед, временами тебя охватывала минутная нежность, ты искал создание, которое любил, мать твоей дочери, искал ее рядом, рука сама тянулась к правому сиденью, шарила по нему, ты продолжал слушать музыку, тебе казалось, что рука должна была лечь на другую плоть, рука сама вернулась на ручку переключения передач, ты стал притормаживать, включил четвертую, потом третью, было так приятно сбавлять скорость, думал ты, и, в конце концов, тормозил, ты знал, что после светофора через шесть с половиной минут увидишь Бога, твою дочь, ее мать.
Третья боль дает о себе знать во сне. Уже давно тебе снится один и тот же сон: в море ты сжимаешь голову матери твоей дочери бедрами, вода заполняет ее легкие. Ты чувствуешь, как она взрывается, мать твоей дочери. Она бьется еще какое-то время, море сине-зеленое, и ты говоришь ей: «наконец-то, я окрестил тебя».
Итак, сегодня ты здесь. Вид твоей дочери, сидящей в тележке супермаркета, мог бы показаться тебе четвертой болью. Однако это всего лишь интермедия. Или лучше сказать, вступление в четвертую боль. Фосфоресцирующий скелет, который продается в супермаркете в канун Дня Всех Святых. Святыми могут быть только мертвые, думаешь ты. Сначала смотришь на цену скелета, потом на материал, из которого он сделан, потом на строение (множество заусенцев, китайское производство), рядом коробочка с искусственной кожей, читаешь на этикетке: «идеально для ужасных ран на лице». Тут же длинные, черные ногти, вставные челюсти с гнилыми зубами, пауки в вате, парики, тыквы. Но скелет тебе нравится, ты снимаешь его с металлической вешалки, разглядываешь, представляешь, как он будет светиться в твоей комнате, пока ты будешь спать, или когда будешь просыпаться от ночного кошмара, ты все это себе представляешь после девятичасовой смены на заводе, в супермаркете, но сквозь фосфоресцирующий скелет видишь проплывающую в тележке дочь и потаскушку, которая толкает тележку перед собой. На мгновение закрываешь глаза, открываешь их, и твоей дочери уже нет. Сквозь ребра, которые засветятся в твоей комнате ночью, сейчас видна женщина, которая стоит к тебе спиной. Ты задерживаешь взгляд только на заднице, круглой и, как тебе кажется, мягкой.
Четвертая боль – это воспоминание. Твои воспоминания похожи на рыбок в аквариуме. Ты помнишь все. Все. Ты помнишь воду, то легкое движение пальцев, свет, когда включили свет. Ты помнишь все.
Пятая боль – это размножение, говоришь ты себе, когда другие выходят из тебя наружу. Уж лучше бесплодие, говоришь ты себе, лучше вовремя остановить эту боль (и это, снова думаешь ты, могло бы стать шестой болью, но это не так, повторяешь ты себе). Пятая боль это размножение, говоришь ты себе.
Шестая боль – это бесплодие, говоришь ты себе. Оставаться внутри себя, как восковая фигурка святого, напоминающая о святом младенце, которому молится твоя мать в твоей комнате, полной игрушечных роботов.
На днях ты слышал, как одна мамаша в супермаркете говорила о своих детях: «как приятно узнать о рождении нового человечка, который будет расти у хороших родителей». Ты знаком с этой мамашей, знаешь, сколько зла она посеяла вокруг, весь ужас, которым она одарила окружающих, делая все это легко, словно танцуя. Ты понял, что это могло быть седьмой болью. Ты понял это, потому что шел в сторону виски и слева увидел бесконечный ряд бутылок (непомерное количество алкоголя в супермаркете; непомерное количество бутылок, непомерное количество тех, кто работает по десять часов в день и покупает эти бутылки). Ты почувствовал, как правая рука растет, как к ней приливает кровь, рука раздувается, ты увидел, как вены на ней застыли, когда ты схватил за горло бутылку (ты не помнишь, какую именно бутылку), ты почувствовал, что это могло бы быть шестой болью. Шестой болью могла бы быть невозможность справиться с желанием убивать, с этим зудом в жопе. Ты схватил бутылку, дождался, когда сердце перестанет так бешено колотиться, при этом все так же держа ее, бутылку, за горло, почти тридцать секунд, посмотрел на мамочку, зажмурился и подумал, что настоящая боль, единственная, окончательная – это рождение. Ты подумал, что нет никакой другой боли, кроме седьмой. Ты подумал, что седьмая – последняя, окончательная, та, о которой не дано знать. Как бы ты ни пытался понять хриплые предсказания пророков, шаманов, седьмая боль так и остается за словами, которые ее описывают. Седьмая боль пребывает в молчании, говоришь ты себе, в том немом языке, на котором говорят мертвые. Ты все еще в плену слов, потому что говоришь сам с собой. Пока кассирша пробивала бутылку виски, ты думал, что седьмая боль – деторождение, что седьмая боль – это все то, что ты потерял, что седьмая – это воск, что седьмая – это еще и то желание убивать, которое тебе не удается обуздать. Пока платишь, думаешь, что на самом деле ничто не стоит настоящей боли, думаешь, что ты так давно перестал плакать, что уже даже не помнишь, когда ты это делал в последний раз. Думаешь, что только тот, кто плачет, – настоящий. «Я не настоящий, больше не настоящий». Думаешь, что хочешь плакать, и не получается. Кладешь бутылку в сумку супермаркета за три цента и думаешь, что не знаешь, насколько тебя захватит седьмая боль – желание убивать. Думаешь, что мог бы направить ее на себя, но не знаешь – как; когда выходишь с сумкой за три цента из супермаркета, не знаешь, как это сделать. Думаешь, что было бы ужасно, если бы это вырвалось наружу, внезапно, например, в виде плача, которым тебе не удается разразиться, и обрушилось бы на других. В то время как твоя дочь проплывает в тележке, ты думаешь только о том, что тебе не удается сдержать это желание. Думаешь, что ты беременный, что ты полон желаний. Что у тебя только это желание. Думаешь, что не удастся удержать его в себе. Что ты не можешь больше. Что просто не можешь больше.
В общем, ты не хочешь видеть седьмую. Святой младенец лежит на кровати. Ему снится, что у него есть дочь. Сейчас святой младенец из воска выглядит так, как будто кто-то вставил в него фитиль. Потом этот кто-то зажег его – этот фитиль, и тот начал гореть, а фигурка таять, и из воска образовалась другая фигурка – дочь. Но вопреки ожиданию, святой младенец встает каждое утро. Заправляет кофеварку, завинчивает ее, она вскрикивает, как будто ей больно. Святой младенец садится, выпивает утренний кофе. Потом встает, святой младенец встает.