Текст книги "In Telega (сборник статей)"
Автор книги: Асар Эппель
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
ЭПИТАФИЯ АНДРЕЮ СЕРГЕЕВУ
Его с нами больше нет – современника и соучастника нашей запутанной, небезопасной и традиционно исполненной неотчетливых надежд жизни.
Тютчевское "блажен, кто посетил сей мир..." – всего-навсего, как мы уже неоднократно убеждались, красивая неправда, совокупность великолепных строк и напрасных выводов, хотя для мироздания, где в ходу понятия "блаженство", "всеблагие", "собеседник", "пир", это истина безусловная.
Есть еще самый первый стих самого первого псалма "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалище губителей не седе".
И получается очень непросто: "блажен, кто посетил", но при этом "не иде" на собрание нечестивых, а "иде" на пир к "всеблагим".
Именно так, пребывая в миропорядке тютчевских, но никак не агитпроповских категорий, Андрей Сергеев и прожил свою жизнь.
Конечно, говорить о непричастности кого-либо из нас определенному периоду родимой истории значит основательно лукавить: в конце концов, все учились в средней школе и сдавали экзамен по Конституции СССР, все присутствовали на разного рода митингах, все конспектировали лекции по марксизму-ленинизму, а значит, утверждать, что в этом или в чем-то подобном Андрею Сергееву удалось не поучаствовать, было бы неправдой.
И тем не менее совершенно очевидно, что он на удивление упорно сторонился всей этой обязаловки, игнорируя соблазнительные привады и не прельщаясь тоталитарными дарами. Постыдному времени не удалось вовлечь его в подельники, ибо Андрею Сергееву заблагорассудилось заниматься словесностью, не обслуживавшей выморочную государственную культуру, а наоборот, как мы теперь убедились, достойно и спокойно свидетельствовать о ней и о времени.
Делал он это с прирожденной методичностью, используя и упражняя свою безупречную память, и – бесстрашно.
Бесстрашно ли? Несомненно. Хотя жил не безмятежно. Опаска и тревога, как мне в свое время казалось, не оставляли его. Иногда я этому удивлялся, не зная, что причины замкнуться, окуклиться и отъединиться, оказывается, были. Те Кому Надо уже интересовались им, уже некоторых его единомышленников из бытованья изъяли и, можно предположить, прицеливались пресечь его безусловную неблагонадежность тоже.
А он знал цену себе и знал цену им, ибо понял, что к чему, очень рано во всяком случае, намного раньше других. И эта внутренняя, почти врожденная правота, с молодых лет нажитая мудрость помогли ему продержаться (употребим это слово вместо героического "противоборствовать") и устоять (а это вместо героического "выстоять").
В своем большинстве наше общество – люди с бессмысленным, ибо безмысленным прошлым, с весьма бестолковым и неотчетливым настоящим и совершенно непредусмотренным будущим.
У него в отличие от этого большинства наличествует всё: настоящее Прошлое и настоящее Настоящее. А теперь уже и настоящее Будущее.
Достаточно прочесть одно из последних эссе "Вариации на тему анкеты "ИЛ"", где он очерчивает круг своего детского и юношеского чтения, а также дальнейших читательских и профессиональных пристрастий, чтобы убедиться, насколько ушедший в себя, малодоступный постороннему влиянию и постороннему любопытству мальчик, юноша, молодой человек не давал сбить себя с толку.
Скептик станет утверждать, что это, мол, нынешние – вдогонку детским впечатлениям – формулировки. Совсем нет. Невозможно же, чтобы ради рутинной публикации кто-то пишущий о читательском опыте всей своей жизни перечитал все сначала для сегодняшних зрелых выводов. Доказательством пусть послужит и следующее частное свидетельство его рано сложившегося вкуса и эстетических ориентиров.
Вот лет сорок назад, когда вовсю внедрялись хрущевские мутанты сталинской архитектуры вкупе с разными пятиэтажными фанзами, я, несогласный со всем этим и многим прочим студент, насмотревшись во внезапно появившемся в библиотеке нашего института французском архитектурном журнале "L'architecture d'aujourd'hui" фотографий новой архитектуры – ошеломительных чудес модерна, в каком-то разговоре восхищенно рассказываю о них Андрею. "А мне, – замечает он, – нравится вот такой московский классицизм" и указует на какое-то совершенно, по моему тогдашнему мнению, непрезентабельное строеньице в арбатском переулке...
Как получаются такие молодые люди? Ведь он уже и тогда если утверждал что-то – то интенсивно и бескомпромиссно. И настолько безапелляционно, что это кого-то могло даже не устроить, кого-то обескуражить, а кого-то, быть может, и позабавить. Но, если с ним бывало трудно согласиться, куда труднее было ему возразить, ибо в подкрепление своего суда и мнения он обязательно располагал аргументами, против которых было нечего сказать.
За это – в лучшем случае – ворчание одна знакомая прозвала его Собакевичем, и прозвище могло быть сочтено безошибочным, если бы наш Собакевич не относился с деятельной добротой и энтузиазмом ко всему и всем, в чем и в ком находил вкус и талант. Он всегда ободрял и поддерживал тех, кого полагал одаренными людьми, помогал им, не уставал пропагандировать их творчество. Благодаря Андрею я, например, узнал отменных Александра Левина и Владимира Строчкова. А как мгновенно и обеспокоенно он отреагировал на замечательного "Карамзина" Людмилы Петрушевской, невесть за что поруганного критиками, с какой апологетической настойчивостью он свидетельствовал о поэтах круга своей молодости, как последовательно утверждал их место и авторитет в теперь наконец-то явной истории нашей литературы! Он и дружил с достойнейшими из достойных, пользуясь их ответной взаимностью, доверием и уважением.
Еще было творчество. Всегда было. Городу и миру – переводы, для себя стихи и проза. Переводы – это и по любви, и потому, почему в нашей недавней империи странная эта деятельность, эти гравюры от изящной словесности привлекали и отвлекали от собственного творчества многих и многих. Речь тут не о "панаме" стихотворства по подстрочникам, а о некоем заповедном убежище для адептов подлинного культурного процесса.
Потом пришло новое время. Бесцензурное и неподцензурное. Начинает появляться то, что долгие годы создавалось подспудно и потаенно. Андрей замечательно открывается. Проза, поэзия, эссеистика, литературные портреты, новые замечательные переводы. Выходит уникальный "Альбом для марок". Потом лавры Букера. Он веселеет, охотно дает интервью, делясь с нами тем, чего не мог долгое время сказать, появляется на людях и не торопится домой со всяческих литературных праздников, вернисажей и прочих сходбищ, при том что его присутствие каким-то неуловимым образом явно облагораживает и легализует причину, ранг и атмосферу всякого собрания.
Теперь необыкновенного этого человека больше нет.
Теперь он в Будущем, которого мало кто удостаивается. В Настоящем Будущем, ради которого не следовало проматывать Прошлое, как бы оно ни складывалось, и проживаться в Настоящем, какое оно ни есть.
IV
ПРОСОЗИДАВШИЕСЯ
На некоем съезде полонистов в пряничном и готическом Торуне во времена почти уже не застойные я в качестве новинки родимой мысли и образной речи позволил себе неофициально исполнить частушку (разумеется, в полном ее оригинальном варианте):
Пароход стоит на мели,
Капитан кричит: "Вперед!"
Как такому (допустим... раздолбаю)
Доверяют пароход?
С единомышленником из ГДР мы дотошно перевели для столпившихся коллег частушку на польский, а те как дети порадовались и ей, и достоверному переводу. Но тут я спросил у внимавших, в чем смысловая суть данной фольклорной безделицы. Научно разобрав текст, одни указали на уместную характеристику капитана, другие – на неоправданность его действий, третьи, стараясь меня не обидеть, намекнули на символический масштаб образа: мол, пароход – это СССР, а капитан...
Однако никто не угадал (они же в своих народных демократиях до нашего маразма так и не дожили!), что паролем частушечного абсурда следует счесть словцо доверяют, ибо доверить что-либо можно лишь субъекту некомпетентному, не имеющему никакого понятия о порученном деле, полагая, что головастый мужик благодаря природной смекалке с ним справится.
Никто не указал и на то, что непосредственным, хотя и косвенным участником частушечной коллизии был я сам – современник и подельник созидания пароходов, мелей и капитанов с их непостижимыми выкриками.
Если эту историю, включая хохот слушателей замечательной частушки, вы сочтете выдумкой, прошу вспомнить выраженьице "грамотный академик". Уж его-то слыхали все. А раз все, то все и сокрушимся по поводу сами знаем чего.
Я – созидатель, вы – созидатели, мы – созидатели, непрестанно доверяли пароходы грамотным академикам, соглашаясь при этом, что общий план нашего созидания бесспорен и убедителен: преобразованием экономических основ преобразится человек, и настанет благонравие и благоденствие.
Однако это взгляд слишком общий, поэтому возьмем кадр крупней, приблизимся непосредственно к конкретному созидательству, повспоминаем, как оно, черт побери, происходило.
И окажется, что переводить частушки на польский мне уже случалось. Во вспоминаемое время гастролировавший в Волгограде Московский мюзик-холл собирался в Польшу. Программу задумали играть на польском языке, ибо успеха мюзик-холльному действу, если ни слова непонятно, ждать не следует. Перевести тексты и разучить роли с актерами Марк Розовский, тогдашний главный режиссер, предложил мне. Пораженно вспоминаю, как здорово совладали с польской фонетикой звезды спектакля Любовь Полищук и Лев Шимелов.
В Волгоград, откуда мюзик-холл убывал в ПНР, принимать программу прилетела министерская комиссия. Уселась чинно в ряд. Слушает. Шимелов шпарит по-польски, Полищук поет по-польски. Кордебалет канканирует молча. Комиссия вникает, но в головы ей почему-то лезет только судак под польским соусом. Первое отделение вникает – без толку. Второе отделение вникает ноль. Настает обсуждение. Грамотные академики хмуро молчат. Но вот один произносит: "А не унижаем ли мы русский язык и не даем ли этим карты в руки тем, кому это на руку?" Члены сурово кивают. Гастроли начинают накрываться. Делается слышен полет волгоградской мухи. И тут грамотный академик из мюзик-холльного лагеря изрекает следующую чушь: "А если сперва музыка, а потом выходит Шимелов и по-русски говорит: "Дорогие варшавяне, вас приветствует Московский мюзик-холл!" А дальше уже все по-польски?" Видали бы вы, с каким достоинством и значительностью была одобрена толковая идея. Севший было на мель коллектив стал сниматься с мелководья в Польшу.
На третьем курсе строительного института, где в Эпоху Созидания я образовывался и где в учебниках ради борьбы с низкопоклонством стояло, что Готфрид Вильгельм Лейбниц на самом деле – Лубенец и полабский славянин, а кремлевские зубцы как архитектурный элемент объявлялись единственными в мире (что, конечно, брехня), мы выполняли незатейливые (в отличие от института архитектурного) курсовые проекты, получая на четвертушке синьки абрис пустого фасада для уснащения его членениями и деталями. Мне досталось разработать фасад ФЗУ, и консультантом моим оказался незаметный человек в выцветшем от поношенности и со вспухшими карманами пиджачке. У человека было безучастное лицо с несколько красноватым носом.
Я расположил по фасаду горизонтальные окна, переплеты коих изобразил в конструктивистских ритмах, а крышу снабдил огорожей из сваренных водопроводных труб (сейчас так выглядят тротуарные ограждения). Роскошествами, обязательными для тогдашней архитектурной мысли, я не воспользовался. Совершил же сказанную крамолу не без умысла и не без фрондерства.
– Откуда вы это знаете? – глянув на ФЗУ, тихо спросил преподаватель.
– Знаю, – самоуверенно сказал я, – а еще знаю, кто вы!
У консультанта покраснели веки, но ожили глаза, и, поправляя элегантным карандашом что-то в моем чертеже, он повел тихий невероятный разговор и позвал посетить переулочный его, знаменитый, но никому на курсе, кроме меня, не известный дом.
То ли проспав, то ли предпочтя какое-то дурацкое свидание, я к хозяину небывалого дома так и не пришел. А он, кого Эпоха Созидания допустила лишь во внештатные консультанты к третьекурсникам Строительного (не Архитектурного!) института, был великий Константин Мельников...
А сейчас, между прочим, мы тоже созидаем по схеме – через преобразование экономики ставим человека с головы на ноги ради долженствующих настать благолепия и благополучия.
ГЕРОДОТОВЫ АТАРАНТЫ
То и дело разные добрые люди, полагающие смыслом жизни озабочиваться остальными людьми, утыкаются в неотвратимого оппонента, и телеэкранный этот булыжник с ямочкой на подбородке сурово выговаривает им: мол, народу это не надо, народу вы чужды, народ даст вам от ворот поворот – говорит мордоворот, и руки у вас опускаются, и вместо небес в алмазах вы видите их в крупную клетку. Блок ложится лицом к стене, а Зощенко перестает писать.
И не обязательно из чувства страха. Тех, кто надеется быть "любезен народу", замечания мордатого все-таки озадачивают, хотя с ним можно бы и не церемониться. Подобное вышучивается подобным: "Английскому пиплу ваше творчество чуждо и непонятно", – должен бы заявить британский демагог. Идиотизм каменных слов в остраненном варианте комичен. Но от этого не легче, а все потому, что слово "народ" – емкий омоним. Куча смыслов и бессмысленностей.
У Пушкина, например, тот, который безмолвствует, – чернь, толпа, праздный люд, собравшийся на площади и ожидающий державных новостей.
Обстоятельный Даль, приводя многосмысленное слово, приводит и обширную фразеологию и даже подбивает этносоциальный итог: "Чудския племена у нас все русеют и сливаются в один, великорусский народ, а татары и жиды остаются отдельными народами".
Но что такое "народ" по мордатому оппоненту, от имени коего тот клеймит мою рукопись, ваш балет, ихний кинофильм или евонный натюрморт? Все, кроме меня или вас? Или все не интеллигенты? Или особи, занимающиеся физическим трудом? Или жители деревень? Или кто не имеет высшего образования? Или простонародье – те, кто не принадлежит к привилегированному цензу? Или вообще все население страны? К примеру, француз сказал свое слово, а британец – свое, вот вам и Столетняя война...
Булыжник с ямочкой в это не вникает, он стращает неконкретным. Его пугало – собирательный образ. Но булыжник – орудие пролетариата, а у нас с вами кроме Даля всего и есть что, допустим, Геродот, каковой сообщает: "...еще через десять дней пути опять находится соляной бугор, и вода, и люди вокруг, имя же им атаранты; они один из всех известных нам народов не имеют отдельных имен, сообща зовутся атарантами, а порознь безымянны. Сии атаранты, когда солнце стоит прямо над ними, проклинают его и поносят дурными словами..." (за отсутствием места цитату не продолжаю интересующиеся найдут).
Ага! Нас пугают атарантами! Ну и ну! И всё же... Ведь мы же интеллигент и, понимая, что темные эти намеки – чушь, вину на себе отчего-то ощущаем и некую правоту за булыжником признаем. Мы съеживаемся, опасаясь, что на что-то и впрямь замахнулись, кому-то и вправду чужды. Но кому? Чему?
Вероятнее всего, – угадываем мы – укладу. В западных категориях традиции. В этом случае любое новшество (начинание, намерение, дерзание) обязательно вредоносно, ибо нарушает благолепие народной жизни, а судия наш готов стоять за нее насмерть. Это его бредовая идея. То есть – шаровары, гуни, чуни, плахты, порты, сморкание в горсть, плевание от ячменя в глаз, а также словцо "удаль", означающее оживленное состояние наших людей, коему они искренне изумляются, чем и чванятся.
Но это уже апология национального идиотизма, ибо выходит, что первый атарант, показавший односельчанам колесо, тоже был чужд "народу", по каковому случаю кто-то витийствовал, кто-то безмолвствовал, а кто-то бездействовал – ссылка на "народ" чревата ссылкой на каторжные работы...
А между тем дел в мире – не переделать. Голодному помоги. Несведущего просвети. Неумелого научи. Растерянного наставь. Отчаявшегося ободри. Любящего не морочь. Что же касается уклада, тут, похоже, только одни японцы и прорвутся в третье тысячелетие.
Увы, наш интеллигент ко всему этому никак не применится. Он – rara avis. Редкая птица.
Помесь пуганой вороны и стреляного воробья.
КОМПЛЕКС ПОЛНОЦЕННОСТИ
Институтские военные сборы были каторжными – целый месяц мы, предназначаемые в саперы, строили мосты, рыли окопы, минировали, взрывали и вдобавок отрабатывали шаг на плацу.
Приданный нам старшина, уроженец неимоверного захолустья, обалдев от вида бессчетных полковников нашей военной кафедры, усердствовал сверх всякой меры. Дабы урезонить жестокого дурака, его, не бывавшего никогда ни в каких городах, предупредили: "Придешь в Москве на танцы, набьем рыло!" Это помогло. Поселковому воображению старшины никакой город без танцплощадки не представлялся.
А ведь случается, что вот такой райцентровский простофиля, ко всеобщему изумлению, предстает миру не на московских танцах, а на высоком месте, на каком сиживал, скажем, незабвенный Рафик Нишанович. Настырный паренек с полустанка гвоздь забьет всегда. И метрополию освоит. И займет позиции. Часто – высокие. Иногда – самые.
"...одну из комнат, – сообщает Бальзак, – занимал молодой человек, приехавший в Париж из Ангулема изучать право... Эжен де Растиньяк, так его звали, принадлежал к числу молодых людей, которые... подготовляют себе блестящую карьеру... приспособляя свое образование к будущему развитию общественного строя, чтобы в числе первых пожинать его плоды".
Наш юноша не из какого-то Ангулема. Он уроженец поселочного образования из семи щитовых строений. Вокруг – ни дерева, ни куста. Правда, есть речка. Но это не река Гераклита, куда не войдешь дважды, ибо всё течет. Это река, куда не войдешь однажды, ибо течет – всё.
Тем не менее, наш юноша (или другой какой, схожий с ним честолюбец) жизнь победит.
Оттого, наверно, в руководителях везде и всюду оказывались сплошь приезжие. У нас – из Симбирска, из-под Елисаветграда, из Гори, из Калиновки, из Каменского, из села Привольного. Москвичей и ленинградцев не случалось разве что Косыгин. И окружали они себя статистами тоже из захолустья, тяготясь высокомерной столичной публикой. Неприязнь депутатов к Гайдару помните такого? (а он себе на беду и английский знал!) – явно возникла на уровне подсознательного.
Обосновавшись в стольном граде, приезжие руководят нашей с вами жизнью, плывя по Гераклитовой реке на белых теплоходах и совершая разные мерзости скажем, под холуйские аплодисменты строят в Кремле крупноблочный дворец, прорубают авеню через средневековый Париж или дохристианский Рим, а бывает, и настойчиво внедряют в орфографию написание заец.
Освоив все что можно (кроме нормативной родной речи), они тем не менее остаются теми, кем были, то есть выходцами из обескультуренной среды, хотя на "культурность" претендуют, и если не налаживаются писать стихи, то лобызаются на вернисажах с кем не следует.
А между тем, оставив нашего героя у поганой речки, мы не доглядели, как он, сладив с первыми житейскими каверзами, сразу закалился и приезжает на трамвае в обшарпанное московское общежитие, где, лежа на койке, глядит в потолок. И хотя, по мысли Мармеладова, надо, чтобы каждому человеку было куда пойти, – ему пойти некуда. Глядя в потолок, он думает о том, что нам-то с вами пойти есть куда. И до многого додумывается. А за стенкой вьетнамские студенты жарят на азиатской жаровне и на прогорклом масле добытые по дешевке с бойни коровьи хвосты.
Однако наш Растиньяк, хотя и прозябает не в пансионе мадам Воке, а на общежитейской койке, своего не упустит. Тут он вне конкуренции.
Но разве же в столице нет своих гордецов? Почему тогда они пасуют столичные его современники?
Потому что он вышел в путь с котомкой, а они – в гастроном с авоськой.
В отличие от пришлеца, который обстоятельства себе создает сам, столичный житель – заложник обстоятельств сложившихся. Провинциал въезжает на трамвае в свою спесивую судьбу как есть – без истории вопроса, без связей и без оглядки на что-либо. Для горожанина же, кроме трамвайных, имеется целое множество накатанных путей – семейные традиции (он обязательно пойдет в невропатологи, раз невропатологи – папа и мама), круг общения, ранняя усталость от успехов или неуспехов, отсутствие долгого дыхания и тренированных для победительного марафона выносливых мышц.
Все сказанное не относится к честолюбцам и гордецам, ступающим на стезю нормальной профессии или вдохновенного поприща. Побеждать столицы – их прямое дело. Поэтому из Холмогор придет Ломоносов, из Таганрога – Чехов, а стопы Нуриева ради мировой славы обязательно отрясут прах башкирского проселка.
Речь не об этих. И не о Чаплине, который, сбежав из лондонской глухомани и подплывая к Нью-Йорку, грозится его победить. И не о Бальзаке, уроженце областного города Тура, написавшем:
"Оставшись в одиночестве, студент прошел к высокой части кладбища, откуда увидел Париж... Глаза его впились в пространство между Вандомской колонной и куполом на Доме инвалидов – туда, где жил парижский высший свет... Эжен окинул этот гудевший улей алчным взглядом, как будто предвкушая его мед, и высокомерно произнес:
– А теперь – кто победит: я или ты!
И, бросив обществу свой вызов, он, для начала, отправился обедать к Дельфине Нусинген".
Но тут и в нашем тексте произошли обеденные события, ибо в стенку постучали. Это вьетнамские ребята пригласили нашего угрюмца на коровьи хвосты.
"Вилку только захвати!" – сказали они.
КАК ЛЕММИНГИ
"Увы, история человечества – еще и цепь великих разрушений, и если подумать, каким образом до изобретения пороха рушили разные несокрушимые стены, наше изумление работой художника уступит место недоумению и непостижимости того, какая для черного дела требовалась настойчивость и как такое производилось", – заметил автор в каком-то из своих размышлений.
Кстати, сокрушение циклопической кладки Соломонова храма, Баальбека или чего-то, сложенного на яичном белке и на годами лелеемой, без остатка прогасившейся сметанообразной извести, на которую пережгли мрамор эллинского храма вон с того холма, совершалось, дабы вместо каменного чуда оставить пустырь.
Каким образом невероятные постройки обращали в прах? Какое нужно вдохновение, чтобы так досконально крушить?
Вот громадная стена из гладко отесанных глыб. Каждая – с подземный переход. Под самую верхнюю неделями вколачивают ивовые клинья, поливаемые затем водой, дабы, разбухнув, те глыбу приподняли. Камень зацеплен крючьями. От них – канаты, наворачиваемые внизу на вороты тыщей лошадей и смердов. Вот громадина дрогнула, десятники орут, лошади визжат, рабы рвут жилу. Страшный параллелепипед срывается. Гудит земля, пыль до небес, а он как назло упал к подножью, так что свежие упряжки по особой дороге отволокут его, дабы клинья, молоты и труд сотен людей раздробили глыбу в щебень. С ней покончено. Но в стене таких бессчетно, а еще – замок врага, и храм врага, и жилища бояр его, и колодцы поотравить, и слободы пожечь, причем руины нежелательны – не проведешь плугом борозду. Цель антихристовой работы одна: мерзость запустения.
Как же не терпелось узреть этот прозор – брешь в ходе времен, сразу зарастающую травой! Как подмывало унести ради пустого места упакованный по-магазинному рейхстаг!
Однако пуще ярости разорителей поражает дьявольская черта созидания разрушительная работа творчества, ибо разве не каменщики с архитекторами пережгли на известь белый храм?
Не я ли когда-то опиливал слободской ножовкой углы дубовому столу, превращая его в вожделенный круглый, чем лишил старика возможности оставаться раздвижным, то есть служить застольем многим гостям, а мне ночным ложем, когда эти гости наезжали? Разве не ваятели Кватроченто устраивали каменоломни в Колизее, дабы не тратиться на дальние поездки за мрамором? Разве не Ломоносов перешиб немецкими ямбами хребет доведенной было Тредиаковским до совершенства силлабике, чем обеспечил силлабо-тонический триумф русскому стиху?
И значит, по случаю всякой удавшейся новации следует воздвигать храм Спаса на Крови. На крови предшественника, ибо предшественник всегда повод для отрицания. А всё потому, что перволюди, вкусив от древа познания добра и зла, их как раз и не познали. Наркотизированные сатанинским яблоком пусковой библейской дискетой, вовсе не содержавшей файла "добро-зло", но файл любопытства как такового, загружающий в нас жажду познания, жизнь во имя познания, любовь во имя познания и, конечно же, смерть, ибо из-за нештатной дискеты компьютер все-таки зависает... Для красного словца пусть он будет марки "Apple" (см. англо-русский словарь и фамилию автора этой книги).
Автохтоны Южной Америки каждые сто лет самоубийственно уничтожали следы собственного бытованья, дабы начать всё сначала. Схоже ведут себя зверьки лемминги, когда, расплодясь, миллионами устремляются без дороги к какой-нибудь круче и совершают массовое самоубийство, бросаясь с нее в воду.
Европа пресуществлялась иначе. Идеи побеждались новыми не сразу. Ренессанс неспешно зубоскалил над готикой, но в свою очередь был выживаем суетным великолепием барокко, а тут жеманное рококо уже усаживается на пуфики, хотя наполеоновский ампир не за горами египетских пирамид и египетских ассоциаций... А последний великий стиль – изощренный, чувственный модерн? Куда дальше-то? А дальше некуда – геометрические города и стеклянные небеса с дробленными в них облаками...
Но это – вообще, а если в частности, то чем успешней факт вдохновения, тем пагубней разрушительный эффект. И пускай поэт заклинает: "Молчи, скрывайся и таи!" – собратья его "и чувства, и мечты свои" вверяют хоть кому, разбалтывая их толпе, то есть пошлякам.
Вспомним Паустовского и воспетые им (а значит, затем вытоптанные) Коктебель и Мещеру. Вспомним Окуджаву, указавшего болванам точечку на земном шаре – Арбат.
Они же оба – гаммельнские крысоловы, за чьей дудкой охочими толпами устремились дети и крысы. Причем дети с годами стали краеведами, а крысы туристским сбродом в кроссовках.
Французские писатели с Провансом тоже переборщили. Теперь там околачивается кто ни попало, дыша степным воздухом и покупая сушеные травы, отменные в еду. Сочинения воспевателей Прованса никто, ясное дело, не знает, ибо эта штука посильней легкоусвояемого "ах, Арбат, мой Арбат!", при том что человек толпы, дабы сохранить лицо, никогда не признается, что был кем-то увлечен и совращен. И явись сейчас на Арбат Булат Шалвович, и стань он увещевать: "Чего вы тут шляетесь? Это же моя религия, а вы с медведями фотографируетесь, армейскими обмотками торгуете!" – Великий Инквизитор променада ему заметит: "Зачем ты пришел нам мешать?"
Оно так, но раз уж были помянуты Достоевский с Паустовским и Окуджавой, хочется сказать два слова о себе. Ибо это я сочинил встарь шлягер "Руды, руды рыдз!", не смолкавший в поездах и на пароходах, за что, проживая в блочном доме с нулевой звукоизоляцией, немедленно поплатился: мой сосед терзал дефицитную пластинку сутками. "Руды, руды рыдз, ну окажись поближе!" – хотя куда уж ближе? Сон и покой кончились! Встретив соседа, я спросил: "Чего это вы такое заводите?" Он снизошел до объяснения. "А кто слова сочинил – не поглядели?" Сосед высокомерно хмыкнул. Вернувшись домой, сосед на этикетку, надо полагать, глянул, ибо больше ни разу пластинку не поставил.
ИНОХОДЦЫ
В историко-революционном фильме "Две жизни", который в начале шестидесятых снимал чрезвычайно матерый режиссерище Леонид Луков, я по молодости лет отвечал за истинность и правдоподобие исторического антуража.
"Так, – сказал мне обнаруженный в Эрмитаже чиновник Министерства Двора Его Императорского Величества, – ваш режиссер желает снять бал в Зимнем дворце? Похвально. Правда, после 1905 года государь в Зимнем не жил и балов не устраивали... Ну да, ну да – условность... Но кто же там будет танцевать? Ага! В городе два балетных театра! У вас хорошие актеры... О! Сам Дружников! Увы, на придворных балах танцевали кавалергарды. А их изобразить..."
Homo sapiens в который раз утратил стать и поступь.
А он и без того единственное из существ, лишенное видовых движений. Неуклюжий, сутулый, размахивающий руками – человек забыл двигательную повадку, какая от природы присуща каждой твари, дабы, как должно виду бобру, росомахе, рыбе, крабу – пользоваться единственно пригодным для житья типом движений. У всех дроздов одинаковая побежка, у воробьев одна и та же "поскочь", все раки пятятся, кобры одинаково молниеносны.
Случалось ли вам видеть споткнувшуюся кошку? Мне – да. Зацепившись за что-то, она оступилась, отчего не смогла толком добежать куда хотела. Кошка сконфузилась и даже оглянулась – не заметил ли, не дай Бог, кто-нибудь.
А мы – и увальни, и тюфяки, и косолапые, и косопузые, и слышим не ухом, а брюхом. Заставь нас Богу молиться, мы лоб расшибем, и руки у нас крюки, и растут из всем известного места, причем левая не знает, что делает правая, меж тем как любая животина ставит заднюю конечность точно в след передней, то есть задняя нога у нее всегда знает, что делает передняя. Разве что африканцы да еще аборигены сумчатого континента, дольше прочих застрявшие в каменном веке, сохранили биологическую память, но и то не так чтобы очень.
Куда нам до журавлиных танцев и тетеревиных токов – наши ухаживательные церемонии жалки и несуразны. Распускание рук и хватательный напор вульгарны. Мы стесняемся этого и, неуклюже высвобождаясь из одежд, со стыда выключаем свет. Стриптиз проблему не решает. А коллоквиумы насчет эротики и порнографии? Знает ли подобную чушь природа?
И все же в подсознании ущербного homo sapiens кое-что брезжит. Его интригуют полеты во сне и наяву, сомнамбулические прогулки по карнизам и "лунный шаг" Майкла Джексона.
Невесть с чего человек от начала времен самозабвенно предается танцу. Зачем бы, казалось, эти бессмысленные телодвижения? А вот зачем. Нас приваживает их изоморфность и одинаковость. Одинаково вальсируем, одинаково изображаем охоту на мамонта, одинаково движемся в чеченском боевом круговращении. Танец – это греза об утраченной пластике, попытка нашарить видовую стать, повадку и поступь.
И танцуя этак, мы невесть как измыслили параллельное природе совершенство, кодифицировав при Людовиках классический балет – умозрительную апологию движения, систему жестов и поз, сколь надуманную, столь и прекрасную. С единственно возможной пластической логикой, с пятью неукоснительными аксиомами – позициями, позволяющими танцовщику вдохновенно стартовать в единственно безупречные па. Но как такое выдумано? А вот так. Как англичане выдумывают собак? Черт их знает!