355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Асар Эппель » In Telega (сборник статей) » Текст книги (страница 2)
In Telega (сборник статей)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:08

Текст книги "In Telega (сборник статей)"


Автор книги: Асар Эппель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

Инструментом бывает навык. Скажем, отчетливая сценическая речь, каковую упорно игнорируют наши актеры. Когда-то Виктор Славкин позвал меня на "Взрослую дочь" и, полагая, что я как друг ему все прощу, усадил на далекий ряд (а я этого ему никогда не прощу), хотя актерская каша туда все же доносилась. Когда героиня, задирая юношу-провинциала, заперла дверь на ключ и плохо обозначенным движением выбросила ключ в окошко (важно для сюжета!), я, знавший пьесу, спросил соседку, что сказала актриса. "Сказала?" удивилась та и была права.

Актерская невнятица – признак беспомощности. Недовыучка тут ни при чем, ибо мы договорились, что сотворять для себя инструмент – факт мастерства, и знаем тому примеры:

На старые еврейские кладбища Украины заглядывает разве что лихой человек (дробить могильные камни на щебенку). В Хотине святое место заросло чащобой, надгробия же повалены румынским землетрясением. Они полихромные, и на некоторых заметны следы нежной подцветки. По красоте и неповторимости каждое достойно Британского музея. При кладбище живет пузатый человек. Он натурфилософ и считает, что бросить юдоль упокоения бессовестно по отношению к космическим силам и памяти отца, который при евреях был тут сторожем. Не успевая рубить обнаглевший лес, он вместо топора применяет скотину, пуская на могилы коров, чтобы те поедали подлесок...

Малороссийский чудак прав – таково изощряет свои орудия разумная жизнь.

Инструментарий же смут куда примитивней: приравненное к штыку перо, оружие пролетариата – булыжник, хреновина с морковиной...

Но нам-то что! Нам бы с фанерным ящиком на подхвате не перетрудиться.

НЕ МЕЧИ БИСЕРА ВООБЩЕ!

"Милостивый государь! – пишет Гоголь в письме к цензору "Москвитянина" В. Н. Лешкову. – Узнавши, что в цензуре есть новые запрещения, вследствие которых не только все новые сочинения, но и старые, прежде отпечатанные, подвергаются сызнова новому пересмотру, я прибегаю к вам с просьбой спасти доселе отпечатанные мои сочинения от уничтожений, от изменений, переправок и пробелов и дать возможность издания их в том виде, как изданы они до сих пор".

И становится тяжко на сердце, оттого что не воззвать к встревоженному и огорченному классику: "Плюньте вы на этого дармоеда, Николай Васильевич! Не мечите бисера. Он же – козел, или, по-вашему, гусак. Мы, потомки, разберемся, если, конечно, вы не спалите рукописи. У нас же никакой цензуры нет!"

Всё! Нету ее, цензуры, больше. Пишем что и как хочем. В необходимых случаях прибегаем к соответствующему благоречию – эвфемизмам. Например, вместо отсутствующего в языке пристойного глагола для действий, сопровождающих телесную близость, оперируем ублюдочным заимствованием "заниматься любовью". То есть именование величайшего чувства, сделавшего человека человеком, а Петрарку – бронзовым, переуступаем механическому кувырканию в постели – иначе говоря, разновидности возвратно-поступательного движения и вскорости, наверно, станем заниматься еще и первой любовью, и любовью до гроба, а нет, покуда патриоты наладятся заниматься любовью к родине – займемся любовью к ближнему.

Эвфемизм, если он не является инструментом речевой культуры, оборачивается признаком речевой цензуры, как правило, жеманной, надуманной, навязываемой и обслуживающей самую неинтересную часть человечества – людей не на своем месте.

И тут, при исконной нецензурности нашего устного оформления мыслей, следует удивиться высочайшей квалификации старосветских цензоров. Вот, скажем, в торжественном заседании после открытия памятника Пушкину на обеде Общества любителей российской словесности Тургенев говорит речь (на мой взгляд, более примечательную, чем речь Достоевского), и в тот же день у кого надо появляется отчет агента, который излагает ее почти дословно. Как он это сделал, непонятно. Запомнил? Записал стенографически? Воспользовался древними "тиронскими значками"? Сие нам уже не узнать. Единственное, что вполне ясно, так это то, что агент не только передает текст, но и раскрывает все подтексты и подсмыслы, угадывает чувства гостей, толкует аплодисменты и оживление, то есть соответствует полету тургеневской мысли и уровню Собрания Лучших Умов России.

В те высококачественные времена изумляет и служащая благоречию языка его лингвистическая саморегуляция. Вот, скажем, поэма Адама Мицкевича "Пан Тадеуш". Согласно тогдашней переводческой методе, польское имя Тадеуш следовало передавать как Фаддей. Увы, имя Фаддей, да еще пан Фаддей, наверняка бы сразу навело на мысль о Булгарине (он к тому же был польского происхождения – помните пушкинское "Не в том беда, что ты поляк..."), и, дабы не поругать таким образом великое творение Мицкевича, живая речь приняла чужое, то есть на "пана Тадеуша" согласилась.

Куда нынешним. И особенно вчерашним нынешним. Скажем, редакторам. Вы просто представить не можете, какие бестактные, неумелые и неосторожные руки осторожничали в текстах. Особенно тех, кто пообщались с опальными великими, вынужденными подрабатывать в издательствах на вторых ролях. Преисполнившись сознания собственной страдательной причастности к трагедии нашей литературы, редакторы (редакторши) лезли в твою работу во всеоружии всей своей культурной непрезентабельности, и делали кислые мины, и ничего не понимали в пластическом веществе текста, и бесцеремонно начинали на него посягать. Никогда не забуду, как одна такая доставала меня по поводу простейшего слова "округа", почему-то ей неизвестного. Да вот же оно в словарях! Вот же его Толстой употребляет! – отбивался я. "Ну, знаете, одно дело Толстой..." Безликость и безличностность совместны сервилизму, так что, слывя первейшими в либерализме, они отлично понимали, что именно не понравится начальству.

Я не люблю с ними встречаться. Они со мной – тоже.

Цензуры у нас, Николай Васильевич, нет, но опаска и дрожь в поджилках никуда не делись, чему пример, скажем, старинный московский особняк в переулке Вахтангова – теперь снова Большом Николопесковском.

Речь идет о доме 15 по этому самому Большому Николопесковскому, где в надоконных картушах первого этажа в лепных лавровых венках обретались лепные же шестиконечные звездочки. Нет-нет! Особняк был построен в 1822 году князьями Щербатовыми. В 1840-1860-х годах в нем жил Д. Н. Свербеев, известный в Москве своим литературным салоном, который посещали многие представители московской интеллигенции – в частности, Л. Н. Толстой. Дом был и последним московским адресом поэта Бальмонта, а кроме этого в 1910-1913 годах здесь жила старшая дочь А. С. Пушкина Мария Александровна Гартунг, в 1930-х годах – писатель В. Н. Билль-Белоцерковский, и с 1918 по 1925 год в особняке находился театр-студия Ф. И. Шаляпина. (Все это я списал с мраморной памятной доски, красиво расположенной над парадной лестницей.) В последние же годы в нем сперва располагалось представительство японской фирмы "Тошиба", а теперь вместо нее находится ресторан "Семирамис", что по-русски значит всего-навсего Семирамида, но Семирамис будет пошикарнее.

Особняк отремонтировали и отреставрировали под режиссерский факультет Вахтанговского училища. Почему там были шестиконечные звездочки – не знаю, так же как не знаю, почему, скажем, снежинки шестиконечные или почему путем кройц-эффекта любой источник света в телевизионном показе преломляется или в крест или в шестиконечную звезду. И что же? И то же. Нету их теперь в надоконных картушах. Венки с лентами вот они – в их центре даже насечка виднеется, чтобы звездочки посадить, а звездочек нет. Что это – блажь японской "Тошибы", коей сдали крыло особняка? Вряд ли. Посему остается разве что спросить у директора Щукинского училища Владимира Абрамовича Этуша вдруг знает.

Со звездочками этими всегда боролись народный глаз и государственный призор. В свое время журнал "Юность" попользовался наборными звездочками для разделения прозаических глав. Поднявшийся народный гнев вынудил Полевого навсегда от звездочек отказаться. А вот польский поэт Юлиан Тувим, издавший образцовые переводы стихов Пушкина в книжке "Лютня Пушкина", в отличие от Полевого не сплоховал, хотя был облаян и обвинен из-за Пушкина в русофильстве, а за пятиконечные звездочки, разделявшие стихи, – в просоветских пристрастиях. Но Тувима голыми руками было не взять. Он родимых звездочетов размазал, напомнив им, что в типографской виньетке изданных при Пушкине "Цыган" – кинжале, яде и змее – Бенкендорфу померещилась масонская эмблема, протащенная коварным Пушкиным в интересах французской революции.

Увы, тотальным бдению и служению порой случается основательно обмишулиться. Всем, скажем, известно, что фюрер не выносил Чаплина, и чаплинского духу на немецких экранах не было. Известно также, что тот же Гитлер обожал актрису Марику Рёкк, и та на немецких экранах царила. Так вот в фильме "Девушка моей мечты" героиня (Марика Рёкк) не приходит на свидание к герою, который главный инженер. При обоюдном черчении дружок этого инженера накалывает то ли на рейсфедеры то ли на циркули ластики, и с намеком изображает цитату из "Новых времен" – танец булочек, который машинально исполнял наколотыми на вилки булочками одинокий огорченный Чаплин, когда к нему на старательно приготовленный ужин не пришла обожаемая девушка.

Что это? Цензура проворонила? Допустим. Но режиссер-то знал, на что идет! Группа же съемочная знала, откуда цитата! Никто же не стукнул!

Что затем и позволило героям "Девушки моей мечты" заниматься любовью, а нам балдеть на трофейном фрицевском шедевре.

С ГОЛОВЫ НА НОГИ, НО СПРАВА НАЛЕВО

Сейчас время дилетантов и шарлатанов. Не обходится без них и торопливо оживающее в последние годы еврейское самосознание.

В свое время я кое-кого обидел, назвал нахальных этих культуртрегеров "хаванагильщиками" еврейской культуры, а между тем следует сказать, что они кроме неизбывной своей пошлости – еще и специфические невежды, начиная с эстрадников, вдруг вспомнивших свое происхождение и срочно заложивших в репертуар "что-то еврейское", но не из-за нормальной тяги к корням, а из-за фантастической халявы – возможности ездить на роскошные "чёсы" в Израиль, который они именуют "Израиловкой", и на Брайтон, где на их выступлениях в лучшем случае выжимаются литровые слезы по поводу безошибочной "еврейской мамы" или заводного "чирибирибома", а в худшем – идет сплошной стёб про "обреза'ние", хотя правильно следует говорить "обре'зание", – то есть сотворяется культура таборная.

Добавим к этому срочно передиссертировавшихся научных работников, глубокомысленно изобретающих еврейские велосипеды, причем трехколесные.

Весь этот азохенвей удручает, ибо в столице бурной и великой культуры любая национальная культура просто обязана быть на пристойном уровне, иначе ее будущее прискорбно.

Остается надеяться на книги. Солидно и тщательно изданные. Настоящие. Написанные умными людьми, переведенные даровитыми переводчиками, подготовленные к печати знатоками своего дела. Стыдно сказать, но даже штайнзальцевское введение в Талмуд так небрежно издано, что интересующиеся найдут там немало любопытного. Я, например, на одной из страниц вместо "еврейские мудрецы" обнаружил "еврейские мудецы".

Увы, национальная книга не обязательно приносит доход, чтоб не сказать, что обязательно не приносит, поэтому вся надежда на меценатов. Но тут, насколько мне известно, рассчитывать, в общем-то, не на что и не на кого. Если предположить, что специфические невежды, о которых была речь, в почтенных еврейских фондах и благотворительных организациях не заседают, то с уверенностью можно сказать, что книга – и особенно серьезная – там, как правило, тоже никого не интересует. Охотно даются деньги, скажем, на кружок по плетению макраме, куда запишутся три старые еврейские женщины. Но зачем забывать о трех старых евреях, которым, пока их жены плетут из веревок черт знает что, хотелось бы почитать что-нибудь стоящее?

Когда-то, когда в Ленинской библиотеке заказанная книга выдавалась в течение часа, я уходил на этот час к полкам так называемого "открытого доступа". Там среди словарей и разных справочников даже в самое мутное время стояла "Еврейская энциклопедия". Я, озираясь, листал ее, читал с любой страницы, натыкался на поразительные сведения и неведомые факты. Потом эту энциклопедию мне посчастливилось купить, но оказалось, что дома на полке она какая-то не такая, что в незабвенном том "открытом доступе" осталось и мое любопытство, и мое нетерпение, и моя читательская радость. Вероятно, чувства эти возникали оттого, что все происходило хоть и в "открытом доступе", но в закрытом обществе. И это зависело не от нас с вами. Сейчас всё наоборот: мы с вами, безусловно, в открытом обществе, а книги почему-то в закрытом доступе – причем по причинам другого характера. Некоторые из-за высоких цен, некоторые из-за неимоверной своей захолустности, из-за дурного качества и скверного русского текста. И это зависит уже от нас с вами.

В национальном смысле евреи в России – этнос катастрофически обескультуренный, и я почему-то надеюсь, что нужные добротные книги ситуацию хотя бы отчасти поправят и облагородят.

ОБШИКАТЬ ФЕДРУ

Мы теряем Время. Но не в том смысле, что – лежебоки и лодыри транжирим его, а в том – что забываем облики прошлого, утрачиваем черты былых событий и эпох.

Мы, к примеру, читаем: "Обшикать Федру, Клеопатру..." – и видим, казалось бы, перед глазами залу онегинского театра, а сами не знаем, что означало слово "обшикать".

Смотрим у всезнающего Даля: "Шикать... – шипеть, издавать звук "ши", заставляя молчать, или показывая неодобрение музыканту, актеру и пр.".

Но как это? В собрании сплошь достойных и благовоспитанных зрителей сумасбродный человек внезапно издает звук "ши"? На что он после этого рассчитывает во мненье света?

Подробнее нам, увы, уже ничего не узнать – культура шиканья утрачена, а зала не очень представима, ибо язычки свечей, колеблясь, создают множество не возникающих теперь вокруг золотой лепнины теней, отчего стены виделись атласными, живыми и розовыми. От свечей жарко, одежды тяжелы и громоздки, и все поэтому избыточно попрысканы неведомыми нам духами, а в ложах сверкают бриллианты, мириады свечей уловляя.

Как их зажигали, представить можно – люстра, скажем, перед спектаклем опускалась. Но как гасили? Похоже, не гасили, хотя какие-то гасли или догорев, или оттого, что поблизости взволнованно качнули веером.

Причем качнули в пятой ложе, а чадом потянуло в шестую, и тамошней раскрасавице пришлось даже чихнуть, а это – в корсете – проблема, и один крючочек выскочил, отчего, шурша шелками и зацепив лентой чепца колючий орден мужа, пришлось удалиться в аванложу, куда из лакейской прибежала на помощь девка.

Года три назад я слушал в Риме венского маэстро Бадуру-Скоду, исполнявшего Бетховена на инструменте, принадлежавшем Бетховену. Получалось, что нынешнее фортепиано (Бадура-Скода музицировал для сравнения и на современном рояле) нас обманывает. Бетховенский же рояль умел изображать еще и перкуссию, ухая большим барабаном, когда пианист в процессе исполнения "Турецкого марша" жал особую педаль.

Огорчило бы Бетховена с Моцартом громокипящее звуковоспроизведение современных "Стейнвеев"?

Или – снова загадка. Оттуда, где я из-под статуи Святого Ангела озирал голубые небеса Рима, палил когда-то по осаждавшим гениальный забияка Бенвенуто Челлини. Сколько он положил народу? Про скольких, по своей привычке, приврал?

Подлетая к Москве, я размышлял о челлиниевских небесах, умозрительных своих догадках и утраченных контекстах. Летевший со мной в одном самолете поэт Анатолий Найман сказал: "Глядите, реки еще подо льдом!" – но мыслей моих не прервал, хотя на бурой щетинистой земле и правда проступали белесые жилы рек, отчего самолет сразу хотелось обшить горбылем, ибо, по-домашнему обшарпанный изнутри, снаружи он оставался алюминиевым и зримой внизу лесотундре не соответствовал. Однако я снова сбился на свечи и плечи, и даже паспортный контроль не отвлек меня, ибо Анатолий Найман, рядом с которым нечего делать самому Марчелло Мастроянни, настолько поразил пограничницу, что та как заулыбалась, так к строгостям не прибегла.

Увы, разговор с приехавшим встречать другом сразу вверг меня в обстановку реальной лесотундры. Покуда я прохлаждался в Риме, его сыну, ученику Московского художественного училища памяти 1905 года, учитель рисунка Федоренко сказал на перемене: "Прекрати свои жидовские штучки!"

Что имелось в виду – Нагорная Проповедь, открытие синтомицина доктором Ваксманом или станционное пиво, покупаемое когда-то в родном Воронеже воспитателем молодежи у буфетчика Семы, – неизвестно.

Оскорбленный и озадаченный ученик Миша, поразмышляв над этим дня два, явился в училище взыскать обиду физическим действием... А я сразу вспомнил Челлини.

"...Господа Совет... дали мне великий нагоняй... Я же ответил, что, так как на обиду и оскорбление... дал всего только пощечину, то мне кажется, что я не заслуживаю такого свирепого нагоняя. Принцивалле делла Стуфа сказал: "Ты ему не пощечину дал, а ударил кулаком... Заметим, господа, простоту этого бедного юноши, который обвиняет себя в том, что будто дал пощечину, думая, что это меньший проступок, чем удар кулаком; ибо за пощечину... полагается пеня в двадцать пять скудо, а за удар кулаком – небольшая, а то и вовсе никакой. Это юноша очень даровитый... и дай Бог, чтобы у нашего города таких, как он, было изобилие...""

Дай Бог, чтобы и у нашего города было изобилие, но как тонко различались способы рукоприкладства людьми Возрождения! Уже тогда понимали, что пощечина оскорбительна, а правильный удар кулаком назидателен...

Флорентийский Совет Восьми наложил на Бенвенуто "небольшую пеню в четыре меры муки...". Совет Не Знаю Скольких ученика Мишу, за то, что тот "ударил учителя", постановил отчислить. За два месяца до диплома. Учителю же вынесли выговор.

И возникло множество темных смыслов. Ударил учителя? Но почтем ли учителем говорящего юношам столь непотребное? Или дефиниция "ударил"? Уже из ренессансного текста ясно, сколь немаловажно, как именно взял и ударил. Пнул? Толкнул? В нашем случае подошло бы "дал по морде". Однако утверждать что-либо затруднительно, ибо разве определишь, какая толика Мишиного естества поквиталась с Федоренко? Миша же – на три четверти "гордый внук славян", каковым был и певец Онегина (правда, тот в отличие от Миши – на одну восьмую эфиоп и на одну восьмую немец (помните: Шорн шорт – говорила прабабка Пушкина – делат мне шорны репят...). А уж спасительный толкователь русской речи Владимир Даль – и вовсе полунемец-полудатчанин).

Вопрос, как видим, непростой, и решит его разве что Время. А мы Время теряем. И даже не докопались, что значит "обшикать Федру".

ОБ ОДНОЙ БИБЛИОТЕКЕ

Складывая тексты о библиотеке ЦДЛ, коллеги наверняка уподобят ее Библиотеке борхесовской – некоему духовному пространству, где наши разум и рассудок, наши намерения и амбиции систематизируются и хранятся до времени, покуда некий Пользователь... и так далее.

Вообще взаимные чувства Библиотеки и Писателя – тема особая, а если говорить о книгохранилище писательского клуба, то и вовсе специфическая, так как – самолюбцы и себялюбцы – мои коллеги (да и я тоже) не очень склонны оставлять отпечатки пальцев на творчестве современников, дабы не обнаружить излишнего интереса к продукции товарища, ибо капризное ощущение себя, высокомерие и недовоспитанность нашептывают поступать именно так.

Есть еще и аберрация – отождествление стоящего на стеллаже с тем, что ходит по цедээловскому буфету и только что повстречалось тебе при покупке бутерброда.

Книга, однако, на стеллаже стоит. Такая, какая есть. Долготерпеливость ее равновелика физической кондиции – она будет ждать интересанта, пока от ветхости не рассыплется.

Меня здесь тоже давно ждут разные книги, а я до них никак не доберусь, хотя живу поблизости, хотя по разным поводам бываю в клубе, хотя просматриваю в тихом зале газеты и журналы, хотя иногда нет-нет, но прошу выдать мне что-то со стеллажа.

Причина же редких визитов, похоже, в том, что я сберегаю время, рассчитывая, что мои "разум и рассудок, намерения и амбиции" тоже займут место на стеллаже, где их станут хранить для некоего гипотетического Любопытствующего милые и серьезные сотрудницы странной этой Библиотеки.

СЛУЖИТЬ К ПРОСВЕЩЕНИЮ

Джакомо Казанова, описывая в "Истории моей жизни" побег из тюрьмы Пьомби, подробно остановился на специфических свойствах собственной физиологии, а затем по тому же поводу сообщил: "Я немало смеялся, узнав, что прекрасные дамы сочли описание это свинством, какое я мог бы и опустить. Быть может, я бы и опустил его, когда бы говорил с дамой; но публика не дама, и мне нравится служить к ее просвещению".

Мне тоже нравится, но как быть с классиками? Должен ли, скажем, юноша знать, что именно мы возвещаем, когда с утра, садясь в телегу, "рады голову сломать /и, презирая лень и негу, /кричим: пошел!.."? Считается – не должен, и ставится многоточие. Однако по многоточиям любой балбес тотчас найдет у Пушкина все клёвые места, а вот если печатать как написано, ему, чтобы что-то обнаружить, придется одолеть всего поэта. И что? Отменяем многоточия?

То-то и оно, что в культурных навыках существуют регионы большого недоумения, а историческое наследие – сплошь заколдованные круги. Как быть, например, с полководцами? Славные у одного народа, другому они – душители, душегубы и сукины дети. А как поступить вон с тем египетским чайничком? Тысячелетия его налицо – бородавки окислов, окаменелые фараонские коросты. Однако о мастерстве Хеопсовых медников судить сложно. Заботливо очищаем и надраиваем экспонат, отчего по виду он делается метизный. Тысячелетий нет.

Или школьное изучение литературы. Литература великая, школа средняя. Творчество величайших отдается на поругание старшеклассникам и старшеклассницам, каковые по причине возрастного осатанения поглощены совсем не тем и в контакт с прекрасным не входят. И не войдут. Отменяем литературу? Но это абсурд, хотя дальнейшее профанирование тут как тут: самые сановные из бывших старшеклассников нагло нахлобучивают на могилу Гоголя бюст работы скульптора Томского, хотя писатель вещими словами умолял: "Находясь в полном присутствии памяти и здравого рассудка, излагаю здесь мою последнюю волю... Завещаю не ставить надо мной никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном". Пролетели вы с вашей просьбой, Николай Васильевич! Не написали бы "чуден Днепр при тихой погоде" – и у пиджаков от культуры не было бы ощущения, что они всего Вас читали.

Потому запутавшимся со своими проблемками нам уютней в музее восковых фигур, в бутафорских цехах, между идолов, манекенов, муляжей и всяких поделок и подделок. А подделывать мы горазды.

Работал я некогда в некоем историко-революционном фильме. Режиссеру захотелось частушек 1917 года. Хотя расцвет этой формы приходится на время более позднее, я все же обнаружил в Публичной библиотеке книжицу некоего Ивана Меньшевика с парой сотен частушек на революционную злобу дня, явно придуманных самим же Меньшевиком. Режиссерам с одного раза не потрафишь, и мне было сказано искать еще. Поскольку новых открытий не предвиделось, я выдал за оригинальные штук тридцать, сочиненных лично мною. Понравились все. Особенно "Жизнь временная, /Министры временные, /Только бабы в постоянности /Беременные!". Привожу эту пакость единственно потому, что публика, как мы теперь знаем, не дама. Сцену с частушками, слава Богу, отменили, и рукоделие мое в дело не ушло.

Вот так – стёбом, зубоскальством, подначкой, не умея ужиться с проблемой, мы и выкручиваемся. Но как же, когда в цари был избран первый Романов, потешалась по углам Посольского приказа тогдашняя интеллигенция дьяки! "Во, блин, Рюрикович тоже!" – и крестились на образа...

А уж теперь любая здравая мысль (хоть бы даже евангельская) без упаковки, притчевого сюжетика или рекламной лапши вообще скисает. Скажи кто-нибудь людям: "Аннулируйте свидетельства вашей розни – грамоты с восковыми печатями, трофейные стяги, произведения искусства и пр., и вечная окаянная вражда исторгнется из ваших душ и мыслей!" – никто на такое не пойдет.

Во имя опять же культурного наследия.

Бормоча при этом школьную ектенью "на краю дороги стоял дуб...".

HIS MASTERS VOICE

В Академию художеств въехал цирковой шарабан (или, если угодно, "телега жизни") Бориса Мессерера. Въехал, вкатился, вдилидонился способ жизни (а если желаете – модель бытования) и прямоугольниками офортов, холстами, композициями, театральными макетами, зонтиками, граммофонами и криками живых попугаев внедрил в анфилады строгого и высокомерного учреждения всевозможные художества, сиречь живой голос своего хозяина – his masters voice.

Именно так стояло написано на круглом пластиночном ярлыке старых пластинок, где была изображена некая собаченция, внимавшая граммофону, который, как мне доподлинно известно, находится сейчас в коллекции Бориса Мессерера, одного из самых заметных людей Москвы, всегда окруженного завидными и знаменитыми друзьями, родовитого (родители: незабвенный балетный педагог Асаф Мессерер и первая московская красавица, актриса немого кино Анель Судакевич), проживающего на одном из импозантнейших московских чердаков в сердечном союзе с несравненной Беллой Ахмадулиной.

И вот со всеми блистательными пожитками съезжает он со своего чердака в академические пенаты, дабы стать тамошним постояльцем.

Тотчас взвиваются воздушные шарики, а с них серебряной канителью на весь его скарб – керосинки и ундервуды, безмены и утюги, граммофоны и примусы – сыплется серебряный дождик, и, хотя хозяин, чтобы чердачные богатства серебряно не отсырели и канительно не промокли, под крики живых попугаев, у которых в дождь всегда крутит лапы, устраивает зонтики, упасая от елочного дождеподобия чепуховое свое добро, голоса граммофонов все же сыреют, глохнут, а поскольку каждый граммофон капризен, как оперный певец, и мнителен, они тянут свои удивительные шеи, сопоставимые разве что с цветком глоксинии, но те ординарнее и не такие перламутровые, и сбегают на холсты и офорты, а трое самых встревоженных, те прямиком на эмблему альманаха "Метрополь", каковой, туго накачанный, как примус, отшумел, как примус на коммунальной нашей советской кухне...

Знаем ли мы, как нелегко сейчас граммофону? Еще недавно он умел делать то, что никому, кроме него, не удавалось, – повторять улетевшие в забвение голоса людей. А сейчас такое может каждый. Любой магнитофон, любой компакт с помощью циферок и кнопок воспроизведут хоть что – механически и мертво. Но никто не тянет ради лебединой песни лебединую шею остерегающегося простуды певца, замотанную теплым шарфиком, подаренным поклонницами. Согласитесь изгиб граммофонной трубы, ее порывистый поворот – разве не усилие, дабы воссоздать канувший в тартарары чей-то голос.

Именно этот трудовой жест и увлекает Бориса Мессерера. Похоже, что он, вслед Милле и Ван Гогу, хочет упасти движение, позу, ситуацию мышц, необходимые, дабы Господне творение – человек продолжил как умеет креативный замысел Творца на поприще, дарованном судьбой и вдохновением.

Вот целый зал, где художник изобразил нам балерин. Изобразительные приемы характерны для Мессерера шестидесятых-семидесятых годов: глуховатый колорит (никаких серебряных дождей и попугаев) и черный отчетливый рисунок, напоминающий абрисы Боттичелли и костлявую пластику Бернара Бюффе. Но с Боттичелли мы, скажем так, несколько преувеличили, а Бюффе просто ни при чем. Скорее, четкий рисунок есть архитектонический остов изображаемого и сродни прожилкам листа. И как же в такой манере не изобразить трудового жеста балерин (существ особенных, обреченных пожизненной каторге пластики)? Кто-кто, а Мессерер – отрасль грандиозного генеалогического балетного древа Мессереров-Плисецких – знает в данном случае что увидеть и как увидеть. И хотя на полотнах тоже что ни нога, то Дега, но это не розовые и голубые прелестницы Дега, и не канканные кулисы Тулуз-Лотрека, куда вот-вот заявятся черноусые Мопассаны, и не будущие плясуньи Матисса (хотя такое представить возможно), это балерины перед неотвратимым репертуарным спектаклем, так что стоять, сидеть и отдыхать они могут в такой и только такой позе, в таком и только таком контрапосте, готовясь к величайшей из фикций – искусству театра.

И тут уместно сказать о театре Мессерера, ибо именно так можно и нужно говорить. Однако начнем издалека.

Любая живая душа – даже кот, даже собаченция с пластиночного ярлыка, пробегая мимо дырки от вывалившегося в заборной доске сучка, обязательно заглянут в зазаборную жизнь. Это нормальный рефлекс живых творений. О человеке и говорить нечего – он прирожденный вуайер. И в дырочном эффекте я полагаю как раз феномен театра, ибо сцена – она та же дырка в заборе, от которой живая тварь не в состоянии оторваться.

В нашем случае в вывалившийся сучок первым заглядывает Мессерер.

Вот, скажем, начинается работа над будущим спектаклем. Экземпляры пьесы только что розданы режиссеру, художнику-постановщику и всем кому положено. Кто же больше всех знает о будущем спектакле? Конечно, художник, ведь он первый придает конкретные черты туманному образу, сгущающемуся в воображении режиссера. Тому предстоит еще многое довообразить, а художник уже строит свою коробочку. Он уже поставил свой спектакль – построил улицу, квартиру, комнату, степь, лес, чрево кита, отдельный кабинет в борделе, кружевной рай "Трех возрастов Казановы" или неминуемый крест "Бориса Годунова", он уже видит будущее в утреннем и вечернем освещении, в табачном дыму и при открытой форточке, его метафора сказана, его парадоксы громко сколачиваются и пригоняются, спиленные "на ус" острозубыми ножовками.

Вспоминается балет легендарного Якобсона "Клоп" в Ленинградском театре имени Кирова, в оформителях которого был Борис Мессерер, – грандиозное по тем временам, дерзкое, почти диссидентское свершение. На супружеской кровати величиной с теннисный корт друг за другом под одеялом бегали на четвереньках "клопы" – Присыпкин с невестой, а в дивертисменте на авансцене появлялось живое окно РОСТА: стоял огромный Аскольд Макаров в красноармейской шинели и с революционным ружьем, а на него влезали враги Республики: Ллойд-Джорджи, Клемансо и прочие буржуи в штучные брюках, цилиндрах и манишках – самые мелкие дети из хореографического училища.

Кстати о ножовках. Равно как о пилах двуручных, циркулярных и прочих. Их грубая палаческая работа, их трудовой жест всегда многозначительны и драматичны, ибо они – орудия, измышленные человеком для сотворения предметного мира, не сотворенного Создателем. Нелепо же представить Господа вытаскивающим клещами упирающийся гвоздь или перепиливающим рейку, прижав ее коленом и терзая собою же созданную древесную плоть. Господь творит Святым Духом. Долотами и зубилами творит человек. Наделенные чудовищной мощью инструменты охотно идут на поводу у хозяина, но их бытованье в нерабочую паузу загадочно и таинственно. Не может же быть, чтобы они только лежали в ящиках или пылились на гвоздях! Наверняка в своем слесарно-плотницком подполье они сходятся, и кто-то подстрекает к бунту против хозяина, кто-то сетует на сломанные в работе зубья, и, насекомоподобные, они сцепляются на своих тайных сходбищах в симметрические композиции, пляшут грубые танцы, чванятся усвоенными человеческими движениями. А Борис Мессерер знает об этом и являет нам потайную железную жизнь всех этих шведиков, зензубелей и клипцанок, он знает им цену и понимает их силу, угадывая сокровенные композиции, тотемные танцы, затаивания и сходки. Даже щипцы для колки сахара замешаны, по его мнению, в мастеровом и вороненом этом масонстве.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю