355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Сахнин » Не поле перейти » Текст книги (страница 38)
Не поле перейти
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:16

Текст книги "Не поле перейти"


Автор книги: Аркадий Сахнин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 48 страниц)

Поскольку и это я снес, она потеряла ко мне интерес и отвернулась к окну.

Я пошел к проводнику просить место в другом купе.

Вежливый, предупредительный, он с досадой развел руками:

– Я уж и связываться с ней не хочу. В прошлом году ездила вот так же, а теперь опять... Во время войны вышла замуж в лагерях за полицая, а потом обосновались в Бельгии. Он боится сюда нос показать, а она ездит к своим и его родственникам, скарб перетаскивает, чтоб ничего не осталось... Подождите немного, пересажу вас, одно местечко есть.

В соседнем купе ехала Оля, девушка лет девятнадцати, монтер с какого-то завода. Она волновалась и нервничала, убедительно доказывая, как спокойно себя чувствует, ибо волноваться ей абсолютно не из-за чего и о нем она даже думать не хочет. Правда, парень он положительный, ударник коммунистического труда, но гордый. Перед самым призывом в армию они и поссорились из-за его гордости. Так и уехал, не попрощавшись. А потом прислал ребятам письмо. Оказывается, где-то в пригороде Берлина служит. Вместе с Лёней с их же завода. Написал – через полгода в отпуск приедет, хочет проверить, как там без него живут.

Она и не думала ему писать. Раз он свой характер выказывает, и она не будет унижаться. Послала письмо Лёне. Просто так, без значения. Интересно же знать, как живут за границей. Вот и просила сообщить ей об этом. О себе для приличия написала. Много работает, а вечерами учится, даже в кино некогда ходить. А если и ходит, то только с девочками.

Это Лёне написала. О нем и не спросила. Чего это ради она должна унижаться первой. Лёня ответил, и про него написал, его все уважают, и он – отличник боевой и политической подготовки... Это и так ясно, он и на заводе таким был. Но надо же, привета и то не передал. И армия его от гордости не перевоспитала.

Ей было интересно, как там живут в Германии, и она стала собирать деньги на туристскую путевку. А то все ездят, а она еще ни разу нигде не была. Путевку дали со скидкой, но все равно деньги большие, и на них можно было много всего купить... Зато с Берлином ознакомится, где водружали Знамя Победы над рейхстагом, все достопримечательные места, музеи или что там у них еще есть посмотрит. Пригороды, наверное, красивые...

Брестский вокзал с обеих сторон обтекают пути. По одну сторону от него расстояние между рельсами, как к по всей нашей стране– 1524 миллиметра, а по другую– 1440. Здесь нам стоять около двух часов. Поезд загонят в парк, поднимут вагоны домкратами и заменят тележки. Потом состав подадут на другую сторону вокзала. Следующая остановка уже на чужой земле.

Пока готовился поезд, мы ездили смотреть Брестскую крепость. Когда вернулись, увидели на перроне мою бывшую соседку по купе со всеми ее вещами.

Рядом стоял человек в форме таможенника. Проводник радостно говорил:

– Вот стерва, барахло свое для видимости возила, золото у нее нашли. В тряпках оказалось...

– А у меня ничего не проверяли, – с сожалением сказала Оля.

– Да ни у кого не проверяли, – заметил стоявший рядом. – Они знают, где искать.

– И что же теперь с ней будет?

– А ничего не будет, – улыбнулся проводник. – Золото отберут, и пусть везет свое барахло в свою Бельгию...

Перед Берлином я подошел к Оле, стоявшей в коридоре у окна.

– Написала Лёне, что приеду с этим поездом, и вагон указала... А может, вообще не встретят... Ну и не надо. Не к ним же я в гости еду... Если не встретят, разве найдешь. Только номер воинской части...

Губы ее подрагивали, вот-вот расплачется. Задолго до остановки взяла свой чемоданчик и пошла в тамбур.

Поезд еще двигался вдоль перрона, когда я увидел солдата. Он бежал, улыбаясь и махая рукой Оле.

Мне очень хотелось узнать, "он" это или Лёня. Когда удалось выбраться из вагона, на перроне их уже не было.

После Берлина вагон опустел. Кроме меня, осталась лишь грустная и странная пожилая чета из Франции.

Я обратил на них внимание еще в Москве. Они ждали какого-то Диму, высматривая его сквозь окно на перроне, то и дело поглядывая на дверь тамбура.

Она называла его Данилой, а он ни разу не произнес ее имени. Маленькая, сухонькая, послушная, она заглядывала ему в глаза и все спрашивала:

– Ну, где же он, Данила?

Старик не отвечал жене, переступал с ноги на ногу и тихо не то напевал, не то бормотал:

Мне б только речку переплыть, А там я знал бы, как мне жить .,

Поезд тронулся. Старушка тихо заплакала.

– Опоздал Дима, – всхлипывала она.

– Замолчи! – крикнул Данила. – Не опоздал он, провожать нас постеснялся.

Часами они стояли в коридоре и смотрели в окно. Он объяснял ей:

– Депо. Видишь? Электродепо... Стадо пасется. Видишь? Картошка. Всю жизнь путевые обходчики картошку сажают возле своих хат.

Старушка молча кивала.

– Лес. Совсем как наш, видишь?

– Так это же и есть наш, видишь?

– Дура ты, – грустно и беззлобно заключил он. – И там не наш, и это не наш...

И опять она тихо плакала, а он упрямо напевал:

Мне б только речку переплыть, А там я знал бы, как мне жить.., Казалось, вот на глазах разыгрывается какая-то трагедия. Хотелось поговорить с ними, но все не получалось. Правда, в Бресте мы вместе ездили смотреть крепость, но вопросы задавали они, а о себе так ничего и не рассказали.

После Берлина, когда наш вагон опустел, Данила пригласил меня в купе.

– Вот, – показал он на фигурную бутылку. – Для проводов сохранил, думал, Дмитрий, племянник мой, подойдет. А он вот... – и Данила развел руками. – Может, не побрезгуете...

Не много рассказал о себе Данила и за стаканом вина. Был он когда-то помощником мастера подсобного цеха Луганского трубного завода и вел практику слесарного дела в заводском училище. А потом война забросила на чужбину. Долго скитались по странам, пока не осели под Парижем, основав собственное дело.

Так и живут.

Поезд приближался к Кельну, где мне предстояло сходить, и я начал прощаться.

Данила сказал:

– Будете в наших краях, заходите. Это всего двадцать километров от Парижа.

Может, просто из вежливости приглашал, может, не думал, что даже, попади я во Францию, стану искать их в каком-то маленьком поселке, но слова его показались искренними. И старушка – звали ее Евдокия Ильинична подтвердила:

– Приезжайте, приезжайте...

В Кельне поезд стоит несколько минут. Когда я вышел на перрон, заметил, что оба они, прижись к окну, грустно смотрят в мою сторону. Было неловко просто уйти, и я подошел поближе. Улыбаясь, они приветственно подняли руки. Когда поезд тронулся, старик исчез, но тут же появился в дверях тамбура. Глядя через плечо проводника, он махал мне рукой.

Было обидно, что так и не узнал судьбу людей, для которых лес "и там не наш, и это не наш", которым бы "только речку переплыть", чтобы начать иную жизнь.

Вскоре, однако, мне довелось побывать в Париже, и я решил навестить их: дело в том, что Данила мой земляк. Они обрадовались. Данила обхватил меня своими большими руками и не выпускал, то тиская, то прихлопывая по плечу, а Евдокия Ильинична топталась вокруг нас, без конца повторяя:

– Бог ты мой, бог ты мой...

Квартира у них отдельная. Кухня метров семи и комната чуть поменьше, но в ней вполне уместилась широкая кровать. Данила показал и источник своих доходов – собственное дело. Оно помещается в том же двухэтажном доме, где они живут, – под лестницей, рядом с входом в их квартиру. Это – слесарное производство. Если испортится у кого замок, несут к нему.

Надо ключ сделать или ручку у чемодана укрепить, тоже к нему идут. Расценок на свои работы Данила не устанавливает – дают, кто сколько может.

Зарабатывает он хорошо. Если бы не квартира, на которую уходит почти половина доходов, мог бы уже прилично накопить. Но все равно хватает на то, чтобы оплатить эту квартиру, страховку, налоги за производство и все другие виды налогов, и остается еще на жизнь. Правда, на питание уходит мало, да много ли надо двум старикам.

За аренду производственного помещения домовладелец ничего с них не берет. Вместо этого Данила выполняет кое-что по мелочам для дома. Следит, чтобы в квартирах исправно работали приборы отопления и водопроводная сеть. Ремонтирует краны, если они портятся, прочищает трубы, когда засорятся, выполняет другую работу.

Данила добросовестно нес свои обязанности, и хозяин это видел. Видел, что прогадал. Так он и сказал Даниле: работа по дому в среднем не отнимает и двухтрех часов в день и не возмещает стоимости выгодного места под лестницей. Но Данила человек хороший, и можно пойти ему навстречу. Просто пусть Евдокия, которой все равно нечего делать, один раз в день подметает и всего раз в неделю моет коридоры и лестницу, да время от времени убирает во дворе. Жильцы аккуратные, мусора немного, какая уж там уборка.

Домовладелец, конечно, прав. То, что дверь в их квартиру рядом с лестницей, очень удобно. Если случится заказчик во время завтрака, обеда или ужина, можно оставить еду, поесть всегда успеется, зато люди знают: к Даниле можно идти в любое время. Не будь этого преимущества, вряд ли имел бы он клиентуру, потому что охотнее идут к толстяку Планшоне, у которого есть и токарный, и сверлильный станки.

Данила не любит Планшоне, хотя тот ничего плохого ему не сделал. Напротив, завидев Данилу где-нибудь на улице в воскресный день, всегда первым любезно поздоровается и пригласит в гости. "Заходи на стаканчик вина, Данила, – весело подмигивая, скажет он. – Заходи, не стесняйся, я угощу. Сегодня большой и выгодный заказ получил", – и обязательно рассмеется.

И что тут смешного, непонятно. Просто дурачок какой-то. И врет он, дела у него идут плохо.

Данила не любит Планшоне и его глупый смех. Даниле хочется вот так же непринужденно ответить толстяку и в пику ему тоже рассмеяться. Сказать, что у него и самого дела идут хорошо, и сам он приглашает на стаканчик вина. Он каждый раз думает вот так сказать и еще громче, чем толстяк, рассмеяться, но ничего из этого не получается. Он лишь буркнет что-то в ответ и заспешит, чтобы не послать ко всем чертям пузатого, потому что повода для этого нет, а вежливые, но колкие слова не приходят в голову.

Двадцать лет сидит он под деревянной лестницей.

Он привык к электрическому свету в дневное время, его не раздражают скрипучие шаги над головой. Он слушает их и разговаривает сам с собой: "Ишь, как рано прискакал Поль, должно быть, с уроков сбежал...

А старик Морме опять клюкнул. Сейчас ему достанется... Э-э, да никак Шарлотта нового гостя ведет. Этих шагов ни разу здесь не было. Вон как тяжело ступает, не молод уже, а тоже вот..."

Данила привык к этой жизни и не ропщет. Он ни к кому не ходит Б гости, и никто не посещает его. Есть в поселке еще несколько эмигрантов, по они не встречаются, ненавидят друг друга, может быть, потому, что идет между ними глухая, скрытая борьба за место в жизни в этом чуждом для них мире, где все они словно из одной партии уцененных товаров. И паспорта у них уцененные. Это только "вид на жительство", который не дает и тех прав, что имеет любой бродяга французского происхождения. И на вопрос о подданстве, гражданстве они отвечают "без подданства, без гражданства". Они не граждане.

Когда дом затихает и запирается парадная дверь, ведущая к лестнице, Данила складывает инструмент, снимает фартук и идет домой. Наступают самые мучительные минуты. Именно в эти минуты одолевает его непостижимо щемящее чувство. Собственно, чувство это никогда не покидает его, но днем оно ослабевает, затушевывается. Оно остается и живет в нем, будто затянутое пленкой. А вот к ночи душа начинает болеть, как оголенная рана.

Он гнал от себя видение белой хатки на Донце, где родился и вырос, откуда ушел на трубный завод. Он видел ее по ночам в парижском предместье с удивительной ясностью, вплоть до трещин на стенах их глиняного коровника.

Он лежал с открытыми глазами в абсолютной темноте, а перед ним стояла его конторка в цеху, и весь цех, и ребята, которых он учил слесарному делу. Это были не воспоминания, не застывшие видения, не пейзажи или фотографии. Это была жизнь.

А в центре ее постоянно находился он сам. То мирно разговаривал, то спорил, то смеялся, и он помнил, о чем разговаривал, по какому поводу спорил, чему смеялся.

Это было сладостно и до стона мучительно. Если засыпал в середине разговора, он продолжал беседу во сне именно с того места, на котором она была прервана. И когда открывал глаза, заканчивал разговор с той полуфразы, на которой проснулся. Поэтому он не знал, когда заснул, когда проснулся и спал ли вообще. Скорее всего то забывался, то схватывался, но не улавливал границ между забытьем и бодрствованием.

Данила ненавидел ночь и ту минуту, когда Евдокия шла готовить постель. Он ненавидел и самое постель, где провел столько бессонньтх ночей.

Однажды он лежал, стараясь не шевелиться, и, щадя жену, делал вид, будто спит. Пусть хоть она отдохнет. Ей тяжелее. Она испытывает то же, что и он, и еще дополнительно его капризы, его плохое настроение, которое он вымещает на ней, потому что больше не на ком.

Когда стало ясно, что удалось обмануть Евдокию и уже можно было не подавлять вздоха, рвавшегося из груди, он услышал ее тихий голос:

– Попробуй все-таки заснуть, Данила.

Тогда он закричал на нее, что вечно она не дает ему покоя, и будит среди ночи, и что это, в конце концов, невыносимо.

Он резко поднялся, надел штаны и ушел в свою мастерскую. Здесь стояла детская коляска, сданная ему в ремонт. Он хотел работать. У него были для этого силы, ему требовалось применить их, дать выход тому, что скопилось в голове. Взяться за коляску он не рискнул:

неизбежно потревожит соседей.

Он сидел, уже ни о чем не думая, и ему было жаль Евдокию. Она безответная. Она ничего ему не скажет, не возмутится, не упрекнет. Она просто ни за что не заснет, пока он не вернется. Он упрямо сидел и терзался из-за нее и не мог подняться с места.

Они прожили долгую жизнь и все, что надо было сказать друг другу, давно сказали, и теперь им не о чем разговаривать. Она знала его привычки, знала, что готовить ему на обед, и он не мог даже попросить горчицу или перец, потому что всегда все стояло на месте.

Они молча обедали, и он молча уходил под лестницу.

Никогда не думали они, что могут остаться на чужбине. Это была дикая и нелепая мысль, поэтому и не могла она появиться у них. Они твердо знали: как только кончится война, тут же уедут. Только бы дотянуть до конца войны. Вот тогда он и услышал где-то эти слова, накрепко засевшие в голове: "Мне б только речку переплыть..." Только бы дотянуть.

А когда война кончилась, пошла эта умно организованная подлая ложь: всех, кто был в плену или по другим причинам оказавшихся здесь, расстреливают на границе. Люди стали задерживаться с отъездом. Они тоже решили пока остаться, пусть пройдет немного времени, пусть успокоится обстановка.

И опять ждали какого-то рубежа, каких-то новостей, потому что не может же быть, чтобы все осталось так, как есть. Должно же что-то произойти, после чего_ они смогут спокойно поехать домой. Они ждали этого мифического часа, глубоко веря в него, а годы шли. Постепенно вера угасала, все меньше оставалось надежд на чудо, надо было действовать самостоятельно. Как действовать, они не знали. Многие уже уехали, а они все ждали.

...Данила долго сидел среди ночи под лестницей, тупо уставившись на коляску, пока в хаосе туманных мыслей не проплыла одна, за которую он ухватился, отгоняя все остальные, боясь, чтобы не вылетела она вот так же внезапно, как и появилась. И когда мысль эта окрепла в нем и превратилась в твердое решение, он медленно поднялся, медленно пошел в комнату, зажег свет и торжествующе сказал:

– Ты не спишь, Дуся?

– Это ты мне говоришь, Данила? – испуганно подняла она голову. Она давно забыла это имя. Веселый Даня называл ее так только до войны. Она уже не помнит, когда это было. Счет времени у нее начался с той минуты, когда стало ясно, что эвакуироваться не успеют, и он сказал: "Плохи наши дела, Евдокия". Так назвал он ее тогда впервые. Но это показалось естественным, такая была обстановка.

Уже много лет он никак не называл ее. Нет необходимости. Если обращается к ней, то просто: "Сходила бы в магазин наждачной бумаги купить". Или: "Посмотри, не оставил ли я на столе очки?" В тех редчайших случаях, когда называл ее по имени, то только Евдокией.

И вдруг – Дуся. Она испугалась больше, чем два часа назад, когда он так неожиданно и несправедливо нанес ей оскорбление. Быстро привстала и потянулась за платьем.

– Нет-нет, ты лежи, послушай, что я скажу.

Он сел возле нее на постели. Она подвинулась, и он, наклонившись, заговорил шепотом:

– Мы уедем отсюда, Дуся. Что нам здесь делать?

Это уже решено твердо. Напишу Клаве, все-таки жена моего родного брата. Ну, когда-то не ответила, может, и не дошло письмо, а сейчас ответит. Поедем к ней, все разузнаем, а потом вернемся за вещами. Или продадим к черту. Там купим новое. Пойду на свой завод, не может быть, чтобы знакомых не осталось. А может, списки сохранились, я ведь стахановцем был, помнишь? Может, и приказ уцелел – как передовика производства меня тогда в помощники мастера выдвинули, помнишь?

Голова у Евдокии затуманилась. Надо бы ответить Даниле, что-нибудь сказать, но она боялась сказать невпопад, боялась прикоснуться к этой картине, возрожденной им, потому что за его словами увидела всю их прошлую жизнь в целом, и по частям, и по кусочкам, вроде того дня, когда пришли вместе с Данилой заводские друзья, чтобы отметить его выдвижение.

Именно в тот день принес он столь странный и неожиданный подарок. Это была шелковая ночная рубашка голубого цвета, с кружевами, которая и не очень-то ей была нужна, и размер не подходил, и она никак не могла сообразить, почему вдруг он это купил.

Данила стеснялся своего подарка и избегал ее взгляда. А она все спрашивала, и он рассердился и сказал, пусть не пристает, если не понимает, что в доме праздник.

Уже и до этого она стала догадываться, но еще не верилось и хотелось, чтобы он вслух сказал словами, что это подарок ей, Дусе, в честь его выдвижения, ибо и она причастна к его труду, и он знает это, благодарит и ценит ее. И хотя его отвлекали друзья и ничего больше он не сказал, она теперь уже твердо знала, почему он это принес, и убежала в другую комнату, прижала рубашку к лицу, чтобы никто не увидел слез.

Она все вспомнила. Ей хотелось, чтобы Данила говорил еще, а он неожиданно умолк. Тогда она сама сказала:

– А помнишь, как ты на общем заводском собрании выступал? Человек пятьсот, наверное, слушали. И все поздравляли. Конечно, тебя помнят... ей хотелось добавить – Даня. Тебя помнят, Даня, – но она разучилась говорить это слово, оно прозвучало бы, как чужое, и не хватило смелости произнести его...

Рано утром Данила сел за письмо Клаве. Коляска, сданная в срочный ремонт, подождет. Он сейчас занят.

Да и вообще мастерская у него еще закрыта. А то привыкли ночь-полночь, когда хотят, тогда и ходят. Подумаешь, французы! Плевать на них! Пусть лучше вспомнят, как гнала их русская армия. Хватит, поунижались! Он занят важным делом, и пусть не беспокоят.

А не нравится, пусть отправляются к своему Планшоне...

Вскоре пришла настоящая большая радость:

почтальон принес письмо из Москвы. Сын Клавы, их родной племянник Дима, о существовании которого они не знали, сообщал, что их письмо пришло как раз, когда он приезжал в Луганск навестить мать, а сам он работает и учится в Москве, и, если они хотят приехать, пусть приезжают. И мать просила написать, что будет рада их приезду.

Разрешение дали неожиданно быстро. Разрешение ехать на родину, о чем сказали ему в советском консульстве на бульваре Мальзерб в Париже, и это само по себе было ошеломляющей радостью.

Им хотелось повезти Диме хорошие подарки, может быть костюм, им не жалко для этого денег. Беда только, размеров не знают. Ну, ничего, дорогие подарки привезут во вторую поездку, а пока купили кое-что оригинальное, чего в России, конечно, нет.

...Уже была ночь, уже ушла спать Евдокия Ильинична, а чуть захмелевший Данила неторопливо вел рассказ о трагедии своей жизни.

Я слушал Данилу и невольно вспоминал Николая Лаврова. Это инженер-конструктор, с которым я познакомился в Версале. Потом мы несколько раз встречались. Особенно запомнилась мне одна встреча на озере, куда мы отправились в воскресенье. Он принес обещанную книгу Д. Мейснера "Миражи и действительность".

– Вот, – сказал он, – прочтите. Ее автор – известный в прошлом политический деятель, чуть ли не правая рука Милюкова. Я жил так же, как описана здесь жизнь большинства эмигрантов. Как и у них, из десятилетия в десятилетие, из года в год распадалась, крошилась, выветривалась моя идеология, идеология человека, не принявшего революции. Но чтобы судить о моей жизни, надо иметь в виду одно отнюдь не маловажное обстоятельство. Я инженер-конструктор высокой квалификации. Такого положения добились не многие эмигранты.

Между Лавровым и Данилой – пропасть. Но в одном вопросе они абсолютно едины.

Ностальгия! Я много слышал об этой болезни. От нее не умирают. Еще ни один врач не констатировал смерть от ностальгии. Но она давит человека, душит его, доводит от отчаяния до безумия.

– Вам этого не понять, – говорил мне Данила. Но именно такие слова произнес и Лавров.

– Почему не понять? Мне приходилось бывать на чужбине по нескольку месяцев. Однажды больше трех лет.

– Это совсем не то, – с досадой махнул рукой Лавров. – У вас оставалось главное: сознание, что пройдет какое-то время, и вы обязательно вернетесь. Вернетесь в свой дом, к своим друзьям и родным, в свой лес, к своей реке. Нет-нет, это совсем не то. Это тоска по родине, которую потерял навсегда. А оставаться на чужбине не хватает сил. Все кажется постылым, отвратительным, непереносимым: и язык, и дома, и запахи.

Да-да, что вы так смотрите! Разве вы не знаете, что каждая страна имеет свои запахи? Разве можно сравнить аромат украинской деревни с французской? Да что деревня? Куда ни пойдешь – все чужое. Нравы, обычаи, весь уклад жизни, чуждый и нелепый, к которому не привыкнуть, и тебя, как замурованного в бетон, окружает мертвая тишина в этом крикливом, гудящем, многолюдном мире, и одиночество охватывает так, что хочется выть...

Я одинок и беззащитен. Вся система построена так, чтобы человек не переставал чувствовать себя зависимым, униженным, беспомощным. В бюро, где я работаю, ни один инженер не знает, сколько зарабатывает такой же, как он, сидящий рядом и выполняющий такую же, как он, работу. Заработок держится в страшной тайне. Управляющий или владелец предприятия дает вам грошовую надбавку, прикладывая к губам палец: "Смотри, не проговорись, один ты это получил".

И молчит человек. И лезет из кожи, изворачивается, только бы шеф был доволен. Эта система изолирует человека от товарищей, воспитывает в нем эгоизм, чувство зависти.

Такая система – повсюду. Попробуйте спросить француза, сколько он зарабатывает? Никто не ответит.

Это хитрая и безжалостная система. Обратили ли вы внимание, ну хотя бы в вашей гостинице, как все вежливы, предупредительны, как вам улыбаются, как подхватывают ваши чемоданы?

Вы думаете, это воспитание? Вы думаете, это вежливые, радостные люди? Нет! Это страх. Страх за место.

Улыбка – фактор экономический. Пусть попробует не улыбаться портье, пусть попробует отвернуться, если плюет ему в лицо богатый заморский турист.

Мне рассказывали, – продолжал он, – что у вас бывают конфликты между служащими гостиницы, даже если это уборщица, и постояльцами, словно у них одинаковые права. И будто администрация даже разбирается, кто из них виноват. У нас такой конфликт просто немыслим. Можно сколько угодно хамить, никакому портье в голову не придет жаловаться или хоть как-то проявить обиду. Его просто выгонят, и нигде уже не найдет работы человек, изгнанный за "недостаточную учтивость". Он снесет любое оскорбление и будет прятать слезы улыбаясь.

Да что говорить о портье, – с какой-то безнадежностью покачал головой Лавров. – Вот я совсем не рядовой инженер, а мне тоже плюют в лицо. И стыдно, и унизительно, а я молчу, улыбаюсь. Несколько дней назад мой шеф, желая похвалить меня в присутствии нескольких человек, сказал: "Да какой он русский, он настоящий француз".

Я молча снес оскорбление. Это ведь сам шеф. Скажи я хоть слово, и это был бы последний день моей работы на фирме. Я вынужден вести себя так, чтобы как можно меньше проявлялось мое русское происхождение.

Вот так-то, – грустно улыбнулся Лавров. – Но, знаете, даже не в том, по сути унизительнейшем факте, главное. В прошлом году я изобрел особую печь. Извините за нескромность, это было великолепное инженерное решение трудной проблемы. Когда только появилась идея, я сам не мог поверить в поразительную простоту, с какой можно вести сложнейшие процессы.

Я не спал ночи, еще и еще проверяя теоретические обоснования моей смелой мысли. Эта идея поглотила меня. Я жил только ею. Хорошо понимая, какой экономический эффект даст моя печь, я даже не подсчитал его. Меня увлекла только инженерная сторона дела.

Поверьте, это было удивительно оригинальное решение.

Моя печь дала шефу сотни тысяч франков; мне же он пожаловал месячное содержание. И опять приложил палец к губам. И я молчу. Моего имени нет на моем изобретении. Печь фирмы. Штамп фирмы. Фирма – это шеф. Если я скажу, что это мое изобретение, меня высмеют.

Кому мы отдаем свое творчество, свои бессонные ночи? – говорил Лавров, словно жалуясь мне. – Созданное нами, конструкторами, идет шефу. Ему одному. Ему не интересно оригинальное решение, безразличен полет конструкторской мысли. Бизнес! Только бизнес. Вот в чем разница между трудом инженера у нас и у вас.

– Так почему же вы не возвращаетесь на родину? – вырвалось у меня.

– О, это большой и сложный вопрос. Но я вам отвечу. Я приехал сюда юношей в годы революции. Трудно и очень долго объяснять, как получилось, что прожил здесь всю жизнь. Скажу лишь, немалую роль сыграли и дезинформация, и тонкая антисоветская пропаганда, да и собственная инерция как-то уже устроенного человека. Прошу поверить лишь одному: меня всегда радовали ваши успехи и огорчали неудачи.

Последний удар моим прежним сомнениям нанесла великая победа советского народа в войне.

Я понимаю: как специалист нашел бы себе применение на родине. Думаю, что и родина простила бы мне юношеские ошибки. Да и немного их было. Казалось бы, все хорошо. Но вот теперь посмотрите на меня со стороны.

В годы разрухи я покинул родину. Выжидал, когда она начала выкарабкиваться из тягчайших болезней.

Выжидал, когда встала и, на мой взгляд, на нетвердых еще ногах шагнула. Смотрел на нее со стороны, когда пошла вперед. Не взял винтовки, когда она обливалась кровью, хотя сердце мое, поверьте, было в крови от ее ран.

После победы думал, что вот теперь как раз могу пригодиться. Да не было уверенности, что в тот момент примет меня родина. С какими же глазами возвращаться сейчас, когда поднялась она на такую высоту?

Нет уж, видно, судьба такая, до конца дней работать на французскую фирму, отдавать ей себя, терпеть похвалу, что похож я на француза. Не прошли мы всех мук с родиной, и нет у нас прав делить с ней счастье.

Только и радости, что пойдешь на Сен Женевьев де Буа. Там – все русское. И тянет на это кладбище, хоть нет там родных или близких.

Лавров разволновался и умолк. Молчал и я. Я не знал, что ему сказать. Так и ходили мы молча по берегу озера, от его машины до забора частной купальни и обратно.

Успокоившись, он снова заговорил:

– В таком положении находятся и те, кого забросила сюда война... Я, конечно, исключаю, – остановился он, – горстку ничтожеств, сделавших своей профессией предательство. Кстати, к этой же категории я отношу и тех, кто уже после войны эмигрировал. О каждом из них широко оповещает и долго трубит враждебная вам печать. Так вот эти, прожившие всю жизнь в советских условиях, не могут выдержать условия Запада.

Вспомните, пожалуйста, сколько они здесь выдержали? Год, два? спрашивал он так, будто я виноват в том, что больше они не выдержали. Явились в советские посольства и взмолились: "Готовы нести любое наказание, только верните на родину".

– А остальные? Остальным здесь хорошо? – спросил я.

– Очень хорошо, – рассмеялся Лавров. – Вот, например, грузин, забыл его фамилию, говорят, крупный инженер был, но обиделся, что в доктора наук не вышел, и сбежал сюда. Как сейчас помню эпизод, описанный в газете. Это было в шестьдесят седьмом году во время четвертьфинала теннисных игр на Кубок Девиса в Дюссельдорфе. Когда советский теннисист Александр Метревели пришел после трудной игры в раздевалку, к нему бросился этот плачущий грузин. Он снимал ладонями пот с рук и ног Метревели и со словами: "Родина, родина" – размазывал по своему лицу.

Это видела вся раздевалка, и кто-то сказал:

"Что же вы не возвращаетесь на родину? Проситесь, авось пустят".

"Как возвращаться! – закричал грузин. – Они меня зарежут".

"Кто зарежет, что вы чепуху несете!"

"Как – кто! – возмутился он. – Соседи зарежут, товарищи зарежут, лучший друг зарежет! Они не послушают милицию".

Вот! – торжествующе закончил Лавров. – Этот, хотя и рвет на себе волосы, а возвращаться боится.

Бывших товарищей боится.

И еще несколько человек болтается здесь...

А вообще, я вам скажу: их презирают здесь так же, как и у вас. Да и забыли о них. Просто к слову пришлось. Что они для страны? А вот сами мучаются. Обязательно мучаются. Понимаете, живое существо не может без родины. Птицы гибнут тысячами, а летят на родину, в то единственное место, где только и может зародиться жизнь. Даже такой талант, как Бунин, не мог взлететь на чужой земле.

А Шаляпин? Вот, кстати, дайте Мейснера. Прочтите. – Он полистал книгу и, показав мне нужное место, прочитал сам: – "Все люди, сколько-нибудь знавшие Шаляпина... видели, как тоска по родине точит изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год его сердце. Никакой дождь долларов, сыпавшихся на него во всех странах мира, и никакие овации, охватывавшие залы всех стран мира, в которые входил этот артист, не меняли смысла этой трагедии".

Ша-ля-пин! – поднял он вверх палец. – Гений.

А малявки, – сморщился Лавров, – приползшие сюда сегодня?

Вы знаете, этих я вообще... – пожал плечами, видимо, не найдя нужного слова. – Ну, первая эмиграция.

Вполне понятно. Ведь совсем новая эпоха, грандиозная ломка, отдавшаяся эхом во всем мире. Людей этой эмиграции я не считаю предателями. Они защищали свой класс и его интересы. Это же естественно, вне зависимости от того, разделяем мы их взгляды на жизнь или нет. А кое-кто из интеллигенции, вроде меня, не поняли, а потому и не приняли революции. Да и не мудрено было ошибиться, ведь рождался новый, невиданный ранее мир.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю