Текст книги "Черновик чувств"
Автор книги: Аркадий Белинков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
АНЕКДОТ XIII
Анекдот начинается с прозы, близкой к эпической манере Chansons de geste. Лирические стихи о разнице вкусов. Писатель – эмигрант, у которого нет хороших положительных героев. О войне как гигиене мира и о генезисе дендизма. Опыт анализа у кубистов. Несданный экзамен по марксизму-ленинизму.
Как называется эта часть анекдота, автор не скажет, потому что это слово еще не поняли его герои. Единственно, что он может сделать для читателей, с которыми он в заговоре против Аркадия, это сообщить, что именно этим словом называется небольшой цикл в "Темах и вариация х". О девяноста шести фотографических изображениях Марианны. Аркадий и Марианна начинают догадываться о названии вышеупомянутого цикла Пастернака.
Больше всего было ветра.
И мы этот ветер и эти густые резиновые сумерки ценили всего более.
Ценили из простой, но очень сильной боязни за них.
И тогда нам,
думающим о России
и об изящной словесности
иначе,
чем всем нам
категорически
предложено думать,
справедливо казалось, что теперь
это крамола
удар в спину.
Тогда нельзя было думать с черного хода.
Длинный ветер из последних усилий опять превращали во флаги.
Появились простые классические вещи:
Хлеб,
воздух,
и сон.
Казалось, до холода рукой подать.
Ночью сильно нервничали провода.
Рассыпался еще незамерзший дождь.
Газеты стали милыми и сердечными.
Это было очень трогательно.
И вот именно тогда предчувствие эпической величавости
событий отливалось в бронзовую
монументальность
классических памятников.
Но в минуты, ставшие на несколько секунд короче, для памятников не хватило времени.
И был ветер. И дождь. Были сосны и сумерки. И тучи.
Марианна довольно быстро отмобилизовалась. Я с беспокойством чувствовал, что продол-жаю оставаться довоенным эллином. Не могу я быть иным. Я всегда буду довоенным. Не хочу я иным быть в тягостную пору пролетарской диктатуры. Эмигрант я.
Мы тайно живем в России.
С какими-то заграничными паспортами, выданными
"Обществом Друзей Советского Союза".
Нельзя так любить Россию! Потому что так ее любят интуристы.
Профессор А. писал в длинном письме, повествуя о своей метаморфозе:
– Только теперь я понял Руссо. С какой легкостью и радостью сменил я перо ученого на заступ сапера. И как я рад этому. Истина не в книгах, а в непосредственном служении Человеку.
А мне это было смешно и противно. Так же, как и до войны смешно и противно.
Разъяренной Евгении Иоаникиевне я неосторожно сказал:
– Спросите у любого из нынешних неофитов, зачем ему вся эта болтовня, он скажет вам, что ему это не нужно. Но вот другим... Но ведь так же говорят все они. Никогда ничего не делайте для других. Все делайте только для себя. Но так, чтобы другим при этом было хорошо и легко.
Все вокруг хватались за все, делали какие-то бессмысленные вещи, ничего не умея делать, стесняясь отказаться от этой ненужной деятельности и не решаясь делать что-нибудь серьезное.
Я прекрасно знаю, что когда появляются глаголы, то ничего хорошего не стоит ждать. Глаголы я не люблю. Еще со школьной скамьи не люблю. У меня есть такая ассоциация.
Вечером я принес Марианне цветы. Цветы еще были синие, но листва была уже защитного цвета. Не знаю хорошенько, какие это были цветы. Но то, что это не были померанцевые, было ясно. Не были это и фиалки.
Марианна поцеловала меня и сказала:
– У вас привычки сноба. Довоенный вы человек.
Мне было очень тяжело, и я с горечью прочел ей лирические стихи о разнице вкусов: "Лошадь сказала, взглянув на верблюда: "Какая гигантская лошадь-ублюдок". Верблюд же вскричал: "Да лошадь разве ты? Ты просто-напросто – верблюд недоразвитый!" И знал лишь бог седобородый, что это животные разной породы."
Марианна пожала плечами.
Меня поражало то, что ее, человека никогда не отдающегося ничему целиком, война захвати-ла всю и совершенно. Ей было некогда. И она хотела быстро привыкнуть к новым вещам, откла-дывая на неопределенное время привычные и дорогие книги.
Поэтому искусство она оставила под дождем на улице.
Теперь ее ничего из старого не интересовало. Она перестала ходить смотреть Марке и Пикассо.
А я довоенно любил воротнички с длинными кончиками и не выносил сапог и гимнастерок. Своими туалетами Марианна уже перестала интересоваться.
Какое странное кокетство у Марианны. Она придумала себе несколько интонаций и жестов и всем этим пользовалась перед зеркалом, когда оставалась одна. Оно не было для других. Для меня оно тоже не было. Нравиться мне уже было не нужно. Труднее всех было Евгении Иоаникиевне, потому что именно в это тяжелое время Евгения Иоаникиевна полюбила все только хорошее. Плохого теперь она не любила. А так как она была уверена в том, что больше ничего не бывает, то исключалось и непонятное, безжалостно посрамленное вкупе с плохим. Эта умная и сильная женщина, охваченная общим психозом, тоже не доверяла смущенным милиционерам, боялась диверсантов и прислушивалась к уличным разговорам. Это было аберрация. И она видела одним глазом. Слышала одним ухом. Осязала одним пальцем.
Я боюсь людей о двух измерениях. Это – плоские люди.
Я становился раздражительным и резким. Евгения Иоаникиевна справедливо упрекала меня в желчности и замечала, что, к сожалению, это способствует только остроумию.
Я постоянно сбивался на середине строки, ворошил рукописи, не дочитывал книги и не доезжал до нужных остановок.
Стихов Марианне не читал. Просто боялся. Она говорила:
– У вас нет положительных героев. Вы заговорщик.
Когда я только попробовал заговорить о социалистическом реализме, Марианна вспылила:
– Там люди умирают! А вы... Стыдно Вам!
Вещи окрашивались в защитный цвет. Те, которые не окрашивались, были яркими, желтыми пятнами на черном. Я осторожно напомнил Марианне о световых нюансах и рефлексах света. Ее это не интересовало. Я пожал плечами и сказал о двумерных людях. Она меня неверно поняла. И обиделась. Я стал резким. Она испуганно перестала возражать. Я сказал что-то очень грубое. Марианна заплакала. У меня задрожали колени, задыхаясь, хватая охапками воздух и хлопая рукавами по ветру, я нагнулся над ее пальцами.
– Ну, зачем, зачем мы так мучаем друг друга,– спрашивала Марианна. И отвечала, стараясь убедить меня: – Война.
Я не понимал, зачем было вмешивать войну в нашу жизнь. Нам и без того было очень тяжело. Но Марианна уверена, что тяжело нам не и без этого, а именно из-за этого. Но она ошибается, Марианна. Она ни в коем случае не должна убедить меня в этом, ссылаясь на нервы, вконец испорченные за последние дни.
– Милая моя и дорогая! Не надо лечиться сейчас. Сейчас не время для впрыскивания вакцин. С этим всегда сопряжен известный риск. Уж если все так плохо на свете, то следовало бы вовремя подумать о предохранительных прививках. Мы не подумали, и это очень легкомысленно с нашей стороны.
Но испытание ссорой было необходимо. Мы навсегда остались бы верны друг другу после этого мучительного катарсиса.
Марианна холодно сказала мне:
– Теперь я все более и более убеждаюсь, что нравственный критерий качества истинней эстетического. О, я очень хорошо поняла, что примерки на хороший вкус это эстетство.
Эстетом я не был. Но я никогда не искал для себя истины. Я очень хорошо знаю, что истина и мораль нужны тем людям, которым некогда думать в каждом отдельном случае над своими поступками. Когда возникает в этом необходимость, они примеряют потребность к заготовленно-му на зиму мировоззрению и отрезают, сколько им нужно. У меня слишком много времени на размышления. Если мне не хватит, я всегда могу занять время у глаголов. Жечь сердца ими мне не приходилось. Поэтому я стараюсь думать особо для каждого случая и верю хотя бы в хороший вкус, чтобы только не стать похожим на этих странных людей, вылущивающих удобные зерна из всякой философии и делающих из этих зерен самые неожиданные вещи, вроде судебных процес-сов над людьми, полагающими, что Марбургская школа лучше Гейдельбергской или успешно проводящими партийную политику в изящных искусствах.
Марианна стыдила меня:
– Спросите у Нади, кто вы. Конечно, эстет! Я вчера нашла в ваших рукописях строку пентаметра.
Я отказываюсь от строки пентаметра. Потом выясняется, что эта цитата из статьи о Симонове.
Марианна действительно хорошо знала, что пентаметров я не пишу. Знала она и то, что я не эстет. Когда ей становилось тяжело, или, когда она боялась за меня, она говорила:
– Заговорщик.
Но испытание было необходимо. Необходимо было дознаться, чего не простят мне. Я должен был знать, за что меня любят. Все должно было быть написано, как у кубиста. Вещи обретали вес, глубину и фактуру. Жизнь, выпуклая, лежала на столе, как яблоки у Сезанна!
Вдруг резкий ветер сразу сломал хрупкие сумерки. Стемнело. Звезды проткнули небо. Запах-ло теплым трубочным табаком. Мы вышли на набережную. Как красива Марианна. Но как это не похоже на Ренуара и уже на Ван Донгена не похоже. Потому что появилось что-то от розовых с желтым старых великолепных фламандцев.
Марианна говорит очень медленно и не громко. Она прижимается к моему плечу и крепко сжимает мою руку. От нее веет влажным запахом духов. Она только что после ванны. Кажется, что Марианна стала несколько больше.
Вода отражает спрятанные огни. Где-нибудь они все-таки должны быть. В таком большом городе. Какая теплая Марианна. Она может простудиться. Марианна уже чувствует необходи-мость осложнений в наших отношениях, но она уже глубоко убеждена в том, что это моя выдумка, которой она должна противопоставить свое спокойствие и уравновешенность.
Марианна находит, что Багрицкий вовсе не такой провинциальный поэт, как я полагаю. Да ведь это же не важно, потому что ни Марианна, ни я Багрицкого не любим и в нашей жизни он не играет никакой роли. Но Марианна дает мне понять, что конструктивистам должно было быть очень лестным его вступление в ЛЦК. Сразу же напрашивается сравнение с Сельвинским. Марианна еще не хочет делать этого сравнения, потому что она отчетливо видит преимущества Сельвинского, но через несколько секунд она уже читает строфу из "Уляляевщины". Сравнение сделано. Теперь Марианна ничего доказывать не будет и невнимательно будет слушать мои доказательства.
Теперь нужно, чтобы Марианна забыла об этом разговоре, и тогда можно будет начинать сначала. Ее нельзя настойчиво убеждать. И торопить нельзя ее. Но этого разговора Марианна не забудет.
Поздно. У Марианны стынут пальцы. Пахнет дымом от трубки и мокрым берегом. Поднима-ется слабый ветер. Если долго не моргать, то выступают слезы. Я провожаю Марианну. К ней я не пойду сегодня. Уже поздно и я устал. Марианна целует меня и кладет эполетом свою золотистую кисть на мое плечо. Потом я вижу отблески каблуков и слышу вздох тяжелой, обитой войлоком двери, которую вынимает Марианна из своей светлой зеленоватой квартиры.
(Примечание автора. Марианна все это время сильно расстроена и раздражена. Она считает, что необходимо делать, наконец, что-нибудь полезное. Делать, разумеется, нечего. Аркадий пытается организовать бригаду поэтов, художников и артистов для поездки в армейские части. Никаких поездок Фадеев, конечно, не разрешает. Марианна уверена в том, что отказано потому, что Аркадий не был достаточно настойчив, и ни за что не хочет понять нелепость этой выдумки и совершенно естественную неудачу, которую она терпит. В это же время у Аркадия осложняются отношения с родителями, очень болезненно переживающими его категорический отказ уехать из Москвы, как это необходимо было по службе его отцу. Марианна серьезно настаивает на этом отъезде. Аркадия возмущает ее непонятное упрямство.)
Куски солнца жирно таяли на тротуарах, затекали под дома и с легким шипением испарялись, оставляя высушенные мысы на асфальте.
Ссоры падали без подготовки, как тропические сумерки.
Ссорились мы каждый для себя, а не друг для друга, потому что теперь нам было почти без-различно, удастся ли убедить противника в своей правоте, ибо почти безразлично было, восполь-зуется ли противник качествами обретенного опыта. Это были злые ссоры от раздражения и потребности превосходства. Мы не обязательно были раздражены друг другом. Раздражение иногда было против других и вызвано было другими, но здесь было опаснее, легче и страшнее.
Большой желтый солнечный кот лежал на подоконнике под горячими стеклами и изредка шевелил тюлевые гардины. Он густо мурлыкал и выгибал спину. Это тоже раздражало. Оно казалось сытым и довольным. Его слегка тошнило. Хотелось хорошего рабочего дождя, в который ходишь с непокрытой головой, смешивая волосы с водой и ветром.
Хотелось, чтобы Марианна не говорила дерзостей моим друзьям, которых она почти не знала и которые не любили ее.
Солнце засыпало, укрывшись тучей. Улица сразу стала похожей на любительскую фотогра-фию – серую и неретушированную.
Я дурно себя чувствовал. У меня опять была температура. И с утра лихорадило. Марианна была измучена жарой и долгими поисками каких-то ненужных вещей. Я вздыхал и бубнил: "И знал лишь бог седобородый, что это животные – разной породы."
Марианна вспыхнула и вспылила:
– Перестаньте болтать вздор! Чего вы хотите от меня?
Я почувствовал, как сорвалось и забилось веко и как ногти рванулись в ладонь. В глазах по-плыли зеленые троллейбусы. Они выгибали упитанные спины и неожиданно начинали кружиться. Медленно вращаясь, туго завинчивалась мысль о том, что если бы все это произошло дома, то я ударил бы кулаком об стол и все безделушки, стоящие на нем, непременно бы зазвенели, смеши-вая крошки своего дребезжания с круглым звоном бронзовой вазы. Маленький бисквитный Шиллер, кудрявый и чуть-чуть нахмуренный, упал бы навзничь, смешно взмахнув скульптурно отрезанными руками. Я никогда не бил кулаком по столу, но теперь я отчетливо представил, как испуганно упадет ничком кудрявый фарфоровый Шиллер, и звякнут тяжелые чернильницы. Письменного стола не было. Была открытая дверь какого-то подъезда. Я с силой ударил ее, и она с грохотом открылась. Потом отскочила и открылась опять. Я вернулся и еще раз ударил.
Но я все еще задыхался:
– Вы опять не верите мне? – тихо и тяжело шагнул я к ней. – Почему вы не верите? Поче-му вы боитесь согласиться со мной? Вы сторожите свое право думать самостоятельно. А когда наши мнения случайно совпадают, то вы делаете вид, что вовсе так и не думаете. Да ведь никто на него не посягает! Почему вы даже не даете себе труда понять, чего я хочу от вас. Почему вам так хочется быть несчастной? Зачем вам спорить со мной о литературных преимуществах? Вы поня-тия не имеете о том, чего вы хотите! Вы даже не можете сделать мне серьезную неприятность. Вы хотите, чтобы я сам ее сделал. Господи! Как это мелочно! Марианна! Как это мелочно. Знаете – это бездарно.
Я понял сказанное и ужаснулся. Я испугался этих слов, как затаенного признания, слишком похожего на правду.
Передо мной была гладкая желтая стена. Слова отскакивали от нее и рикошетом попадали опять в меня. И я повторял их. Где была Марианна, я не знал. Но она была где-то рядом. Сбоку или за спиной. Наверное, она с ужасом глядела на меня и дрожала. Вдруг я услышал ее голос, влажный и прерывающийся:
– У Андре Жида... он говорил: больше всего нас мучает непонимание близких. Мы больше всего страдаем из-за этого. И нам из-за этого очень больно.
Я повторил рикошетом ударившиеся в меня слова:
– О, как вы правы! Больше всего нас мучает непонимание близких. Это вы измучили меня! Как вы сделали так много за эти несколько дней? Я больше не могу! Я болен. Я не могу больше! Убирайтесь прочь!
Я бросился в сторону. Улица взбежала вверх. Дома ложились под ноги. Я бежал по окнам, и оконные рамы хлопали меня по ногам.
Я выбился из сил и пошел шагом. Улица отряхнулась и, отдышавшись, выпрямилась, став вполне приличной. Журчали трамваи. Из репродукторов падали мелкие гроздья "Соловья". Все становилось вполне буколическим, и хотелось вместо новенького плаката, призывающего к истреблению немцев, повесить голубое шелковое полотнище со стихом Феокрита:
Стадо овечек с тех пор возвращалось домой без призора.
Когда я начал развешивать это великолепное полотнище, показалась Марианна. Она торопли-во подошла ко мне, опустив голову и закрывая шею, на которой блестело ожерелье еще не высох-ших слез, и попросила тихо:
– Подарите мне вашу фотографию. У меня нет. Пожалуйста.
Наверное, мне показалось это слишком сентиментальным. Но я вспомнил, что у меня девя-носто шесть ее фотографических изображений и сколько радостных воспоминаний связано у меня с каждым из них. И всюду разная. Потом совсем белая на теннисном корте – невеста. Этого нельзя было делать. Испытание еще не кончено. Но я не выдержал и тихо сказал:
– Я дам Вам. Зайдите ко мне.
Дома больше не ложились под ноги. Я все глубже входил в улицу. Перекрестки похожи на киносъемку. Я старался вспомнить лучшие из запрещенных слов, которые она писала мне и говорила. Ничего не мог вспомнить. Потом вспомнил:
"Милый каприза!"
Наверное, это упрек. Но какой милый! Боже мой, какой милый!
Дома я свалился на диван и закрыл глаза. С утра, кувыркаясь, плавала и за все задевала горькая фраза Ильфа:
– Как легко написать: "В его комнату не проникал луч света". Ни у кого не украдено и – не свое.
Общее, конечно, общее. Так пишут наши поэты. Я не знаю, чья эта рифма "уже – душе". Тоже, наверное, общая. Но мы живем этим, этими общими словами. Все общее. У нас ничего своего нет. И я самым общим и пошлым образом смертельно оскорбил самого дорогого человека, без которого я задохнусь через несколько же дней.
Вошла Марианна. Она была строгой и сдержанной. Мне хотелось, чтобы она была расстроен-ной. Нет, она только покойна и сдержанна.
Я спросил:
– Что вам?
Она молчала.
Я взял шкатулку с письмами и фотографиями. Она попросила:
– Отдайте мне их. Все.
Я был поражен. Я отобрал все ее фотографии и протянул ей.
– Теперь, я полагаю, моя фотография уже не нужна Вам.
Она не просила. Ну, стало быть, не нужна. Потом опустила голову. Потом – вышла.
Угол буфета с размаху разбил мне бровь. Я пошатнулся и присел. Я видел стол, по которому надо было ударить кулаком. Шиллер был фарфоровым и кудрявым.
Испытание подходило к концу. Ночью война была более явной. Она выдавливала из улиц свет и прижимала его к внутренней стороне окон. И все нервничали, боясь, как бы кусочки света не выпали из щелей ставень и штор и не рассыпались на тротуарах, смешные, разбегающиеся и светло-греческие.
АНЕКДОТ XIV И ПОСЛЕДНИЙ
О жизни методами commedia dell'arte. Социология читательского вкуса и критика Аристо-телева канона. Нравоучительная легенда о ста спасенных девственницах. Баллада о девяносто шести фотографических изображениях Марианны.
О смысле христианской трагедии, заключающейся в том, что адские тернии находятся в замкнутой сфере догадок и предположений, ибо никому еще неведомы апостериорные пути к ним. После Средних веков и Данта, пытавшегося заглянуть в эту сферу, стало еще хуже, потому что стало страшнее.
О том, как с героем этой книги случилось несколько иначе. Он не пошел гипотетическим путем. По обочинам той дороги, по которой шел герой, стояли указатели, которые привели его прямо в девятый круг. Вероятно, на своем пути Аркадий попирал добрые намерения все простить Марианне, примириться с врагами Маяковского и проникнуться вполне комсомольской, небом разрешенной любовью к людям, убежденным в том, что главная истина содержится именно в оглавлении газетного нумера. Но этими добрыми намерениями не случайно оказалась устлана именно адская дорога, по которой пошел герой этого сочинения.
Если классическую трагедию смотреть, как перевернутую фильму, прежде всего узнавая о смерти героя, то в комедию она превратится не потому, что раньше мы увидим могилу, а потом кинжал, которым закалываются герои. Просто у такой преображенной драмы будет радостный конец. Как известно, именно по такому принципу, построена Дантова поэма.
Нашу пьесу надо было тоже глядеть с конца. Тогда в финале перевернутого изображения мы должны были с нежностью поцеловать друг друга. Но мы были не зрителями этой пьесы. И даже не были ее авторами. Мы были только героями. К тому же это была классическая драма, краткий, но категорический сценарий которой был уже написан Евгенией Иоаникиевной и предложен нам с Марианной.
Дома было темно и холодно. Еще не знали. На столе еще был Блок. На нем письма. На них – Достоевский.
Почему все эти люди так легко согласились с тем, что они все должны быть простыми, хоро-шими и ни в коем случае не отличающимися друг от друга даже несомненными достоинствами?
Зачем они тратят столько времени и сил на праздные убеждения других людей в истинности или необходимости вещей, о которых эти убеждаемые люди знают все, что знают их агитаторы, и с которыми они вообще отнюдь не собираются спорить?
Почему все они ни о чем не хотят думать и рассуждать тотчас же, как только обнаруживается сомнительное наличие похожего на ответ отрывка из канонического текста?
Как могут все эти люди, занимающиеся самыми разнообразными делами, не дорожить свои-ми занятиями и быть готовыми по первому знаку внести свой труд малой толикой, превратив его в любую из предложенных форм, в сумму общечеловеческого благополучия?
Зачем они свели историческую роль подавляющего большинства великих ученых и артистов к незначительным прецедентам в истории, превращая их в заблуждавшихся и недалеких людей и канонизируя некоторых из них, сведенных до унизительного положения предшественников?
Как легко разоблачить их, но как тягостно оставаться потом расстроенным и разбитым наедине с черепками недавнего спора и постоянно убеждаться в том, что, опровергая их, неминуемо доходишь до отрицания ставшей отвратительной и липкой от их проповеди и низведенной до роли плотного обеда в жизни удивительной фантазии поэтов об общечеловеческом счастье.
С ними нельзя спорить о методах. Они ссылаются на историю. И с этим необходимо согласиться. Все-таки они правы, когда, не считаясь ни с чем, приносят в жертву тысячи думавших иначе людей. Но как не правы они (и сколько рокового в этом заблуждении), полагая в человеке коллек-тивное начало. Человек всегда только один. Его близкие это только плохо осведомленные горячие советчики.
Убежденность в истинной правде нужна не как совесть, а как физиологическая необходи-мость, подобная дыханию.
Многие из нас тоже в основание своей программы положили бы общечеловеческое счастье, но тогда нельзя думать вкривь и вкось и нельзя верить в заведомую неправду. А мы не можем иначе.
Природные законы – это неизбежности. Наука их только обходит и обманывает. Законы человеческих отношений невозможно обойти. По крайней мере, мы с Марианной не могли. Обманывать мы тоже не могли. Необходима была опытная проверка. Выжили бы мы друг без друга? Должен ли я был застрелиться? Поседела ли бы Марианна? Опыт должен был создать новые стимулы.
Я захватнически люблю Марианну. И чем сильнее, тем с большими разрушениями. Ее характер рассыпался, и на смену разрушенному приходили новые взгляды и, главное, – привычки. Раз-дражением была гордость, помноженная на упрямство. Оно медленно проходило, как усталость, вызванная непривычкой. Так устают губы от чужого языка.
И теперь самым важным было дознаться, что же произошло, наконец.
ПРОЕКТЫ СЕРЬЕЗНОГО ОБЪЯСНЕНИЯ
Начиналось с сентенций.
Вдруг выглянула – уже полузнакомая,
И только краешком сердца
слышал, о чем и о ком она.
Я срезал по короткой хорде
горб дуги, вставаший на дороге.
О, едкость серы ссор!
Назревших, как на пальцах перстнями аккорды,
как четки, капли, как серсо.
Я понимал, что это не годится. Это неверно потому, что все слишком явно. Кроме того, я никогда не заканчиваю периода бессоюзным перечислением. Наконец, необходим пейзаж и интерьер, потому что в таком состоянии, в каком были мы, безусловно, окружающее оказывает решительное влияние. Поэтому я отверг этот проект и написал новый:
К утру восход ввалился в окна
и простудил тепло подушек.
Быстро светало. Стало душно.
И лампа взбухла, точно кокон.
Разваливалась темнота.
У стульев еще ныли плечи.
И был уже слегка намечен
рисунок комнаты. Но там,
где окна стали прорастать
и стены вырубили угол,
вдруг абсолютно полым гулом
налились комнаты. И пустота
попятилась назад, потом шагнула,
готовая привстать,
и, пошатываясь, замерла.
(После бесплодного и тяжелого разговора, очень многое сделавшего простым и ясным.)
Чужое обрубили стены.
Квадрат родился на свету.
Но категорическую пустоту
не провести согласья тенью.
Со мной не сможешь согласиться
и свой не изменить характер,
возможна только наша хартья,
как мною выправленная страница.
Ведь ты не сможешь взять и править
страницу по чужому знаку.
Так согласись хоть с моим правом
любить в созвездьи Зодиака!
В родной словарь – как иностранка.
И обводить по слову губы.
С Арбата – как на остров Кубу!
Непостижимо!.. Боже, странно как...
Это, конечно, было значительно вернее. Хотя выясненность положения чувствуется и здесь, что создает ложное впечатление некой априорной очевидности. Что, разумеется, неверно. Но эта очевидность здесь лишь предчувствуется. Это необходимо иметь в виду. (См. VI Анекдот.) Состояние делает совершенно ясным нижеследующие две строфы.
Нужно ли столько резких и несправедливых слов?
Марианне очень тяжело. И все-таки она с раздражением
будет парировать.
Осторожное слово, засланное послом,
многое выясняет. Теперь необходимо вырвать
ее оружие и обезвредить его.
Но она с удовольствием,
аппетитно,
прожевала несколько хорошо
приготовленных горьких истин.
Я понял, что это, наконец, больше
невыносимо и немыслимо.
И ушел, что-то пробормотав самым
мелким петитом.
Все становилось ясным, как развернутый сюжет чужой книги. И с этого начинался самый ответственный этап нашей "Vita Nova".
Римляне никогда не выводили на рынок рабов большими партиями. Они понимали, что рабы, увидев, как их много, могут догадаться о возможности избавления от своих властителей.
Думать о всех своих терниях зараз не менее опасно, чем продавать в большом количестве рабов. Наши несчастья всегда видят, как их много, и видят, что они неизмеримо сильнее сутулого человеческого благополучия, против которого так легко ополчиться и уничтожить его.
Мне не следовало думать о ссоре с отцом. Но детали ее, перепутанные перипетии и пустая простота аппеляций, были невыносимы. Когда возвратился отец, я ушел из дома. У меня была только маленькая книжка Бенедикта Лившица. И была хорошо написанная в манере "Голубых танцовщиц" ночь. Только она была больше и однообразней. Ночь была у всех нас. Общая ночь. У ночи нет отечества. Она всегда иностранка. Интурист она. Пограничные столбы она минует без визы и паспорта, и по ней никто не стреляет, как стреляют по нас.
Я поднялся по пожарной лестнице. Небо стояло прямо на крыше. Звезды, несмотря на то, что я был высоко, не становились ближе и больше. Кружилась голова, и длинные линии скрепления железных листов скашивались, как вытянутый за два противоположных угла четырехугольник, превращенный в параллелограмм.
Здесь было тихо и в достаточной мере эпично. На крыше я начал понимать причины, побуди-вшие Золя именно ее превратить в трибуну для своего первого, в значительной степени деклара-тивного, выступления. Если бы я не писал книг для людей, которые все вместе легко поместятся на Марианниной тахте, то я читал бы эти книги с крыш. Здесь хорошо отражается звук. И надо писать неточными основными рифмами.
Марианны на крыше не было. Если бы она была здесь, я бы сказал ей:
– Испытание кончено. Мы не выдержали его. Оба не выдержали. Поэтому расходиться нам незачем. Некуда нам расходиться.
На земле я, может быть, не сказал бы этого.
Я вспомнил рассказ Жени о том, как возник сюрреализм:
– Это случилось потому, что мы неосторожно полетали в открытом аэроплане над Парижем.
Она жалела Данте, который не летал в открытом аэроплане, но который вполне был сюрреалистом.
На крыше Марианны не было. Марианны вообще не было. Марианна спала. Был хорошо сер-вированный улицами и домами, широкий с неровными краями стол: Тверской бульвар, Большая Никитская, мост, потом опять мост, потом – Большая Полянка.
Ночь медленно раздевалась. Без платья она становилась белой и плотной, потом на ее плечах показалось большое, хорошо отдохнувшее солнце.
По телефону я сказал Марианне, что теперь я – бездомный. И что вот теперь я, наверное, люмпен-пролетарий. О том, что я люблю ее еще больше, чем раньше, я не сказал. Она тоже не сказала. Она очень, очень горда, Марианна. Она сказала только, чтобы я пришел позавтракать. Марианна очень хорошо знала, что завтракать я не буду до тех пор, пока мы не договоримся о чем-нибудь. Но она не хотела разговаривать. Завтракать – пожалуйста, а разговаривать – она не будет. Я могу приходить каждое утро завтракать. Потом обед. Вечером ужин. Кроме того, дневной завтрак. И между обедом и ужином кофе.
Однако моя решительность, слишком хорошо знакомая Марианне, с которой я отказался от завтрака до серьезного разговора, испугала Марианну, как угроза серьезной голодовки до начала следствия. В следствии Марианна не могла отказать мне, и между нами произошел разговор, далеко не во всех своих частях совпадающий с его предполагаемыми проектами.
Марианна подробно и очень точно описывала происшедшее. Она не рассказывала, она вспоминала написанное.
Иногда она зачеркивала и начинала сначала. Я удивился тому, каким неряшливым языком это написано. Но Марианне хотелось убедить меня в том, что это импровизация. Я же прекрасно понимал, что это черновик письма.
Она говорила о чем-то в старом поношенном платье и об испуге, едва не разорвавшем сердце, и как этого довольно для простого разочарования. Я не узнавал Марианну. Я был поражен ее новой манерой говорить, столь непохожей на ее обычную, налитую золотистыми звуками речь. Я ничего не мог понять и чувствовал губами превращение удивления в улыбку.
Марианна была возмущена:
– Я дурно говорю, но, право, сейчас это не имеет ровно никакого значения. Когда останетесь одни, можете переложить это на гладкие ритмы. А сейчас извольте выслушать меня. И имейте в виду, что я предлагаю Вам не изящное буриме.
Я совсем смешался и очень неловко стал оправдываться, серьезно и старательно доказывая, что гладкими ритмами я никогда не пишу. Господи, да что я объясняю ей! Да ведь она знает каждую строку, написанную мною, она даже знает, куда я ее бросил, и без Марианны я не нашел бы половины своей книги! Я перестал объяснять и просто не знал, что делать. Потом я сказал ей, что когда мы перестанем доказывать друг другу нашу правоту, то дневник мы непременно будем писать вместе. Это я ей обещаю. Но Марианна не захотела общего дневника, она только повторила о сердце и о том, что теперь у нас ничего уже общего не будет.