Текст книги "Черновик чувств"
Автор книги: Аркадий Белинков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
АНЕКДОТ VII
Аркадий убеждается в том, как трудно такому партийному человеку, как он, любить Флобера, который, вероятно, действительно был реалистом, и девушку, на каждом шагу поражавшую его своей беспартийностью. В связи с этим отсутствием партийности, которая в избытке была, наряду с прочими качествами, у других знакомых Аркадия, он утверждается в мнении о том, как глубоко прав был Рафаэль, писавший волосы, плечи и колени Галатеи с различных женщин. Аркадий отлично знает, что любить так, как Рафаэль писал Галатею, он не может. Но ему очень хочется полюбить Марианнину мягкость, которая так раздражает его.
Таможенный чиновник просматривает чемоданы Марианны и Аркадия при отплытии на остров Цитеру. У Аркадия оказывается запрещенная литература. Происходит ряд неприятных разговоров, и ему долго не хотят возвратить паспорт.
Назавтра я пришел к Марианне.
Радостная, она быстро вышла ко мне, отобрала перчатки и долго топтала мою шляпу, упавшую под ноги.
У нее многоугольная и неудобная комната, и такая, точно в ней зараз несколько кусков из различных комнат. Больше всего было окон. Письменный стол отрастал от стены. За шелестящей листвой зеленых ширм раскинулась аккуратно подстриженная красная тахта. Сама Марианна в своей комнате всегда была цветным стеклом в окне, узором на ковре или оранжевым корешком в книжном шкафу.
Еще в передней появилось странное ощущение связанности рук. У меня был какой-то громоздкий пакет, завернутый в потрепавшиеся газеты, за которыми бог весть что скрывалось. Когда узел распаковали, там оказалось ровно никому не нужное очень большое и легкое одеяло.
Это, конечно, не было смущеньем. Я уже начал привыкать к этому дому. Но сегодня знали об этом, тяготившем меня свертке, присутствие которого необходимо было тщательно скрывать. Но я не знал, как можно скрыть такие огромные и неудобные вещи. Я понял, что скрыть мне ничего не удастся и решил сделать хозяек соучастницами.
Потом Евгения Иоаникиевна ушла.
Я спросил Марианну:
– Как вы думаете, мой друг, не провокация ли это?
Марианна улыбнулась.
– Наверное. Мама все знает. Вы ей очень нравитесь. И мне тоже нравитесь.
Я чувствовал себя просто влюбленным.
Становилось важным, что же она, наконец, думает обо всем этом. Она ничего от меня не скрывала, и я знал, что я нравлюсь ей. Я знал, что она, наверное, меня не любит; что она верит в то, что я говорю и пишу; знал, что она, вероятно, любит меня; знал, что многое, с чем она теперь соглашается, в глубине души чуждо ей совершенно. Но самого главного я не знал – чего не любит она. Я позабыл об этом, просто не предполагал, что это может понадобиться. К тому же, я думал, что мне вовсе не нужно знать, любит ли она меня. Я положительно не знал, что с этим можно делать. По-моему совершенно достаточно того, что я был влюблен, а она, в сущности, меня не очень интересовала.
Марианна придвинула к библиотеке стремянку и приглашающе показала на нее рукой. Я быстро поднялся к потолку по ребрам лестницы. Здесь были Шиллер, Тургенев и другие мертвые. Воскресение шло к земле. Я начал медленно спускаться. На уровне согнутой в локте руки стояли все писатели, которых могла любить Марианна от Алкея до Олеши и Селина.
(Примечание автора. Объективность повествования нудит меня к подробному перечислению и комментированию стоящих на Марианниной полке писателей. Однако я не могу этого сделать, потому что не собираюсь сразу всего рассказывать о своей героине и тем самым на этом закончить роман.)
На этой полке Марианна нацарапала гвоздем следующую сентенцию: "Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу, кто ты". Именно для того, чтобы о Марианне ее знакомые не могли узнать сразу все самое интересное и важное, она прицарапала другим гвоздем потоньше к вольтеровско-му обещанию еще несколько слов от себя: "Но здесь не все, что я читаю, и не все я читаю, что здесь".
Андре Жида Марианна еще не знала, но она обещала непременно полюбить его. Это очень серьезно готовилось в качестве будущего свадебного подарка. Я знал, что Жида я люблю так же, как и Марианну: не очень хорошо зная – за что. Меня занимают отнюдь не все вещи, которыми дорожит Марианна, и еще меньше – вещи, дорогие великому писателю. Партийности не было. Было восхищение. И разность потенциалов.
Марианна сказала:
– У нас будет общий письменный стол, и в верхнем ящике будут лежать наши письма. Обязательно вместе, мои и ваши. Туалетный столик тоже будет общий.
Потом она сказала:
– Это неправда, что я не люблю вас, Аркадий. Только я, наверное, не скажу вам об этом. И поспешила прибавить:
– Вы бы хоть почаще спрашивали меня. И уж, пожалуйста не догадывайтесь сами. Но что толку! Ведь вы ужасный человек. Конечно! Милый мой! Милый! Вас непременно, непременно посадят! Конечно, посадят. Господи! Сколько вы говорите лишнего! И с кем? С кем? С половыми о декадентах... Да и потом правы ли вы? Правы ли вы? Вот что!
Я не стал убеждать ее в своей правоте.
ИСТОРИЯ МАЛЕНЬКОЙ БЕЛИЧЬЕЙ МУФТЫ
Трамвай вдребезги разбил глубокую чашу вечера. Весенняя тишина впитывала звуки города и только изредка, раздавленная тяжелым троллейбусом, роняла, как губка, несколько звонких капель. Небо смешивалось с асфальтом. И в переулках пахло теплым, сладким, коричневым молоком.
У нее была положительная программа. Но несчастье ее было в том, что осуществить свою положительную программу она могла только на гладком месте. История Карфагена ее ужасала.
Площадь была похожа на мешок. И темно становилось потому, что мостовая, мотоциклетки, Марианна, Аня и я, фундаменты домов и панели спускались на дно, и у мешка слегка затягивалось горло.
На Моховой маленькая молодая женщина громко закричала и тотчас же начала что-то быстро рассказывать. Трамвай шел по Большой Никитской. Зимой у нее вот точно также пропали перчат-ки. Нет, не эти.
Я был разрушителем, и у меня не было положительной программы. Для других, по крайней мере. Даже Марианне я приносил какие-то обломки и осколки, о которые она обрезала пальцы и торопилась спрятать в свой туалетный столик или в какую-нибудь из многочисленных коробочек, которые зачем-то тщательно собирала, покупала и отбирала у меня.
Я был разрушителем и понимал, что если бы я родился 35 лет назад, то, вероятно, стал бы революционером. Хотя бы из одного чувства оппозиционности. Но теперь из этих же соображений я никак не могу быть революционером.
Мы приехали поглядеть Россию и возвратились домой, вспоминая удивительную прелесть московских предместий и пригородов. В библиотеке был томик Чехова и за окнами раскрашенная к какому-то очередному пролетарскому празднику улица. И все-таки именно она и была самым интересным потому, что мы – эмигранты, и увидеть все это можно только в России.
Марианне зачем-то понадобилось к Нике. В трамвае сохранить свою форму нам, конечно, никак не удалось. Марианнина спина тотчас же приняла очертания плеча какого-то мужика. Это принцип коллектива. И Марианна молча страдала. Я боялся, что какая-нибудь уставшая женщина посоветует Марианне ездить в автомобиле, и Марианна покраснеет и расстроится, потому что она думает, что проповедь индивидуализма делает человека холодным и жестким.
Вероятно, вся эта история с перчатками и другие неприятности произошли потому, что Стояновские, конечно, позабыли ключи и, конечно, опять придется возвращаться. Зимой у нее тоже пропала муфта. Такая же, белка. Манто и беличья муфточка. Это очень, очень странно. Манто тоже беличье. Правая пола только слегка темнее. Она три раза оставляла ее. Раз даже в "17-том". Просто странно. Один раз в "Б". И каждый раз находила. Товарищи. Тут перчатка. Вот такая. Бежевая. Вот. Нет, вот. Пожалуйста. Боже мой, это Никитские. Да нет же, муфточку я нашла. Просто дома забыла. О каком манто, товарищь, вы говорите? Пожалуйста, посмотрите под ногами. Тут перчатка. Вот. Бежевая. Нет, с двумя.
Я удивился тому, что она ходит сейчас с муфтой. Марианна тихо объяснила мне:
– Что вы, ей богу! Она, наверное, везла ее к скорняку подобрать шкурку.
Я со страхом догадался, что мы давно проехали свою остановку и поспешно стал помогать Марианне выбраться из вагона.
Свежо стало так, точно в жаркий день сняли новую жесткую перчатку и руку обдало прохладным ветерком.
– Бедная женщина! – громко сказала милая Марианна, – что же она будет делать зимой. Она же не сможет достать шкурок под цвет своего манто. Я вижу, мой друг, что вам совершенно не жалко эту превосходную женщину. Постойте. Да не вертитесь же. Что такое, Аркадий, куда вы девали мою сумку?
В руке у меня действительно висели два больших хромированных кольца и на одном из них мерно раскачивалась длинная золоченая пряжка.
Марианна расстроилась. Она прекрасно знала, что я не выношу всей этой болтовни, и эти коллективные идеалы с реализмом меня никак не устраивали. Всего этого она тоже не выносила, но ей было легче вздыхать и мучиться, чем запретить у себя в доме цитировать из газет или просто отказать от дома этим людям. Она не принимала этого своим безошибочным вкусом. Это кололо ей пальцы и резало глаза, но она думала что это – необходимо и что это все-таки лучше, чем что-либо другое. Уж если нам так не повезло, что наши родители старше нас всего лет на двадцать. Она прекрасно знала, что если каждый будет выдумывать сам для себя общественный строй, то людям с развитой фантазией жить будет много легче и лучше. И ей очень нравился этот милый дневниковый анархизм. С советской властью она была солидарна в целом ряде вопросов, и у нее не было этого продуктово-потребительского отношения крупных партийных работников, которых советская власть вполне устраивает. В небольших дозах все это было, в сущности, просто верно. А для большинства людей, не очень серьезно занимающихся собой и изящными искусствами, просто незаменимо. А тем более коммунизм. Но она занималась литературой, и проблематика испанского Возрождения в связи с известным соображением по поводу того, что такового вообще не было, вызывало у нее больше тревоги и волнений, чем рассуждения о человеческом благополучии и гар-монической социалистической личности. Для себя она всегда с легкостью находила это благопо-лучие на тахте вместе с "Темами и вариациями", поджав под себя ноги и прислушиваясь к улице.
Я категорически запротестовал:
– Пожалуйста не спрашивайте меня о таких огромных и пустых вещах потому, что очень легко спросить: что более всего вы цените в жизни. На это можно отвечать только так: "Более всего в сестре своей жизни я ценю искусство и общечеловеческое счастье". Но так ответит Ника Никель. Вся беда этой лжи в том, что она почти общечеловеческая правда. И каждому от нее дос-тается очень немного. Поэтому я поверю только маленькой части этой колоссальной вселенской правды. Ограничьте ее любовью к томику стихов Пастернака вместе с желанием написать хорошую книгу, и вы получите простую человеческо-писательскую правду с нашими подписями и нумером милого светлого дома на Большой Полянке. Но я терпеть не могу Шубина и передвижни-ков. Что же касается революционной бури на Коста-Рике, то эта буря, мой друг, меня просто не интересует. Подобно тому, как меня совершенно не интересует то, что сейчас, может быть, в соседнюю квартиру, к незнакомым мне людям вошел какой-то незнакомый человек, давно пропадавший где-то и оказавшийся лучшим другом хозяйки. Какое мне дело до всего этого!
Марианна все это хорошо знала сама. Когда смысл моих слов дошел до нее, она испуганно запротестовала:
– Нет, нет, вы сноб. Кроме того, вы эстет.
Против первого я, собственно, не возражал: но второе мне показалось страшно несправедли-вым, и я убежденно показывал несостоятельность ее обвинения, ссылаясь на свои слова, которые она отлично знала, о том, что поэзия, конечно, должна быть всякой, но что всякой поэзии я пред-почитаю декларативную и экспериментальную лирику, в чем она с легкостью может убедиться, взяв почти наугад какую-либо из моих пьес.
Милая Марианна сказала:
– Вы правы. Конечно. Как всегда. Во-первых, правы всегда – вы. Во-вторых, вы правы тог-да только, когда вы доказываете. Как только вы уйдете, я опять буду уверена в том, что вы эстет. Аркадий, милый, я привыкаю к чему-либо значительно быстрее, чем могу от этого отвыкнуть.
Я вспомнил ее беспокойство о том, что она не может согласиться со мной потому, что это должно уничтожить ее собственное отношение к вещам. О том, что это неминуемо, я уже знал. Она права, конечно, и все-таки ее неуменье быстро расставаться со своими привычками очень уж походило на обыкновенное упрямство. И, если бы она не поторопила меня ехать на теннис, слова ее могли показаться мне слишком тревожными симптомами.
– Ни-и, – сказала она, и это было так мило и так шло к ней.
Я знал, что Марианна придет домой и обязательно вспомнит, что опять я ругал Твардовского и Суркова. И без доказательств. Однажды я пригрозил ей, что если она будет приставать ко мне и требовать объяснений, то я буду цитировать. Она обиженно поглядела на меня и долго о чем-то шепталась с Евгенией Иоаникиевной.
Марианна тоже не знала, что эти люди будут делать потом, когда уже не надо будет убеждать их в том, что им необходимо делать именно это и именно так. Впрочем, она знала, что социалисти-ческому государству эти люди всегда пригодятся. Но наше несчастье в том, что в социалистичес-ком государстве думают, будто искусство в жизни людей играет такую серьезную роль, какую ему приписывают. Да ведь это же неправда. Никогда ни для кого из этих молодых и, наверное, сильно уставших женщин трагедия Мелибеи или Джульетты не была занимательнее, чем неприятности на службе или плохие отметки дочери. И эти женщины совершенно правы. И совершенно правы они, когда через полчаса после трагического спектакля они спешат приготовить ужин и привести в порядок костюм мужа. А наших поэтов заставляют верить в то, что в перерывах между выходом в свет их стихотворений люди будут не просто работать, а вспоминать своих учителей. Не будут этого делать люди. И не потому даже, что у них плохие учителя. Просто машинистка или секре-тарь не в состоянии улучшить свою работу под впечатлением стихов Острового. Но она не изме-нит ее даже, если ей каждое утро перед уходом в канцелярию читать "Кольцо Нибелунгов" и "Песнь о Хильдебранте". И преимущества "Нибелунгов" в сравнении с Островым не играет ни-какой роли. И не в том дело, что Островой ее агитирует. Едва ли не все, что знает об агитационной сущности поэзии в наши дни Островой, она тоже знает. Поэтому действительно не важно, стихо-творение ли в газете или стихи о первой брачной ночи Гунтера и о поясе Брунхильды, похищен-ном Зигфридом. Никогда искусство не играло и не будет играть такой серьезной роли в жизни лю-дей, какую ему приписывают. Никто не умирал от скорби при виде закалывающейся Джульетты. И, наверное, империализм как высшую стадию капитализма социалистические люди ненавидят не благодаря двум томам Жарова.
Марианна все это прекрасно знала сама, но она не желала вечно помнить о том, что для меня совершенно безразлично, сказать ли "Жаров" или какое-либо другое нехорошее слово. И мое барство терпела только с доказательствами.
Марианна не хотела понять, что это не только барство, но соображение, имеющее политичес-кое значение, ибо в самом деле, если искусство не играет в жизни людей столь серьезной роли, следовательно, на него не надо обращать такого большого, а главное, высокого внимания, значит оно может развиваться по своим имманентным законам. Марианна зажмуривает глаза от ослепи-тельного света и в восторге уже ничего более не хочет слушать и понимать.
Я долго бродил по улицам и придумывал рифмы. Придумал: "киргизам коммунизм".
Та-та-та-та-та-киргизам
Очень нужен коммунизм.
Я не знал, что можно сделать с этой рифмой. До сих пор не знаю. Хотя такие вещи у меня обычно не пропадают. Жалко, что я тогда не отдал ее Марианне. Стихов она, впрочем, не пишет, Марианна. Она положила бы ее в свою маленькую шкатулку и я мог бы взять ее, когда она мне понадобится.
Потом я придумал фамилию наркому просвещения Литовской социалистической республики – "Тов. Чертыхайтис". Товарищ Чертыхайтис сейчас заняты. Позвоните попозже. Да, да. К обеду. Больше я ничего не мог придумать.
Совсем стемнело. Трамваи звонко разбивались на каждом повороте.
Вот теперь я был влюблен окончательно. Знал я также о том, что становлюсь сентиментальным. Тогда мне это понравилось. Я с нежностью гладил бархатную ленточку, лежавшую на Марианнином столике. Ленточка удивительно идет к Марианне, но она не решается носить ее из боязни походить на соседкину домработницу, в чем я ее энергически поддерживаю, несмотря на растущую нежность к этой милой, чуть потрепавшейся по краям бархатке. С нежностью трогал я и крошечную Марианнину зубную щетку, которую она тщательно вытирала, глядя, сощурившись, на свет сквозь маленькую золотистую ручку.
Дома мне сказали, что звонила Марианна и просила спрятать ручку от какой-то сумки и перепечатать ей "Песню и пляску" Михаила Голодного.
Оказалось, что, пока я придумывал рифму и фамилию туземному наркому, у меня была Марианна. На столе лежала ее записка.
"Я не знаю, что мы будем делать после того, как окончательно полюбим друг друга. Спорить мы не сможем потому, что Вы ожесточаетесь против своих противников. Я думаю, что это так и надо. Вам это необходимо потому, что Вам надо убеждать в своей правоте. Но меня Вы всегда будете любить меньше, чем Вы любите картины и книги, даже те картины и книги, с которыми Вы ожесточенно спорите. В сумке, которую Вы потеряли, были наброски второй главы, записная книжка с Вашими рифмами, документы, пудреница, помада, кольца и аккредитив".
Я так и не смог отличить конца Марианниной подписи от затейливой и длинной приписки.
"Все-таки Вы очень противный. Я очень плакала и все рассказала нашему Фильдингу. Он сказал, что непременно укусит Вас. Почему Вы дурно обращаетесь с Фильдингом? Вы должны говорить ему "Вы" и не дергать его за хвост. Когда Вы уходите, он все мне рассказывает".
Я тоже не знал, что мы будем делать после Марианниного признания. Она, впрочем, уже давно его сделала, но я смутно чувствовал, что надобен строгий и более официальный ответ. Это несколько походило на расписку и озадачивало безусловной ненужностью.
Программу первых нескольких минут я довольно точно представлял себе. Во-первых, вероят-нее всего, мы поцелуемся. Это – ритуал. Стало быть, беспокоиться не о чем. Во-вторых, мы будем говорить о планах на будущее. И это тоже вполне ритуально. И милая Марианна будет радоваться моим очень сомнительным надеждам. Я буду смеяться над деревней с забавным и милым именем, в которой она собирается заниматься германо-романской филологией и тоже буду радоваться за нее, едва ли представляя себе, что, собственно, служит причиной этой легкомыслен-ной радости.
Обо всем этом я посоветовался с Марианной. Выяснилось, что такая программа ее вполне устраивает, вплоть до сомнений касательно замыслов о будущем. Одно мы знали твердо: участие в социалистическом кроссе и участь кроссменов с нумерами на груди нас никак не устраивали.
Больше я ничего не мог придумать. Мне пришла в голову несколько затейливая мысль спро-сить у Евгении Иоаникиевны о том, что делать нам после Марианниного признания. Это могло получиться или очень забавно или грубовато. Все зависело от Евгении Иоаникиевны. Я не думаю, чтобы у меня получилось бестактно. Наверное, мило. И я, испуганный и смущенный, громко сказал прохожим новое, еще непривычное слово: – Теща!
Вечером мы с Левой сочиняли народную песню про то, как Маринка с Марианкой живут на Большой Полянке. И Лева закончил песню грустным трехстопным анапестом:
Я последним женюсь в этом мире!..
АНЕКДОТ VIII
Первомайский парад на Красной площади. Праздничная речь автора. Светская хроника о рауте второго мая у Нади. О том, как именно плакала Аня. Черновик чувств. Решительное объяснение. Аркадию очень мешает его весьма широкая эрудиция. Он смущенно цитирует Мандельштама. Героиня говорит о своей любви и пишет венок сонетов.
В Анекдоте автор применяет некий весьма любопытный прием показа вещей, заключаю-щийся в том, что вещи изображаются в среде им наиболее свойственной. Именно таким образом описаны анчоусы в уксусе и с пряностями. Аркадия и Марианну это очень забавляет.
Настал праздник Венеры, высоко чтимой по всему Криту.
От удара по белоснежной шее падают коровы с кривыми золочеными рогами; задымился на жертвенниках ладан.
Пигмалион стоит перед жертвенником Венеры и робко просит великую богиню дать в жены ему девушку, похожую на изваянную им статую, не решаясь просить себе в жены саму статую, изваянную из слоновой кости.
Когда оранжевые лучи солнца вычертили в голубом небе острый треугольник, в знак божественной милости трижды вспыхнул на жертвеннике огонь и к небу поднялись витые сиреневые струи дыма.
Снова склонился художник над своей статуей и пальцы его прикоснулись к ее груди.
Нежнее становится от его прикосновения кость статуи, становится она темнее и мягче, как размягчается под горячим солнцем гиметский воск, из которого делают красивые изделия.
Изумленный, не решаясь предаться обманчивой радости, счастливый и влюбленный Пигмалион, снова робко дотрагивается до потеплевшей слоновой кости и чувствует, как под его испытующими пальцами вздрогнули и забились поголубевшие вены.
Великолепной задумал Пигмалион любимую девушку!
Великолепной ожила она под его прохладными и искусными пальцами...
Метаморфозы.
Первого мая я громко говорил Марианне:
– В нынешний век честные и серьезные ученые тратят свои убеждения, как рантье: они расходуют только проценты с принципов. Остается основной капитал, и при благоприятных обстоятельствах они вновь обретают новую ренту. На представительство они субсидируются социалистическим государством. Представительство – это "Новые принципы социалистического реализма". А основной капитал – это серьезные старые исследования, материалы и сочинения.
– Но есть авантюристы, которым кроме мифических процентов с несуществующего капитала терять нечего.
Я продолжал свою майскую речь:
– Пролетарии – это именно тот класс, который в революции ничего не теряет, кроме цепей своих. И ему нечего терять более. Ну, да это вы все сами знаете. У него нет ни эдемовых яблок, ни галстуков. Но что делать тем, у кого есть музеи с мраморами Праксителя и библиотеки с книгами Стерна, Олеши и Метерлинка. Праксителя он, правда, взял (у них есть такая статья: "О классиче-ском наследстве"). Но вот Метерлинка не берет. И Федора Сологуба не берет, и Луи Селина, и Марину Цветаеву. И Матисса тоже не берет. А тех, кого взял, он переделывает по своему пролетарскому подобию.
– Очень хорошо. Прекрасная Дама была Невестой. Потом она стала проституткой. Потом она вообще умерла. Причем, заметьте, только в 18-ом году, в черный вечер с белым снегом. Я настаиваю на этом. Знаете, когда над этим грустно издевался Блок, это было грустно и мило. Потому что, когда издеваешься над собой сам, что ни говорите, это, батенька мой, грустно и мило, и рефлексия. Но когда мы издеваемся над этим да еще цитируем из какого-нибудь сочинения о прибавочной стоимости, то уж простите мне, любезнейший, отвратительно это у вас получается!
– Пролетариат не делает искусства по своему образу. Добро бы он делал мужественное и решительное искусство. Но он почему-то делает какие-то странные вещи, похожие на него, подвы-пившего и всегубо улыбающегося. И какая-то странная, скоморошья, скоморошья подпись подо всем этим искусством. Знаете, "Эх, сплясал бы я камаринского, братцы!" Или такая: "Вот те и конституция!.."
– Зачем это? Зачем эти привязанные к ушам губы? И столько пузатого, глупогубого оптими-зма? Зачем двенадцатиэтажному жесткой конструкции дому колонны с коринфскими капителями? И зачем, боже мой, зачем же, наконец, улыбался спартанский юноша, когда лисица под тонкой туникой прогрызала кожу и мышцы его живота?
Марианна долго смеялась над моим праздничным выступлением. И плакала, долго и тихо.
Вечер был удивительный. Синий и черный. Похожий на обложку Охранной грамоты. И на пограничный столб.
Он свободно входил в открытые окна, останавливался у приотворенной двери и повисал на раскаленных кончиках папирос, супрематически двигавшихся в темноте.
Краски и линии за окнами превращались в звуки. С наступлением темноты они интенсивнее оживали и, не слушаясь, прыгали по улицам, сталкиваясь друг с другом и друг другу мешая.
Ощущение вещей от глаз переходило к ушам.
Тост был великолепен: мы пили за сладостный voyage на Цитеру.
Боже, как все были милы и трогательны! Все непременно желали нам счастья. Тогда я сказал, что нашу дочь будут звать Натальей Аркадиевной и что у нее будут хорошие манеры. Марианне очень понравилось это соображение. Она сказала, что мы не отдадим маленькую Наташу в полную среднюю школу потому, что нам не нравятся здоровые и жизнерадостные социалистические дети, не знающие ужасов крепостничества.
Аня слегка опьянела и заплакала. Она незаметно прошла в кабинет Александра Степановича и плакала там. Меня это очень расстроило. Я тихонько постучался к ней и тотчас же увидел лежащие на ковре два больших пепельно-голубых глаза. Они двинулись. Я сказал:
– Не надо, Аня, не надо...
На секунду глаза пропали. Один появился на мгновенье раньше второго. Я повторил тихо:
– Аня, не надо.
Глаза заплыли куда-то за слезы и неожиданно переместились, вздрагивая на спинке дивана.
– Ну пожалуйста, – сказал я и ласково провел ладонью немного выше глаз. Здесь были волосы. Глаза стали пропадать все чаще и чаще. И волосы мелко вздрагивали у меня под ладонью. Я тихо просил:
– Ну, не надо. Ну, пожалуйста, Аня...
Ей было очень жалко недавно застрелившегося Коку Кобальта и Нику Никель, его подругу-вдову; жалко свое, косо складывающееся двадцатилетие. Жалко Женю и его глупую историю с Корочкой. Наверное, даже нас с Марианной ей было жалко. Я очень хорошо понимал ее. Конечно, жалко. В таком положении мне было бы очень грустно думать о Коке, Нике и обо мне с Мариан-ной.
Потом она долго и медленно утихала. И только иногда вдруг побольше глотала воздуху на короткий и влажный всхлип.
Марианна поцеловалась с Женей и закричала ему:
– Теперь ты, пожалуйста, не позабудь. Женя, дай-ка мне, братец, печенье. Ты очень хороший, Женя. Ни-и... Эй, ты! Конечно, ты!
Аня сильно курила и как-то здорово и очень красиво проглатывала дым. Во всяком случае назад он не возвращался. Что с ним она делала я не знаю. Марианна уверяет, что это был фокус.
Марианна хотела отрезать Надину косицу. Женя говорил ей, что это неприлично, потому что у Нади от этого непременно испортится цвет лица. Но Марианна не слушала. Потом послушалась. Потом отняла у меня папиросу и обожгла пальцы.
Упала она с девятого или даже одиннадцатого этажа и сразу притихла. Аня так здорово заглотала дым, что Марианна восхищенно замерла, втайне и с тревогой надеясь, что он появится откуда-нибудь из Аниного уха, как это иногда бывает у Аркадия или у папы, после того, как они жестко настаивают на том, чтобы она положила на грудь им свою руку и закрыла глаза.
Марианна очень расстроилась и стала серьезной. Она оглянулась. Потом тихонько прошла в соседнюю комнату, сразу изменившаяся и заметно выросшая. Я решительно пошел за ней.
Наконец должно было случиться окончательное объяснение. И только сейчас. Ни за что – завтра. Я не давал себя успокаивать. Я сильно нервничал. Стыли пальцы и под воротничком лихорадил пульс.
Ее часы сильно стучали в темноте.
Она позвала меня.
Потом тревожно спросила:
– Что с вами?
Я молчал. Ее я не видел. Я же был виден отчетливым и черным металлическим силуэтом в окне. Вероятно, она сидела на диване.
Тихо и тревожно она спрашивала:
– Что, что с вами?
– Марианна, – попробовал сказать я. С голосом случилось что-то странное. Он взвился в воздух и скатился с лестницы.
– Марианна, – сказал я, – я люблю вас.
И очень удивился.
Часы ее громко стучали, заглушая мои. Неожиданно я услышал ее движение и неправильно объяснил его. Изредка я слышал ее дыхание. Больше о ней я ничего не знал.
Тогда я опять сказал:
– Я очень люблю вас.
Часы забились быстрее. Глухо вздохнул диван.
Теперь я сильно нервничал.
Она не шевелилась. Она зажала рукой часы, но тиканье просачивалось сквозь пальцы и падало на пол.
Я понял, что она тоже нервничает. И не выдержал и подошел к ней.
Она оказалась гораздо дальше, чем я ждал. Оказалось, что она лежит.
Я прикоснулся к ее ногтям.
Тотчас же отпущенные часы треснули и затрещали настойчиво и громко. Я испугался – мне показалось – сердито.
– Марианна, – сказал я. И тихо повторил:
– Марианна.
Я чувствовал на своих пальцах часть овала и треугольник ногтя Марианны. И тотчас же я вздрогнул, вспомнив, что у Мандельштама в одной из его статей сказано: "Революция в искусстве неизбежно приводит к классицизму".
Марианна поняла.
Но я не сказал ей этого. Я сказал только:
– Я люблю вас, Марианна. Любите ли вы меня? Скажите. Любите ли вы меня, Марианна?
Она уже была в поле, когда я только еще выходил из лесу. А сзади за нами быстро и сбивчи-во, наступая на листья и хрустя в кустарнике, шел дождь.
Вдруг она побежала. От неожиданности я бросился за ней. Потом, удивленный, остановился. Но Марианна бежала и ветер приклеивал языки платья к ногам. Потом она обернулась и ветер вскинул нимбом ее волосы. Тогда она закричала, пошатываясь от усталости и ветра:
– Я очень, очень люблю вас, Аркадий. Я очень люблю вас.
И тихо добавила:
– Ну, конечно.
Часы стучали очень громко и фальшиво и, наверное, их слышали Надя с Женей. Потому что Женя сказал:
– Надя, не пейте водку. А то папа скажет Стеше.
Вдруг мне захотелось начать все сначала и впервые рассказать Марианне о том, что я очень люблю ее. Потом я вспомнил о статье Мандельштама, в которой говорится о том, что мы свобод-ны от груза воспоминаний и что не стоит создавать никаких школ и не стоит выдумывать своей поэтики. Это было, конечно, важнее моего признания, хотя я знал, что за одни эти слова Мандель-штам должен стать моим врагом на всю жизнь. Ибо я не верю в то, что не стоит выдумывать своей поэтики и не стоит создавать своих школ. Но я опять не сказал этого. Я сказал только:
– Марианна, не надо так долго мучить друг друга. Как это хорошо, что вы любите меня! Господи! Как хорошо.
Но потом подумал и все таки добавил:
– Вы знаете, мне показалось даже, что может быть, действительно не стоит создавать своих школ, Марианна.
Она ничего не ответила.
И вдруг блеснула, выплеснутая, и брызнула такая радость, что мы, испуганные, отскочили в сторону, но вода разбилась вдребезги, и брызги ее целым ведром опрокинулись на нас. От удивле-ния мы даже не отряхнулись и стояли мокрые и растрепанные. Когда мы огляделись по сторонам, самым удивительным оказались воздух и дома, не принимавшие в нас ровно никакого участия. Вначале это даже обидело немного. Но потом, когда я увидел наполовину отвалившийся карниз у фиолетовой тени большого зелено-желтого дома, на который показала мне Марианна, я понял, что это, конечно, не так. Под карнизом стоял аквариум, и в нем плавали золотые рыбы. А на двери дома висела большая стоптанная подкова. Среди руин вилось неровное ожерелье плюща.