Текст книги "Догони свое время"
Автор книги: Аркадий Макаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Аркадий Макаров
Догони своё время
– Наше время ушло – говорю я.
– Ничего, догоним! – смеётся Валёк
Разговоры, разговоры …
На далёком перегоне (вместо пролога)
На далёком перегоне
Будут душу согревать
Две горячие ладони —
Это Родина и мать.
Из песни
В русском народном сознании, в русских сказках, былинах, песнях, обычаях и культуре народа так сложилось, что эти два самых дорогих понятия – «Родина» и «Мать» – до недавнего времени всегда стояли рядом, и не было слов выше этих, и не было сущности ближе и дороже. Никто ведь не принуждал народ складывать свою культуру на основе незыблемости и неотделимости этих двух понятий. По народным поверьям? каждый погибший за Родину солдат, минуя все препоны, сразу попадает в Рай, как праведник. Положить душу за други своя – не было выше воинской чести.
Неправду говорят ныне властные остроумы, что патриотизм – «последнее прибежище негодяев». Страшнее и паскуднее этого вряд ли услышишь. С какого нечестивого обезьяньего языка могло сорваться это? Если у богатого соседа «мясо в щах и хруст в хрящах», то не стоит сломя голову бежать из семьи и проситься к тому соседу в приживалки.
В православии, как в духовном стержне русской нации, богатство никогда не было мерилом Божьей благодати и жизненного, нравственного успеха. Священники по церквам не продавали индульгенций, снимая грехи со своих прихожан. Святые отцы не «крышевали», говоря современным депутатским сленгом. Бога не купишь. И положить жизнь свою только во благо золотого бычка в России считалось мерзопакостным. У гроба карманов нет.
Моё отношение к событиям, разрушившим нечаянно-негаданно коммунистическую власть 19 августа 1991 года, неоднозначно и определяется сказанным. Как неожиданный свидетель и непрошеный участник того действа, я имею полное право рассказать о нём, как могу и как видел..
Конец восьмидесятых и начало девяностых годов, по-моему, было ознаменовано полным провалом экономической политики партии и правительства. Каждая из этих всевластных сторон, как при игре в домино, имела на руках по чёрной костяшке «пусто-пусто». В магазинах, кроме вечнозелёных помидоров в стеклянных пузатых банках и скучных продавщиц при них, ничего не было. А в одной из многочисленных очередей написались стихи с характерным названием – «На переломе». Вот они:
Работы много. Дела мало…
Машину старую – на слом!
Казённым слогом, как бывало,
Грохочет радио о том.
Ещё о том, что был, мол, промах,
Да превозмог его народ.
Ну, а у нас на чернозёмах
За недородом – недород.
В очередях скучнеют лица.
И шумно дышит за спиной
Под сонным взглядом продавщицы
Люд терпеливый, трудовой.
На всё согласный и безгласный,
Привыкший к промахам вождей…
«Спасибо солнце не погасло,
И лето всё ж не без дождей!»
Страну коммунистические лидеры того времени явно банкротили, чтобы потом разобрать по дешёвке. Даже в закрытых элитных военных городках нечего было купить. Замужняя за советским офицером моя дочь писала из такого городка под Хабаровском, чтобы мы ей выслали продукты. «У нас даже хлеба без осложнений не купишь» – слёзно сообщала она.
Используя старые и новые связи, я прикупил кое-чего съестного, и, не доверяя почте, с тяжёлыми перемётными сумками подался за восемь тысяч километров, чтобы осчастливить зятя-капитана и любимую дочь макаронами, рисом, сальцем с чесночком, ну и, конечно, вожделенной колбаской. При посадке в самолёт у одной из сумок оборвался наплечный ремень, и мне пришлось под укоризненные взгляды бортпроводницы волочить по гулкому дюралевому настилу свою поклажу. Но долетел я до Хабаровска, слава Богу! Обрадовал. Обнял. Угостил. Да и сам угостился, благо привёз всё своё.
Рассказывая это, я нисколько не ухожу в сторону от повествования о событиях 19 августа 1991 года. Дело в том, что если бы не мой столь протяжённый перегон, этот вояж на Дальний Восток, мне не посчастливилось бы стать участником исторического момента.
Так вот – нагостившись, сколько надо, и накупавшись в Амур-реке, а лето в это время на Дальнем Востоке довольно жаркое и душное, я 19 августа 1991 года (вот ведь год-перевёртыш!) отправился под сень своих среднерусских небес. Не заметив парадокса догоняющего времени, я оказался в столице нашей Родины в тот же день и примерно в тот же час, когда самолёт взлетал над Хабаровском – то есть, около двух часов дня было по Москве. На Павелецком вокзале стояла, как всегда, толкотня, но ничего такого сумасшедшего не замечалось. Пассажиры, как и я сам, в дороге радио не слушали, газет в суматохе вокзальной не читали. Всё шло обычным порядком. Только вот ни в одном из буфетов вожделенных горячих сосисок не оказалось, и пришлось пользоваться жиденьким вокзальным чайком с чёрствой булочкой. И то – дело!
Времени до отправления поезда номер тридцать один было предостаточно, и я по всегдашней привычке подался в центр – потолкаться на Красной площади, так сказать, отметиться своим присутствием и запечатлеться в сердце Советской Родины…
Вот почему я оказался в тот день в том самом месте, о котором ещё долго будут писать историки.
Предвкушая сладостную прогулку по центру Москвы, я нырнул в настоянную на машинном масле, но отдающую приятным холодком горловину метрополитена – стоял пасмурный, но довольно душный августовский день.
Мне хотелось походить по старому Арбату, поглазеть на живописные полотна обитавших там художников, послушать уличных музыкантов, поглазеть на удивительнейшие представления всяческих импровизаторов, лицедействующих под бренчанье монет в мятый картуз. Одним словом, с максимальной пользой для себя убить время. Ноша плечо не тянет, знай, ходи себе, крути головой, поглядывай да прищёлкивай языком: «Ну, надо ж такое!»
Станция Березай – кому надо, вылезай! Всплываю на эскалаторе, выхожу из метро, а там все пути-дороги заблокированы угрюмыми неприветливыми людьми в полевой защитной форме: не сразу разберёшь – офицер или солдат перед тобой. Что такое?! Зачем? Но лёгкий короткий удар прикладом автомата в плечо, когда я попытался возмутиться, возражая, что вот, мол, по своей русской земле уже и пройти нельзя, куда хочешь, показал мне уверенную руку капитана в общевойсковых погонах. Ударив меня, капитан теперь смотрел в другую сторону, где какой-то тип, вроде меня, решил пробраться через кордон.
Удар, который пришёлся мне, был хоть и лёгкий, но от этого не менее оскорбительный, и во мне сразу взорвалась находившаяся в состоянии анабиоза забытая гордость великоросса: – «Ах, ты!..», но подоспевший вовремя милиционер, придавив плечо чугунным крылом ладони и матерно выругавшись, толкнул меня опять в машинное чрево подземки: – «Гуляй, мужик!»
Теперь из возмущённого говора пассажиров метро я уже понял, что случилось что-то такое, от чего тоскливо заныла душа. Неужто снова – в «светлое будущее», похожее на дырочку в общественном туалете, заглядывать? А где же объявленная гласность? А перестройка? А словоохотливый Горбачёв с проектом перелицовки ленинизма под «настоящего» Ленина? Что ж это всё – вибрация воздуха и смущение духа?
По электричке ползли невероятные слухи о вводе в столицу войск; то ли американских, то ли израильских, а то ли ещё каких… Но, ударивший меня минуту назад капитан был с явно выраженной курносой рязанской мордой, в которую, если хорошо размахнуться, не промажешь.
Чтобы ни говорили люди, а какое-то опасливое любопытство присутствовало и во мне: как там наверху?
Выплеснувшись из метро на проспекте Маркса, у гостиницы «Москва», я от неожиданности растерялся: площадь Революции у Исторического музея и площадь 50-летия Октября у Манежа были похожи на скопления гигантских дорожных аварий – грузовые машины, автобусы, дорожная техника, жестяные короба, тягачи перегораживали доступ к Кремлю.
На моих глазах полсотни весёлых людей с гиканьем и свистом катили к Манежу новенький троллейбус, оторвав от кормящих его проводов. Ни милиции, ни военных здесь не было. На крыше одного автобуса какой-то молодец, приплясывая и размахивая руками, показывал, как он будет расстреливать Кремль. «Провокатор!» – подумалось мне.
– Эх, гранатой бы… Как в Афгане! А с автоматом разве возьмёшь? – качал головой рядом со мной плечистый парень с обожжённой левой скулой. – Коммуняки, сволочи, что сделали!
Он-то и рассказал мне о ГКЧП. Путч набирал силу.
В толпе сновали озабоченные молодые люди, несмотря на духоту, в зауженных костюмчиках невыразительной расцветки, внимательно прислушивались и что-то отмечали в записных книжечках. Но в общей суматохе на них никто не обращал внимания.
Того парня, который рвался расстреливать Кремль из автомата, согнали с крыши автобуса, и его место занял другой, с мегафоном в руке и призвал всех не паниковать и не поддаваться на провокации.
– Не в силе Бог, а в Правде! – выкрикнул он в толпу. Его поддержали одобрительными хлопками. Потом, сменяя друг друга, выступали люди из толпы. Взбирались по плечам на покатую крышу автобуса и кричали разное, но в основном слышалось: – «Долой КПСС!» – с ударением на две последние буквы.
Толпа гудела. Ликовала. Пробовали запеть «Подмосковные вечера», но из-за возбуждённого гомона этого не получалось. Людей, как и меня, опьянило, обнимая, радостное предчувствие чего-то большого, громадного, что полностью изменит жизнь. Тревоги не было. Восторг переполнял улицу. Толпа всё ширилась, ширилась и росла, вскипая, как молоко в котле: наступал конец рабочего дня.
Состояние толпы не было похоже на какую-то агрессивную революционность, на желание противоборства и неподчинения. Люди просто ждали, осознавая, что грядёт что-то такое, что напрочь изменит всё их существование. Я тому свидетель. Душевный подъём был необыкновенный. Мужик, протягивая мне пластиковый стаканчик с водкой, твердил одно и тоже:
– Не пройдут коммуняки! Не пройдут, мать иху так!
– Ну-ка, помоги! – сказал я мужику, протягивая ему опустевший стакан, и он, подставив плечо, помог мне взобраться на неустойчивую крышу автобуса.
Кто-то сунул мне в руки широкий раструб мегафона:
– Говори! Только громче!..
Я, от волнения глотая слова, кричал о тамбовской солидарности с москвичами, о смычке провинции со столицей. А потом попытался прочитать недавно написанное стихотворение – «Самоеды». А что? Внизу, подо мной, демократия стояла полнейшая. Правда, мегафон в моих руках невозможно фонил, гудел, повторяя дыхание толпы, но я, возбуждённый всем увиденным и возможностью прочитать столичному люду открыто и во весь голос то, что меня волновало и стояло у самого сердца, срывающимся голосом кричал:
И Закон, и Бога поносили,
Раздувая пламя под избой.
Отворяли жилы у России,
Упиваясь кровью и слезой.
По рукам пустили на забаву…
Чтобы было горше и больней,
Распинали Родину, как бабу,
На широкой простыне полей.
И в казённом пыточном подвале,
Наглотавшись спирту, по ночам
Над парашей руки умывали,
Как и подобает палачам.
Спохватились братья-россияне,
Возопив под злобною уздой,
И себя в испуге осеняли
Пятипалой огненной звездой.
Где ты, Русь, оплаканная дедом?!
Чьи следы затеряны в снегу?
За спиною встали самоеды,
Доверяя право батогу.
Мегафон гудел, гудела площадь, и мне пришлось, не дочитав двух последних коренных строк, спрыгивать с импровизированной трибуны.
Несмотря ни на что, состояние моё было чудесным: «Блажен, кто посетил, сей мир в его минуты роковые…»
Никаким антисоветчиком и диссидентом я не был, хотя коммунистом тоже не был. Их железобетонная тупая уверенность в своих действиях меня не вдохновляла. К тому же, неэффективной экономикой они, то есть руководители страны, доказывали много лет и доказали свою несостоятельность. А как иначе это называть? Без войны страна терпела такую разруху, что надо было вводить карточную систему. То ли антисоциалистический заговор всего Политбюро с Генсеком вместе, то ли сплошная шизофрения власти. Кто им мешал – хотя бы слегка либерализовать структуру гигантской державы – и не случилось бы того, что случилось. Стояла бы наша многонациональная шестая часть суши крепко и властно. Ведь перед крахом Союза за сохранение единства страны проголосовало подавляющее большинство даже в мононациональных республиках, не говоря уже о русском народе. В любом уголке Союза можно было чувствовать себя, как на своей малой родине, например, в Тамбовских моих Бондарях. И даже в чеченских нагорных селениях, где мне приходилось быть, я всегда встречал дружескую руку и одобрительные гортанные цоканья языком за гостеприимным столом с фруктами, с дивными пахучими травами, и, конечно, с вином непривычного для русского вкуса, но с весьма полезными свойствами для духовного общения.
Что плакать по волосам, когда голова снята…
В тот памятный вечер 19 августа, в год перевертня, перефразируя старую песню, могу сказать – шумел, гудел народ московский. Вместе с ним, московским народом, радостно гудел и я. Коммунистической власти пришёл конец – это уже, опережая события, носилось в воздухе, и эту радость не мог заглушить накатывающийся гром со стороны площади Дзержинского, от Детского Мира. Небо не косматилось тучами, и было затянуто белёсой пеленой, куриной слепотой какой-то. Слабо и нехотя моросил дождь. Ждать грозы было неоткуда. Толпа недоумённо крутила головами: что такое?! Но рокот нарастал, как будто оттуда, с гигантской площади, поднялся на форсаже рой реактивных истребителей. «А-а-ааа!» – волной прокатилось по толпе. Неожиданно появились в оранжевых безрукавках несколько дорожных рабочих с ломами и стали почему-то выворачивать бордюрные камни. Камни сидели так плотно, что стальные стержни в руках рабочих упруго прогибались. Но вот один камень отвалился, за ним другой, третий… Люди, охочие до всяких дел, стали перетаскивать тяжёлые блоки на середину улицы. Я, подхваченный какой-то суетливой лихорадкой, кинулся помогать им, не вполне уяснив: в чём дело?
Но вот в широкой горловине проспекта Маркса, то и дело ныряя носом, на огромных роликовых коньках, как с конвейера, катились страшно и неотвратимо, бронированные машины пехоты с длинноствольными пулемётами на платформах – чудовищные марсианские единороги.
Мне действительно стало страшно. Машины казались тупыми недоумками-пришельцами из другого мира в стройном упорядоченном мире городского пейзажа.
Народ, собравшийся уже достаточно, чтобы затопить собой широкий рукав проспекта, шумно ахнул, располовинившись по обе стороны проезжей части. Машины катились на малой скорости, но от этого исходящая от них рыкающая опасность была не менее роковой.
Я впервые, не на киноленте, а в яви увидел неотвратимость беды, и мне стали до боли понятны чувства оккупированного чужой силой народа. Эти рокочущие громады стали для меня инородны, как будто это вовсе и не наша родная армия-защитница, а вражеская.
Но я поспешил в своих выводах.
Подпрыгнув несколько раз на бетонных блоках. раскинутых на проезжей части улицы, нырнув, броня остановилась. Из башни, как из канализационного люка сантехник, выбрался в чёрном комбинезоне военный, судя по внешнему виду, офицер, и, что-то крикнув в чрево машины, снял свой ребристый шлемофон. Лицо его было озабоченным. Черные потёки пота избороздили скулы и состарили. Выпроставшись полностью из машины, он уселся на броне, покатой, как крыша сарая, и вытянул затёкшие ноги. Откуда-то в руках женщин из толпы появились поздние садовые цветы, и головная машина с уставшим на ней офицером была закидана жёлто-розово-красным цветом. Затем туда же полетели разноцветные пакеты с чем-то съедобным.
Офицер, вытянув обе руки навстречу толпе, проговорил хрипло:
– Родные, славяне, земляки, что же нам делать?
– Сынок! – кричали из толпы, – с народом не воюй! Стой, как стоишь, и своим солдатам прикажи! Тебе ничего не будет!
На шум, высунул круглую, как капустный кочан, голову механик-водитель, совсем ещё мальчишка, салажонок. Ему стали совать в смотровой люк блоки сигарет, конфеты. Конфеты сыпались на броню, падали на землю. Солдат, не обращая внимания на сладости, блаженно улыбался, с удовольствием потягивая ароматный дым непривычных дорогих сигарет. Он, казалось, совсем забыл про Устав. Забыли про Устав и все те, кто шёл колонной за головной машиной.
Женщины, раскинув руки, припадали к разогретой броне, обнимали её, смеялись.
Действительно, умри – лучше не скажешь: народ и Армия – едины!
Люди, окрылённые первой настоящей победой, почувствовали свою силу: всколыхнулись, загудели, и, как стая осенних птиц на перелёте, руководимая не вожаком, нет, а неизвестной неизъяснимой силой биотоков, что ли, повернули вверх по улице Горького.
– К мэрии! К мэрии! – раздавалось со всех сторон.
Вот уже новое модное слово! Хотя «Моссовет» – более привычней для того времени, но все почему-то кричали: – «Мэрия! Мэрия!»…
И вот уже в широком каменном горле заклокотало, вскипело чёрным крошевом и понеслось гулко и просторно. На мостовой ни машин, ни других движущихся механизмов не было. Со всех сторон в это крошево примешивалось ещё, и ещё, и ещё…
Я, подчиняясь инстинкту толпы, тоже кричал что-то, перемещаясь вверх по улице то короткими перебежками, то шагом, напрочь забыв о том, что в кармане лежит билет до Тамбова. Сумерки сгущались. Где-то сбоку снова зарокотало, зацокало железо о камень.
– Танки! Танки! – и толпа снова вскипев, побежала. – К мэрии! К мэрии! Они не пройдут!
Кто «они», было уже ясно.
Увидев здание Главпочтамта, я вдруг вспомнил себя, и сходу, увлечённый и вдохновлённый необычными событиями, свернул туда, чтобы позвонить домой, в надежде задержаться в Москве. Но в трубке там, с другого конца провода, раздалось короткое и достаточно ясное слово. Встревоженный голос жены привёл меня в чувство. Спорить – себе дороже. Времени до отправления поезда почти совсем не оставалось, и я, немного помешкав, провалился в метро, досадуя на свой податливый характер.
В поезде все разговоры сводились к тому, кто кого повалит: коммунисты демократов, или – наоборот.
На другой день вся страна была прикована к голубому экрану. Там, в столице, происходило невероятное: путч проваливался. Все ждали чуда. Радовались за победителей. Наконец-то будем жить по человеческим законам, как большинство стран в мире, нормальной жизнью. А как же?! Ведь победил народ!
Но действительность оказалась более прозаической, неожиданной и трагичной. Как тут не вспомнить строчки Николая Рубцова: «Всё было весёлым вначале, всё стало печальным в конце…» Могучий Советский Союз, раздираемый местными партийными князьками, пал в одно мгновение, как загнанная лошадь. И начался вселенский жор. Власть имущие, потеряв остатки совести, вместе с уголовным отребьем глотали и не давились. Глотали и не давились, оставив с носом тех, кто создавал материальную основу страны, кто действительно устал от лишений и бестолковщины.
Совершилось то, о чём писал бунтарный Бакунин около века назад: «Нам надо войти в союз со всеми ворами и разбойниками русской земли» Правда, Бакунин отрицал собственность в теории, а сегодняшние воротилы отрицают чужую, кровную собственность, на практике: «Вам не положено! Отдай!»
Страна, нет, вернее часть страны, её большая часть, повернула так круто, что сразу забылись все нравственные нормы и предварительные обещания властей.
Деньги – это воплощение материи в знаках, а материя, как известно, не исчезает и не возникает вновь, она только видоизменяется. Если где-то прибавилось, то должно где-то на столько же убавиться. Это знали так давно, что и говорить не надо…
Грустно. После десятилетия монетарного государства у меня написались следующие стихи о том, что произошло со всеми нами и с нашей страной.
Живая вода
Блюминги, слябинги, домны, мартены,
Живая вода в решете…
Всё это – Ивана, сына Матрёны,
Того, кто живёт во тщете.
В домнах чугун, а в мартенах – железо,
В скважинах – нефти потоп.
Иван оглянулся – всё мигом исчезло,
Осталось в руках решето.
Зелёная медь орденов и медалей…
Ивану награды – не впрок!
Пришли говорливые люди и дали
Кличку Ивану – «Совок!»
Потом заманили в словесные дебри
И разум – за ум завели.
Иудины дети, полпреды отребья
И новых вождей холуи.
Блюминги, слябинги, домны, мартены,
Нефть, как живая вода —
Всё это Ивану, сыну Матрёны,
Уже не видать никогда.
– Врёте, поганцы! Ещё ведь не вечер! —
Ему донеслось от молвы.
Поднялся Иван, распрямил свои плечи…
Глядь, а он – ниже травы.
Что за колдун запредельного края?
Чья на тебе ворожба?
Крестная сила да сила земная,
Трёхперстьем своим отмахни ото лба.
В миг расползутся жуки-скоробеи.
Конь под Иваном порвёт удила.
Медленно-медленно силушка зреет,
Скоро вершатся дела.
«Запад нам поможет!» – эта крылатая фраза звучит теперь, как издёвка. Они там знают, хорошо наученные нашим опытом, что критическая масса, как в атомной бомбе, грозит большими последствиями, и поэтому и бюргер, и рабочий, и фабрикант конвергировались, как говорят физики, в единую нацию, где каждый чувствует не показную нищенскую, а настоящую заботу своего государства о себе и судьбах своего народа. Я не ретроград и вовсе не тоскую по коммунистическому прошлому, но справедливость в обществе, тем более объявленном сверху демократическом, должна стоять на первом месте. Это так, что бы ни говорили о сегодняшних успехах построения светлого капиталистического завтра.
Часть 1 Длинный день короткого лета
Город, город, что же ты наделал?
Ты отнял деревню у меня.
В. Богданов
Каждый творческий человек ищет, или уже нашёл на своей дороге свалившуюся с неба лучезарную звезду, чтобы в её окрылённом свете ловить эфемерных бабочек удачи и славы. Некоторым избранным она падает прямо на плечи, или оставляет отметины на лбу. Недаром ведь гениальный русский поэт Юрий Кузнецов написал: «Ночью вытащил я изо лба золотую стрелу Аполлона…»
В далёком детстве и я подобрал на пыльной бондарской дороге если не звезду, то подкову тщеславия, это уж точно.
Правда, счастья и удачи та подкова мне не принесла, но и не ввергла мою жизнь в уныние. Да и как впадёшь в уныние, когда подкова та до сих пор водит меня по замысловатым дорогам и тропам, а нередко, обременяя судьбу, заводит туда, куда, казалось бы, и идти-то незачем. С тем и живу…
1
Окончив школу, я, сломя голову, ринулся в самую бучу, если не сказать – бучило, с грохотом и скрежетом металла, высверком сварочной дуги, рёвом машин и горловыми криками бригадира, сквозь этот гам, на меня, уже не подростка, но ещё и не юношу «обдумывающего своё житьё» – коли по Маяковскому.
Бригадир был мужик суровый и скорый на руку, если зазеваешься. На монтажных работах всякое бывает…
Строился город, рос вдаль и вширь, и я рос вместе с ним.
Имея в кармане невесть откуда взявшуюся подкову, я не обдумывал своё житьё: не до того было, и попал на стройку совершенно случайно.
Шёл тысяча девятьсот пятьдесят седьмой год. Лето. Полуторка военных времён, швыряя нас от борта к борту, неслась вскачь по узкому гулкому коридору. Справа и слева зелёными шпалерами стояли деревья, большей частью сосны, и красные стволы их на тёмно-зелёном фоне выделялись особо.
Машина иногда пробуксовывала, перетирая колёсами песчано-глинистый грунт лесной дороги. Тогда мы останавливались, и, подпирая плечами задний борт, помогали шофёру выбраться из колдобины.
До Тамбова асфальта ещё не было, и связь с городом осуществлялась нерегулярно. И мы, перехватив в Рассказове попутку, летим, надувая ветром рубахи, навстречу своей судьбе. В Тамбов! В Тамбов! В город, который я помню ещё с мокрогубого детства, где по дороге впервые пережил одно из самых мерзких чувств: панически вселенское одиночества и рождённый этим одиночеством страх.
А вначале всё было так хорошо…
2
Лес я увидел впервые.
Солнце пушистой белкой резвилось в густой листве, разбрызгивало под ноги золотые монеты, но сколько бы я ни ловил их, в ладонях оставались лишь невесомые пятнышки света. После бондарских степных просторов с выжженными, цвета верблюжьей шерсти холмами, привычно горбатившимися за обрывистым берегом Большого Ломовиса, теперь такое количество деревьев меня ошеломило. Похожее чувство я испытал ещё раз в жизни только при виде моря.
Но это будет много лет позже.
В самих Бондарях сады начали вырубать сразу после установления Советской власти. А в военные годы порубили последние деревья: платить налог за каждый корень не было мочи, да и лютые морозы того времени требовали негасимого огня в жадных до поленьев усадистых русских печах. В топку шло всё: хворост, ботва с огорода, а когда было совсем плохо, приходилось рубить яблони и груши, и даже горячо любимую русским народом рябину. «Как же той рябине к дубу перебраться? Знать ей сиротине век одной качаться» – помните?
Не пришлось бондарской рябине долго жаловаться – повалил её топор. Мне же досталось помнить лысые, продутые насквозь пыльные улицы нашего села, и – никакой зелени, чтобы зацепиться глазу. Может быть, поэтому я был так счастлив в тот день в лесу…
Дядя Федя, теперь уже покойный, райисполкомовский конюх, взял меня в Тамбов, в длинную и полную впечатлений дорогу. А как не взять?! Соседское дело!
Мать быстро собрала меня, сунула узелок в руки и перекрестила: «А в городе у него крёстный да крёстная, да ещё одна тётка есть, так что ситный ему будет за каждый день, да и ума пусть за лето наберётся – Тамбов все-таки. Там и кино, и театры всякие, да и люди почище. Не как здесь – в навозе. Пусть посмотрит, попривыкнет. Небось, повезёт где-нибудь после школы на заводе к хорошему делу прислониться. Глядишь, и свой кусок завсегда будет. Не в Бондарях же всю жизнь за трудодни горбиться!»
Я весело завалился на телегу с сеном, и мы тронулись в путь. А путь мне предстоял длиной в полный летний день и мою мальчишескую жизнь.
Утро было зябким и долгим. Солнце никак не хотело вставать, и я, разворошив свежее, не совсем высохшее, а только подвянувшее сено, залез в него по шейку, и, вращая головой в разные стороны, озирал окрестности. Лошадь шла мелкой рысью, взбитая влажноватая пыль, лениво поднявшись, тут же оседала на землю. От травы исходило вчерашнее тепло и запах парного молока. Хорошо сидеть! Лошадь только – цок-цок-цок! Бряк-бряк-бряк! Будто кто её похлопывает широкой ладонью по животу.
– Селезёнкой ёкает! – объясняет дядя Федя. Бросив вожжи, он улёгся рядом со мной на живот, покуривает вечную самокрутку, которую никогда не выпускает изо рта. Как только огонь доберётся под самые губы, так сразу – новую крутить. Я его и до сих пор с козьей ножкой вижу. Только курил он почему-то не затягиваясь, а так – дым пускал, небо коптил.
– Привычка с войны привязалась, дым в себя не глотаю, а в зубах цигарку до смерти держать охота. Вот поди ж ты! – сокрушался он, заметив мой пристальный взгляд.
Дорога уходила вверх по центральной улице с характерным названием «Тамбовская».
Улица выводила на старинный ямщицкий тракт, соединяющий Тамбов с Кирсановом, Пензой, и через Пичаево – с Моршанском и Рязанью, а через Уварово-Мучкап – с Саратовом и далее с Астраханью. Такая вот столбовая дорога.
Наш сосед ехал в Тамбов по каким-то своим делам.
Человек он был смешливый, всегда с подначкой, пить и дебоширить, тем более, материться, как большинство бондарцев, не любил. Потому не всегда пользовался уважением у наших мужиков.
У него была обидная и презрительная слава бабьего угодника, примака, проживающего с тёщей и не проронившего о ней ни единого худого слова, хотя тёща его была баба сварливая и скандальная, корила его за неумение жить, за работу конюхом, грязную и неблагодарную. Мне часто слышался её голос хозяйки и распорядительницы.
Жена же его, наоборот, была тиха и спокойна, ссор с бабами не затевала, ходила чисто и опрятно, правда, всегда в чёрном платочке. То ли за этот чёрный платок, то ли за то, что она пела в церковном хоре, бабы называли её монашкой, и тихонько подхихикивали над ней, как будто быть монашкой – предосудительно. Детей у наших соседей не было. Может быть, поэтому дядя Федя при встречах приветливо шутил с нами, пацанами, в большинстве своём – безотцовщиной. Война прошлась и по нашим детским судьбам жестоко и без разбору…
3
Под тихое поскрипывание телеги я задремал, согретый привянувшим сеном и близостью большого, пахнувшего табаком и лошадьми, крепкого мужского тела. Проснулся, когда солнце припекало вовсю и становилось жарко. Разгребая руками сено, я выпростался из своего гнезда и снял рубашку. Дядя Федя всё так же лежал на животе, прижав локтем вожжи и посасывая самокрутку. Бондари остались далеко позади, только церковь, размытая знойным маревом, покачивалась на самом горизонте, оседая и меняя свои очертания. Так далеко от дома я ещё не был. Щемящее чувство оторванности от родного гнезда заставляло всё время поворачивать голову туда, где вместе с белым облачком уплывала за край земли наша церковь. По большим праздникам, а на Рождество и на Пасху мать не без труда заставляла меня идти с ней в сумеречную прохладу храма и молиться за своих близких, чтобы, не приведи Господи, беда не наследила в нашем доме, чтобы картошка уродилась, чтобы я хорошо учился и был хорошим сыном, и стал хорошим человеком.
Не знаю, дотянулись ли мои детские молитвы до Бога? Нет в живых ни отца, ни матери, а судить о себе, как о человеке, я не имею права. Но, судя по всему, видимо, не были столь усердными мальчишеские молитвы…
Лошадь, разомлевшая от жары и нашего попустительства, шла тихим шагом, лениво кивая головой. По обе стороны дороги наливалась колосом до поры до времени зелёная рожь, и там, во ржи, где пронзительно голубели васильки, какая-то любопытная птица всё спрашивала и спрашивала нас: «Чьи вы? Чьи вы?».
– Бондарские мы! Вот чьи! – весело сказал дядя Федя, и, встав на колени, огрел нерадивую лошадь длинным плетёным цыганским кнутом так, что она от неожиданности, потеряв чувство меры, сразу перешла на галоп. Телегу затрясло, и я, тоже встав на колени, ухватился за жердину, чтобы не выпасть на пыльную дорогу.
– Ах, мать твою ети! Жизнь по воздуху лети! – дядя Федя огрел кнутом лошадь ещё раз, и она с галопа перешла на рысь, крупную и размеренную.
Надо сказать, что наш сосед никогда не ругался матом и в подходящих случаях: упоминал или «японского городового» или говорил «ёлки-палки». Но, теперь, видимо, почувствовав свободу и волю, решил осквернить свой язык таким вот приближением к весёлому русскому матерку. Было видно, что у него, то есть у моего соседа, нынче озорное настроение. Он, наверное, как и я, был возбуждён простором, безлюдьем полей, длинной дорогой и предполагаемой встречей с городом. Лицо его, нынче гладко выбритое, светилось какой-то затаённой радостью, предвкушением чего-то необычного. Глаза с озорной усмешкой посматривали на меня, и весь их вид говорил, что, мол, вот мы какие! Перезимовали и ещё перезимуем! А сегодня наша воля!