Текст книги "Искатель. 1964. Выпуск №6"
Автор книги: Аркадий и Борис Стругацкие
Соавторы: Виктор Смирнов,Еремей Парнов,Михаил Емцев,Николай Коротеев,Евгений Федоровский,Михаил Ребров,Н. Мельников,Инесса Ирвин
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
ИНЕССА ИРВИН
ВЕСЕННЕЕ БЕГСТВО
Творчество любимых писателей зачастую приобретает для нас новые краски и по-новому, глубоко осмысливается нами, когда мы узнаем о жизни самих писателей, видим их живыми…
На страницах «Искателя» были напечатаны рассказы об Эдгаре По, об Александре Грине. Сегодня мы предлагаем читателям рассказ прогрессивной американской писательницы Инессы Ирвин о Шекспире. Жив и убедителен в нем образ великого английского писателя, убедительна и идея рассказа: народное творчество, конкретное соприкосновение с жизнью были необходимы Шекспиру и тогда, когда он писал о самых фантастических приключениях.
На русском языке рассказ «Весеннее бегство» впервые опубликован в 1936 году в журнале «30 дней». Новый перевод для «Искателя» сделан П. Охрименко.
Рисунок В. ЧЕРНЕЦОВА
Первые холодные тени апрельских сумерек спустились над Лондоном, когда Шекспир остановил своего коня перед домом цирюльника. День выдался не по сезону жаркий. Конь Шекспира был взмылен, да и сам хозяин в пыли с головы до ног, усталый и возбужденный. Запахи большого города охватили его, и в таком настроении он въехал на улицу Силвер-энд-Меггл, самый грязный квартал Лондона. С минуту никто, казалось, не замечал прибытия Шекспира, затем внезапно раздались крики.
– Это Вилл, муженек! Это Вилл Шекспир! – донесся голос мистрис Монтжой, звеневший от радости. В одно мгновение муж и жена выбежали на улицу. Мистрис Монтжой, лазурная стрела, быстрая, прямая и гладкая, как лебедь; длинные боковые складки ее муслинового платья разрезали воздух, чуть подернутые сединой волосы были в полном порядке. Сам Монтжой, рябой, с большим носом, тупым взглядом и щеками цвета его красно-коричневого кафтана, с гладко причесанным, блестящим париком двигался медленно в силу своей грузности и огромного роста, а может быть, в силу инстинктивной неприязни к Шекспиру. Позади них, у открытой двери, тотчас столпились подмастерья с коротко остриженными головами. Они постояли, разинув рты, но сразу скрылись, как только Монтжой бросил на них суровый взгляд. Мистрис Монтжой, взяв Шекспира за руку, сердечно поцеловала его.
– Славно, славно, паренек! – воскликнула она. – Добро пожаловать! Мы ожидали тебя через месяц. Что так рано собрался в Лондон?
Шекспир пожал руку мистеру Монтжою. Он рассмеялся невеселым смехом.
– Ей-богу, мистрис, сам не знаю, что со мной. Причуда! Внутреннее побуждение! Совершенно не могу заниматься дома. Вот уже несколько месяцев у меня никак не клеится работа. Мозг стал ленивым и неподвижным. Стрэтфорд вдруг опротивел мне, и меня потянуло в Лондон. Моя комната свободна, мистрис? Я ведь могу найти себе приют где-нибудь в другом месте…
– Свободна, свободна и ждет тебя, Вилл! – отвечала мистрис Монтжой. – Но почему мы стоим здесь? Чтобы на нас глазел весь Лондон? Заходи в дом, паренек!
Монтжой отстегнул седельные мешки, передал их подмастерью, которого он подозвал все тем же суровым взглядом, и увел коня. Шекспир последовал в дом за хозяйкой. С полдесятка подмастерьев, перебиравших и сортировавших волос, после ухода хозяина только делали вид, что работают: они удивленно глазели, бросая косые взгляды на гостя. В одном углу три главных мастера, воткнув иглы в парики, надетые на деревянные болванки, с любопытством глядели вслед гостю. Лицо девушки, с двумя голубыми «О» вместо глаз и одним удивленным красным «О» вместо рта, показалось из-за двери.
– Кувшин воды, Нэн! – резко зазвучал голос мистрис Монтжой. – И свежие полотенца, Джоан, в горницу для гостей! Чернила, перо и бумагу! Свечи! Шевелитесь, девки! Седельные мешки притащи сюда, Кон!
Тотчас за ее словами на кухне раздался звон и лязг. Мистрис Монтжой проворно стала подниматься вверх по лестнице, ее пятки красными полосками сверкали из-под лазурного платья. Шекспир следовал за ней. Они вошли в комнату, большую, с низким потолком, окнами во двор. Ни на минуту не переставая болтать, мистрис Монтжой открыла оба окна. В неподвижную тяжелую атмосферу комнаты ворвались струи светлого воздуха вместе с ароматом ранних цветов из сада. И ворвались голоса, которые можно слышать в сумерках: крики играющих детей – мальчики играли в мяч, а девочки пели: «Падает, падает Лондонский мост», и отдаленные, слабые возгласы подмастерьев на Чипсайде. Поток серебристо-бурого сумеречного света, пронизанного красными лучами заходящего солнца, вливался в комнату, ложась на хорошо натертый пол. Низкая широкая кровать, широкий, почерневший от времени стол, два стула, комод с резьбой черными пятнами выступали на этом розово-серебристом фоне.
Шекспир остановился посредине комнаты, словно ослепленный светом, и стал оглядываться. Его вдруг охватило чувство усталости – облегчение – освобождение – усталость – покой – усталость…
– Ты устал, – сказала мистрис Монтжой сочувственно. – Хоть ты и загорел, но вид у тебя измученный, и свет погас в очах.
Это было верно. Хотя солнце сделало оливковое лицо Шекспира почти черным, глаза его были безжизненны. Слабый блеск их, казалось, исходил не изнутри, словно сила, таившаяся в них, умерла, и они отражали лишь падавший на них свет. Но его затененные усами губы были полны и упруги, и на них появилась улыбка, своим блеском придавшая его лицу ту сердечную привлекательность, которая когда-то его отличала. Однако улыбка промелькнула лишь на мгновение. Выражение, обычное для него – спокойное, сдержанное, почти загадочное и сейчас отмеченное усталостью, – затмило ее совершенно.
Машинально Шекспир сел и протянул ноги, чтобы мальчик стащил с них сапоги. Машинально он следил, как мистрис Монтжой рылась в его седельных мешках, пока не нашла его туфли; так же машинально он следил, как мальчик надевал туфли ему на ноги.
– Устал! – сказал он. – Да, устал. Все мое тело устало. Четыре дня я ехал. Но это не все. Мой ум устал. Правду сказать, я прокис от деревенской жизни, от деревенских людей, от деревенской мысли. Эта тишина – проклятая, мертвая, отупляющая тишина… И еще, наверно, и годы… Право, не знаю. – Он снова рассмеялся невеселым смехом. – Ты не поверишь мне, мистрис, но я, Вилл Шекспир, прилежный труженик, вот уже несколько недель не брал пера в руки, не написал ни строчки. Часами просиживал я, охватив голову руками, мой мозг кипел, горел. Затем пять дней назад я вскочил на коня, повернул его мордой к Лондону – и вот я здесь. Как я ехал, по каким дорогам, как быстро – не могу сказать. Один только вечер в Оксфорде, в таверне святого Георга, ясно встает в моей памяти. Помимо этого, лишь долгие дни пыли и дождя.
Мистрис Монтжой быстро взглянула на него.
– А мистрис Дэвнет, – спросила она спокойно, – как ее здоровье? И как твой крестник?
Она сняла с него плащ, взяла шляпу из его вялых рук.
– Здоровы, здоровы! И она и он, – отвечал Шекспир. Голос его звучал устало. И когда в комнату вошли две служанки – Нэн, голубоглазая, с льняными кудрями, с полными бедрами деревенской девушки; Джоан, смуглая и сердитая, ко красивая, хотя и немного развязная, – он рассеянно стал следить за их движениями. Нэн поставила свечи на стол, взяла плащ и шляпу Шекспира – исчезла. Джоан принесла оловянный кувшин и миску, поставила их на скамейку, вытерла расплескавшуюся воду – исчезла. Нэн вернулась с тонкой стопой бумаги, оловянной чернильницей, гусиным пером; Джоан – с полотенцами. Шекспир продолжал отвечать мистрис Монтжой на расспросы о его семье.
Да, Энн здорова. Сэкки и Джюди здоровы. Джоан здорова. И ее три мальчика – Вилл, Том и Майкл – здоровы. Маленькая дочурка Сэкки – впервые усталое лицо Шекспира просияло радостно при упоминании о его единственной внучке – прямо цветет. Да, Бетти – замечательная девочка для своего возраста: милая, веселая, обаятельная, общая любимица. Мистрис Монтжой, казалось, не обращала внимания на небрежные ответы Шекспира. Но внезапно она прервала поток своих вопросов, отдав распоряжение служанкам относительно ужина:
– Жареная рыба – мясной пирог – торт с крыжовником, Джоан. И побольше эля, Нэн… и пирожных. Ну, за работу, девки!
И тотчас вслед за этим начала разговор о театре. Слыхал ли Вилл о новом театре «Надежда»? В городе только и разговора, что о нем. Это будет добавление к театру «Парижские сады». Генслоу и Мид – Вилл, конечно, помнит Мида, здоровенного, мохнатого, как медведь, лодочника с трубным голосом – строят этот театр. В «Садах» будет также открыта таверна «Танцующие медведи», и Мид будет жить при ней… Говорят, этот театр будет лучшим в Лондоне… Да, для постановок. И, конечно, травля быков медведями будет показываться на его арене… Эти двое – очень умные ребята! Не слыхал ли он, что они также открывают старый театр «Лебедь»? Лондон сейчас прямо сходит с ума по театрам. Конечно, Шекспиру известно, что тот сельский пастор с дурной репутацией, которого проницательный старый Генслоу спас от тюрьмы за долги, составляет детскую труппу. «Верная пастушка» Флетчера оказалась слабой вещью. Что касается ее личного мнения, то она считает, что Флетчер один никогда не потрафит вкусу публики. Но с Бомонтом… Правда, их «Трагедия девушки» не очень понравилась зрителям. Но подумайте, как восхищалась публика «Гордой женщиной», а от их «Филастера» Лондон прямо сходил с ума! Чапмен бросил писать пьесы; уехал куда-то – кажется, в Саутгемптон в качестве гостя – и там переводит древнего греческого поэта Гомера. Этот труд займет у него много месяцев…
Позволив своему гостю извлекать как можно больше утешения из этого ученого занятия его соперника, мистрис Монтжой быстро перескочила с Чапмена на что-то другое, но так искусно, что в следующую минуту они уже говорили о последнем успехе Джонсона, как будто это неизбежно вытекало из разговора о Чапмене и Гомере. «Алхимик» Бена Джонсона, по словам мистрис Монтжой, буквально зажег воображение Лондона. Бербедж по обыкновению исполнял ведущую роль и, как уверяла мистрис Монтжой, с необычайным подъемом. Она заявила, что ей в такой же мере нравится Бербедж, в какой не нравится его соперник Филд. Можно ли сравнивать Бербеджа с Филдом! Она смотрела его «Ричарда» – здесь мистрис Монтжой подтянулась, словно вспомнила вдруг, что ее гость – драматург, – и «Ричарда Третьего» Вилла три раза. Бербедж взволновал ее кровь, в то время как Филд… Она чуть не заснула, слушая тягучие, холодные монологи Филда. Она обожает «Молчаливую женщину» Бена Джонсона больше любого из его произведений – да, гораздо больше даже, чем «Алхимика». Но для легкого развлечения она предпочитает «Женщину, загубленную добротой» или «Праздник сапожника». Та женщина никогда не жила, сердце которой не преисполнится печалью от первой пьесы. Она всегда говорила и будет утверждать, что Бен не смыслит ничего в женщинах. Она считает, что «Молчаливая женщина» служит доказательством этого. Разве Эпикена, лучший его женский образ, не оказалась в конце концов мужчиной? Лично ей нравятся пьесы, в которых действующие лица взяты из жизни; женщины, которых ома могла встречать повседневно, быть с ними знакома. Ей не нужны бескровные русалки из «Верной пастушки» или «Филастера», с одной стороны, равно как и странные ходячие куклы Бена – с другой. Что же касается «Женщины, загубленной добротой», то героиня этой пьесы могла быть ее родной сестрой Бесс, настолько она естественна! И так дальше и так дальше, пока снизу не донесся скрипучий голос мистера Монтжоя:
– Эй, там! Когда же мы будем ужинать? Недаром говорится: «Женский язык!..»
* * *
Медленные весенние сумерки сменились полной темнотой, когда Шекспир вышел из дома Монтжоев. Длинный, тонкий серп молодой луны спустился почти до горизонта. Но при слабом свете можно было различить мокрую поверхность улицы, параллельные ряды обшитых досками домов, черные прямоугольники уличных вывесок. Погода к ночи резко изменилась; дул холодный сильный ветер. Шекспир закутался поплотнее в свой плащ, когда повернул к Чипсайду. Ванна, прекрасный горячий ужин, великолепный прохладный эль телесно его освежили. Но духовно!..
Он не мог сказать, что болтовня мистрис Монтжой вдохновляла его. По временам она была ему даже неприятна, но, во всяком случае, она хоть на время рассеяла накопившуюся за последние три месяца меланхолию. Некоторые слова мистрис Монтжой пробудили в нем, хоть и в слабой мере, давно заглохшее желание, забытое сожаление. Саутгемптон и Энн… На одно мгновение старая боль вошла в его сердце. Женщины, которых звали Энн, играли в его жизни большую роль, подумал он. Энн, его сестра, друг детства, белая и розовая, с лицом как у куклы, умершая еще в юности. Энн Хатуэй, возлюбленная его юношеских лет! Гладкие, блестящие волосы были у Энн Хатуэй и глаза голубки. Загар, который дает деревенское солнце, боролся в ней с тем розовым цветом, который дает жизнь среди природы. И затем Энн Дэвнет – страсть его зрелых лет. Чем пленила его Энн Дэвнет, что на полдесятка лет она превратила жизнь разумного, здорового человека в пытку? Она не была красива. Он сам в момент горького протеста против ее чар отметил это в своих стихах. Лицо ее не было красиво, и ее маленькая плоская фигура лишена была изящества, хотя Энн была настолько тонка, что двигалась, как тень. Не были красивы и ее черные, прямые, жесткие волосы. Равно как и ее косоватые, с тяжелыми ресницами глаза, такие темные и живые, но без малейшего огня. Но что все это по сравнению с ее ртом! Ни у одной женщины никогда не было такого рта, как у Энн: в меру широкий, с углублениями в уголках губ, такой холодный и такой горячий, настолько сладостно красный, что, горя на ее бледном лице, он обжигал. Саутгемптон и Энн… Образ друга – и соперника – внезапно встал в его памяти: тонкий, высокий юноша с каштановыми кудрями и чудесным цветом лица; его карие глаза, вспыхивавшие красным огоньком; его щегольской вид и мечтательный взгляд; глубина его мысли, изящество выражения. Но сейчас он мог соединить вместе эти два имени в своем уме, не испытывая прежнего чувства полного духовного уничтожения. И как только притупилась эта боль, их образы улетучились. Волнующая его проблема подняла перед ним свое испитое лицо.
Будет ли он снова писать когда-либо? Неужели от него ушло навсегда то бодрое, радостное настроение, которое всегда охватывало его, когда он начинал творить и при котором он иногда кончал пьесу в одну неделю? Есть ли этот паралич лишь временный духовный застой или это старость – это слабое мерцание творческих способностей? За долгое время работы ему приходилось приспосабливаться ко многим вещам. Когда-то он был творцом моды в драме, шел впереди других. Нынче же он плетется за другими, подражает им и все больше и больше замедляет ход. Эти молодые весельчаки-драматурги – Флетчер и Бомонт… Как они пишут и с какой легкостью и новизной! Ну что ж, он должен следовать за ними, куда поведет их звезда. Да, он был бы рад идти за ними, если бы только мог создать какую-нибудь крупную вещь, облекши ее в новую форму. Но у него ничего не выходит. Что случилось с ним, чего ему недостает? Всегда он задумывался над этим, и теперь перед ним вновь встала эта проблема: если твоя работа так тесно связана с твоей жизнью, то ты должен жить так, чтобы жизнь твоя была наилучше приспособлена для этой работы. Что касается его, то, как бы он ни старался освободиться от уз, которые связывают смертного, ему подолгу приходилось жить такой жизнью, как будто работы вовсе и не существовало для него. Вначале он много жил и мало работал; затем начал работать все больше и больше, а жить все меньше и меньше, пока его жизнь не стала одним сплошным трудом.
Быть может, это и было его ошибкой – эта усиленная работа, может быть, и истощила пыл его души?
Но вот, например, Бен! Никто не работает больше Бена, и на протяжении десятков лет он живет так, что его жизнь служит лишь придатком к его работе. Конечно, в молодости Бен вел очень разгульную жизнь – тот период его жизни в провинции. И он избрал Лондон как сцену для большей части своих пьес и остался жить в Лондоне, грязном, вонючем Лондоне, доминируя над литературной жизнью столицы, как он и заслужил того.
С другой стороны – Марло! В цвете молодости он бросился в огненную пропасть, в самую гущу жизни, отдав ее пламени все свои жизненные соки. Умер от чрезмерной любви к жизни. Имел ли Марло право на это? А Кид и Грин – эти расточители пыла молодости? Они также – все трое – жили в городе и пили полной чашей его яд. Не есть ли в конце концов быстрая погоня за жизнью самый разумный путь? Однако бесполезно теперь жалеть о том, что он не пошел по этому пути, – все равно, вел ли этот путь к разумной жизни или к безумию, ибо он не мог бы жить в городе, как бы ни старался. Насколько он был очарован Лондоном вначале, настолько же холодно стал смотреть на него в конце. Жизнь на природе влекла его к себе. Он старался оставаться глухим к этому настоятельному зову. Но, наконец, он внял ему и возвратился в Стрэтфорд.
И другой мотив явился тут – он честно должен признать это. Он хотел опять прочно вписать имя Шекспир в жизнь Стрэтфорда. Это был священный долг: его отец завещал ему это. Он непременно должен был это сделать, выбора тут у него не было. И в то же время опять сомнение. Может ли поэт вступать в сделку со священным долгом? Какое ему дело до так называемого долга? Разве поэт не есть сам себе закон? Нет, он покорно, не задавая себе вопросов, последовал побуждениям шекспировской крови. Он вернулся в Стрэтфорд. Он претворил шекспировские побуждения в силу. Он заполнил то место, которое ему намечалось… И Энн приобрела большую важность, по мере того как его положение возвысилось. Конечно, была старая рана многих лет его отсутствия, но эта рана уже зажила. Энн была спокойная женщина, чье сердце сохраняло нежность и отвергало горечь. И судьба наградила ее достойным общественным положением в лице ее двух дочерей. Сэкки вышла замуж за видного человека; Джюди была подружкой невесты ученого…
Быть может, он потому не описал хорошо ни города, ни деревни, что целиком не принадлежал ни тому, ни другому. «Женщина, загубленная добротой»… «Праздник сапожника»… Опять болтовня мистрис Монтжой. Он никогда не может сравниться с Хэйвудом или Деккером в избранной ими области, говорил он самому себе. Однажды, решив переделать «Три женщины из Лондона», он сделал попытку описать город; в «Карденне» намеревался описать деревню. Но ему это не удалось, настолько не удалось, что он отдал эти бесформенные, туманные, далеко не законченные вещи: одну – Хэйвуду, другую – Флетчеру. Он может писать лишь о далеких, чуждых странах, об отдаленных временах или о странах и временах столь фантастических, что ни один критик не откажет ему в фантазии.
Такой фантастической вещью будет и его новая пьеса! Если только она когда-либо будет написана… Ах, как он страдает от ее бесформенности и неясности! Остров. Где-нибудь? Нет, нигде. Остров, носящийся между небом и морем. Остров – воздушный и нереальный, как облако, фантастический, как видение. На нем – три существа. Девушка. Изящное, чистое, девственное создание. Мирандола? Мирала? Миронда? Нет, Миранда. Да, вот именно – Миранда. И старик, мудрец, чародей – Просперо. Старик, который изгнал духов с острова в одно мгновение и мог уничтожить остров в секунду!
Уже некоторые строчки сами собой рождались в его уме. И затем, как противоположность этим двум, не имевшее еще ни имени, ни образа, – ибо как ни напрягал он свой ум, он не мог видеть его перед собой, – безобразное, бесформенное существо, какой-то леший, эльф, чудовище. В целом пьеса должна быть феерией, произведением, в котором Сон кажется реальным, земным. Название было ясно: «Летняя сказка». И это все!
Это все проходит в течение трех месяцев. Остров и три существа на нем, и название – «Летняя сказка». Быть может, это было слишком феерично. Во всяком случае, мысли витали в неоформленном состоянии в его сознании. Прошли месяцы и месяцы, прежде чем этот огненный быстрый поток его духа нашел выход. И что бы он ни делал, ничего больше не выходило. Ни усиленное мышление, от которого голова шла кругом. Ни чтение по стольку часов кряду, что становилось больно глазам. Ни длинные прогулки в окрестностях Стрэтфорда до боли в ногах. Ни долгие разговоры, от которых он начинал ненавидеть всех, кого ни встречал. Ни мечтания. Ни проклятия. И он, наконец, решил посмотреть, что может дать ему Лондон – Лондон, который при его появлении широко открыл свои ворота, соблазнил его намеком на успех и затем благодаря простой случайности, что Энн Дэвнет гостила здесь у своей сестры, поглотил, словно алчное, холодное чудовище, всю силу и страсть его молодости.
* * *
Шекспиру казалось, что он прошел уже большое расстояние, так быстро и мучительно работала его мысль. На самом же деле потребовалось всего лишь несколько минут, чтобы пройти от Силвер-стрит до Чипсайда, а затем до таверны «Сирена». Только изредка встречал он на улице прохожего, пока не подошел к тихому провинциальному двору таверны. Экипажи с поднятыми верхами чернели смутными очертаниями под звездным небом В ночной тьме томились лошади, ударяя копытами о землю и помахивая хвостами. Белая кошка промелькнула у него под ногами. Но нигде не замечалось присутствия человека, и в самой таверне было тихо. Он круто повернул налево и, подойдя к угловой двери, постучал звучной дробью. Не дождавшись ответа, он открыл дверь и остановился на пороге просторной светлой горницы с толстыми балками на потолке, большими окнами в двух стенах и с огромным очагом.
Его появление произвело нечто похожее на оцепенение среди людей, сидевших полукругом у очага. Затем: «Бог мой, да ведь это Вилл!» – воскликнул огромный детина, сидевший посредине. Он неуклюже поднялся с широкого кресла и поковылял, как медведь, к двери. И, как медведь, обнял Шекспира, затем похлопал его своими чудовищными лапами но плечам, по рукам и по спине.
– Разрази меня бог, если я не рад тебя видеть! Вот удивил! От тебя запах сельских просторов, дружище, – клевера и свежескошенного сена!
Все, кроме одного, который сидел в углу и писал, сразу обступили Шекспира. Тот, что писал, подал знак рукой, и тотчас все пропели дружным хором: «Привет тебе, Вилл из Эвона, привет!»
Шекспир улыбнулся и пожал всем руки – Бербеджу и Бомонту, Флетчеру и Хемминджу.
– Ну, как бьется сердце тигра? – весело спросил сидевший в углу, ни на минуту не отрываясь от своего писания.
– Говорит, как всегда, – отвечал Шекспир, пожимая его свободную руку. – Честное слово, Том Хэйвуд, – продолжал он, обращаясь к писавшему, – и бог мне в том свидетель, что когда я уезжал в Стрэтфорд прошлой весной, я оставил тебя с пером в руках в этом самом углу и теперь, по возвращении, вижу, что ты все еще строчишь, сидя на том же самом месте. Сколько пьес ты накатал за эти двенадцать месяцев?
– Пять! – лаконически отвечал Хэйвуд, переставая писать, (чтобы покрутить свои длинные, жидкие, торчащие усы и смерить Шекспира комическим взглядом. – И во всех этих пьесах сам выступал как актер и, кроме того, писал стихи. И, как всегда, все это написано на бланках трактирных счетов.
– Но не вздумай писать другую героическую поэму, умоляю тебя, Том! – сказал Шекспир с жестом человека, отражающего оскорбление.
Прежде чем Хэйвуд успел ответить, балки задрожали от громкого, долго сдерживаемого смеха его приятелей. А он, вместо того чтобы ответить, продолжал спокойно писать, пока они не перестали смеяться.
– Если ты будешь бить в набат, – пригрозил он, – то я еще сегодня успею настрочить эпическую поэму!
– Подойди поближе к камину, Вилл, – приказал Бен Джонсон, – дай нам взглянуть, как тебя жалует деревенский воздух.
Компания снова уселась полумесяцем у очага. Хемминдж поставил стул для Шекспира по правую сторону от Джонсона.
– Ну, а теперь будем веселиться! – воскликнул Джонсон, заглянув сперва на дно огромного кубка, который он держал в своей лапе, и затем описав им круг. – Эй там, мальчик! – крикнул он. И так как ответа не последовало, то он прогремел еще несколько раз: «Мальчик! Мальчик!» Когда открылась дверь и на пороге показалось бледное, чумазое, испуганное лицо мальчика, он сказал:
– Принеси нам вина, мальчик, «Кэнери» на этот раз, и побольше. Ну-ка, побыстрее! Слышишь? Не то я отрежу тебе горло и зажарю его вот на этом огне прямо у тебя на глазах.
Когда дверь стремительно затворилась, он повернул к Шекспиру свое широкое круглое лицо с торчащей черной бородкой, где уже пробивалась седина, и клоком волос надо лбом, черных и жестких, как проволока. Где-то между лбом и бородой, в глубоких складках твердой кожи, светились настоящие черные звезды – его необыкновенные глаза.
– Расскажи нам о Стрэтфорде, Вилл. Бес его побери, ребята, если бы вы знали, как я тоскую по зеленым полям! В Лондоне я томлюсь и устаю. Когда-нибудь, Вилл Шекспир, я поймаю тебя на слове и приеду к тебе в Стрэтфорд погостить. Совсем недавно я был в Дрэйтоне и теперь мечтаю о будущем кутеже.
– Приезжай, Бен, приезжай! – сказал Шекспир. – В новом доме у нас много комнат. Вы все приезжайте! – Он с улыбкой окинул взглядом круг своих друзей, сидевших на скамейках перед камином; порожние кубки стояли перед ними, глаза были устремлены на него. Затем его улыбка скривилась, сжалась, исчезла, и другое выражение, более жесткое, появилось на его лице. – Но не будем говорить о Стрэтфорде, умоляю тебя. Я как раз бежал от этой проклятой сельской тишины и покоя. Развлеките меня разговором о Лондоне. Ах, как я жажду этого! Что здесь нового? Только не болтайте о светских делах, о жизни при дворе! Я хочу послушать о потаскухах и распутных девках, о головорезах и грабителях, о плутах и пройдохах.
– Пришел бы ты на полчаса раньше, – сказал Дик Бербедж. – Два Тома, Деккер и Миддлтон, были здесь и потешали нас своей новой комедией «Хохотушка». Ты встречал когда-нибудь Молл Фрит, Вилл?
Шекспир покачал головой.
– Но я много наслышан о ней, – добавил он.
– Так вот, те двое провели много дней – и, возможно, еще больше ночей, – изучая манеры и повадки этой красивой грязной мамзели – их хохотушки. Черт возьми, Вилл, я еще не встречал такой женщины. Какой язык, какой разговор, как она ругается! А ее рассказы! Она просто дышит приключениями, как другие дышат скукой!
– А какова она собой? – донесся голос Бомонта с другого конца полукруга.
– Клянусь богом, Фрэнк, что мы видели эту красотку! – добавил Флетчер, сидевший в том же конце. Бербедж повернулся к говорившему, заложив ногу за ногу. Как всегда, когда в компании находился Бербедж, Шекспир наблюдал за его жестами и движениями. Как может человек, такой толстый и грузный, претворять свои движения в такую грацию? Так же, как и на сцене, несмотря на его полное лицо и грубые черты, он внезапно преображался в какого-то полубога. И с тем же вниманием, с каким Шекспир наблюдал за его движениями, он вслушивался в голос своего друга – мягкий, шелковистый голос, который из шепота превращался в настоящий гром и заставлял женщин, сидевших в партере, бледнеть. Как великолепно исполнял он роль Ромео с его прекрасным, благородным лицом! А затем роль Ричарда, от которого женщины падали в обморок и даже забывали о том, кто написал этого Ричарда. Выступая в роли актера в одной пьесе с Бербеджем, размышлял Шекспир, он всегда играл лучше, чем мог, – голос друга подгонял его. У Дика, дальше размышлял Шекспир, тоже были свои проблемы: где лучше он мог проявить свой талант – на театре или в живописи? И он избрал сцену – Шекспир часто задумывался об этом – потому ли, что его мучили старые долги, или потому, что его больше привлекал театр?
Бомонт, напротив, являл миру единственный свой талант, благородный и прекрасный. Он был самым красивым мужчиной из всех присутствующих – высокого роста, светлый, с золотистой бородой, с широко открытыми, странно посаженными зелеными глазами, с точеной фигурой – истинная статуя. Никто из них не знал в действительности Фрэнсиса Бомонта, разве только Флетчер; а Шекспир думал порой, что, пожалуй, и Флетчер не знал вполне своего друга и партнера по писательскому труду. И не университетское образование Бомонта отдаляло их от него или его от них, ибо и Флетчер и Джонсон получили такое же образование. Нет, Бомонту просто было присуще какое-то врожденное чувство отчужденности, от которого ничто в жизни не могло освободить его. Что могло стащить Бомонта с этих духовных горных цитаделей и побудить его заняться драматургией?
Флетчер так же отличался от Бомонта, как только может один человек отличаться от другого; маленький, смуглый, взъерошенный, женственный, он обладал необычайно тонким остроумием, душевной теплотой и творческой плодовитостью. У него возникал сюжет далее во время разговора. Сотрудничество этих двух людей было совершенным – так всегда думал Шекспир. Бомонт вкладывал в их труд рассудочность, вкус, чувство пропорции, творческую способность, добросовестность и неподдельное поэтическое качество. Флетчер, с другой стороны, вносил в их общий труд девственный лес мысли и идей, сюжета и плана. Шекспир любил и уважал Бомонта. Но он питал странное духовное родство по отношению к Флетчеру.
– Ты никогда бы не забыл Молл Фрит, если бы увидал ее, Джон, – сказал Бербедж, сухо обращаясь к Флетчеру. – Она такого же роста, как Фрэнк, но не могу сказать, чтобы она была такая же толстая, – она гораздо толще. Она может удержать двух мужчин одной рукой и убить их другой – кулак у нее словно конское копыто. К тому же красивая баба – златокудрая, с огненными глазами. Волосы у нее до пят, и она так и ходит иногда. Она тогда вся точно объята пламенем, с головы до ног. Она сама пробила себе дорогу, пядь за пядью, пока не взошла на свой распутный трон. Никто из женщин не любит ее, никто не осмелится рассердить ее, но каждая отдала бы свою душу, чтобы сблизиться с ней. Никто из мужчин не станет раздражать ее и не осмелится полюбить ее, но каждый дал бы отрезать себе уши, если бы она избрала его своим любовником. Она обобрала как липку не одного простачка… Она во многом напоминает – хотя сферы их деятельности так различны – нашу покойную девственную королеву Элизабет, – добавил он сухо.
– Как жаль, Вилл, что ты не встретил ее первой, – сказал Хемминдж.
Это замечание вызвало ряд непристойностей. То высокое уважение, доходившее до преклонения, которое бедный Джон Хемминдж питал к Шекспиру, было предметом насмешки членов клуба «Сирена». Бен, особенно в эту минуту, дрожал от смеха с головы до ног. Хемминдж видел, что смеются над ним, и совершенно спокойно относился к этому. Он поднял свои большие серые глаза на предмет своей заботы. Хемминдж был здоровенный, широкоплечий мужчина. По сравнению с Бомонтом он напоминал сельского жеребца-производителя рядом с конем рыцаря. Тем не менее во время их блужданий по городским притонам разные Долли, Молли и Полли бросали многообещающие взгляды не на Бомонта, а на Джона Хемминджа.