355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ариадна Эфрон » О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери » Текст книги (страница 16)
О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:11

Текст книги "О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери"


Автор книги: Ариадна Эфрон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)

ИЗ ПИСЬМА А. А. СААКЯНЦ

3 декабря 1965

…Не могу сказать, как меня обрадовала находка муромцевского «Старого Пимена».[79]79
  А. А. Саакянц переписала и прислала А. С. Эфрон очерк В. Муромцевой (В. Н. Буниной) «У старого Пимена» из газ. «Россия и Славянство» (Париж, 14 февраля 1931 г., № 116).


[Закрыть]
Это просто чудесно; и главное – из тех важнейших, необходимейших для ведения Цветаевой и ее путей творческих – вещей, к<оторы>е переводят нас из мира догадок в мир вещественных доказательств! Из мира неконкретности (и догадок, и смутных воспоминаний, и т. д.) в мир столь же реальных, как городские вокзалы и стальные рельсы, – путей отправления…

ИЗ ПИСЬМА А. А. СААКЯНЦ

1 июня 1966 г.

…Что роднит творчество М. Ц. с народным? – две стихии: протяженность и протяжность песни, заплачки, былины (музыкальное начало) – и афористичность, краткость, формула (а иногда и зашифрованность) частушки, загадки, пословицы (все это очень «грубо говоря»). «Царь-Дев.» еще протяженна, хотя уже и прослоена, пронизана молниеносностями формул; «Мóлодец» целиком формулы, хоть и от песенного начала.

Цветаевская рифмовка – всецело народная: мало классических, точных и зачастую от точности мертвых рифм; но – как в песнях и частушках – совершенство ассонансов (так ли это называется по-ученому?), дающих на слух иллюзию совершенной рифмы: «Играй-играй, гармонь моя, сегодня тихая заря, сегодня тихая заря, услышит милая моя» (т. е. рифмуется скорее «тихая» с «милая», чем «заря» с «зарею» и «моя» с «моею») – и у МЦ тáк, а не иначе. Т. е., как народ, она из нé рифм создает рифмы, а не из них же – их же.

«Мóлодца», Бога ради, ведите не только от Афанасьева, но, в первую очередь, от «На красном коне», где при ином содержании (поэт и дар) та же, вернее – тоже женщина приносит в жертву любви (в 1-м случае – призванию, т. е. любви – наивысшей) куклу (ребенка!) – дом (семью!) – себя самое, всю свою жизнь. И – то же сочетание огня и лазури «Домой – в огнь синь» – «Доколе меня не умчит в лазурь на красном коне – мой гений»… Огонь и лазурь (пламя и лазурь) – от лубка и от Рублева, пламенная краса «ада» – тоже иконная, как и круглое райское древо, таящее в себе (это в раю-то!) соблазн и погибель… т. е. тот же «ад». Гений на красном коне (мужское и цветаевское воплощение музы, бедной и бледной ахматовской, малокровной музы!!!) – зрительно: тот же Георгий-Победоносец, сошедший с иконы, чтобы утвердиться в фольклоре под именем Егория Храброго, чтобы стать любимцем сказочным (наравне с Николой-Угодником) героем русского народа и – одним из цветаевских героев («а девы – не надо» и – Ипполит, тоже конник и т. д.) – не говоря уж о «Егорушке», трактованном в чисто народном духе…

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

6 июня 1966

…Как бы ни бежали годы, а Вы – всегда все тот же, каким я Вас помню с детства, скорый на отклик, на ответный всплеск, как волна на брошенный – нет, не камень, а кубок из баллады! Конечно же, годы прибавили Вам мудрости – иначе, зачем было бы их жить? – но юности Вашей не откусили ни кусочка, так что Вы – не внакладе, да и мы вместе с Вами… Потому, вероятно, мама и запомнила Вас гимназистом, а не студентом, пронеся с собой – в себе – сквозь жизнь – Ваше прелестное романтическое мальчишество, душевное отрочество – si noble et si prompt á la riposte;[80]80
  Такой благородный и скорый отклик.


[Закрыть]
кстати – первые из качеств, отнимаемые жизнью: noblesse[81]81
  Благородство


[Закрыть]
сменяется осторожностью (когда не «бдительностью»), а скорость отклика – портновским «семь раз отмерь, один отрежь». Я ничего сейчас, отсюда, не могу возразить или подтвердить насчет 1917 или 18-го года; знаю лишь, что чудом сохранились мамины записи, книжки и тетради тех лет с дневниками, а не постфактумными записями, в т. ч. о Вас и о встрече с Вашими стихами в октябрьском вагоне (окт. 1917); есть у нее и проза под назв. «Октябрь в вагоне» – по дневниковым записям, и там тоже – Ваши стихи о Свободе, прозвучавшие для нее впервые именно тогда.[82]82
  Стихи П. Антокольского о Свободе («И вот она, о ком мечтали деды») М. И. Цветаева приводит в «Повести о Сонечке»


[Закрыть]
Но от окт. 1917 до самого 1918 г. – всего два с чем-то календарных месяца…

Вообще, в архиве многое сохранилось о Вас, и, в частности, почему-то множество моих детских, почти младенческих по возрасту, но четких и грамотных на удивление записей и о Вас, и о Ваших с мамой друзьях, и подробное изложение Ваших пьес… К сожалению, уже и у моего возраста руки коротки – не успевают многого; а мне надо будет многое переписать для Вас.

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

21 июня 1966 г.

…Спасибо за письмо, за быстрый и глубокий отклик; и мама всегда так отзывалась, только окликнут, быстро и глубоко отзывалась, не эхом, а нутром, заранее родственно к окликающему: раз позвал, значит – нужна. Это был и внутренний (как у Вас) – дар; это была (как у Вас) и принадлежность к тому поколению: отзывчивому и действенному.

Насчет 1917—18 годов: думаю, вы оба правы; стихи Ваши мама услышала в окт. 1917, а познакомиться вы могли в нач. 1918 – это ведь очень близко по времени, каких-нибудь два-три месяца. Осенью 1917 мама была в Крыму, до всяких событий; отсюда и «Октябрь в вагоне» – когда возвращалась в Москву. Я в самый «переворот» – так ведь это тогда называлось, помните? – сидела в Борисоглебском с тетками; близко бухало и грохало; шальной пулей разбило стекло в детской; утром в затишье вышли было из дому, но кинулись обратно: в переулке лежали убитые.

Мама была сдержанна, собрана, сжата, без паники. Как всегда, когда было трудно. А с тех пор было трудно – всегда…

Вы знаете, что мне показалось чуть смещенным в Вашем образе мамы? Она кажется как-то грубее и больше ростом, как-то объемистее, чем была на самом деле: у Вас: статная, широкоплечая… широкими мужскими шагами…

А она была небольшого роста (чуть выше Аси), очень тонкая, казалась подростком – девочкой мальчишеского склада; тут бы, пожалуй, не статная подошло бы больше, а стройная: «статность» как бы подразумевает русскую могучую «стать», к<отор>ой не было. И шаги были не мужские (подразумевающие некую тяжесть поступи, опять же рост и стать и вес, к<ото>рых не было) – а стремительные легкие мальчишечьи. В ней была грация, ласковость, лукавство – помните? Ну, конечно же – помните. Легкая она была.

Платье наипростейшего покроя, напоминающее подрясник. Да, конечно, по тем временам, когда все вещи и все покрои куда-то девались, исчезли, у всех – кроме Луначарской! Но вообще-то «подрясники» маме не были свойственны; при ее пренебрежении к моде вообще, она не была лишена и женского, и романтического пристрастия к одежде, к той, которая ей шла. Всю жизнь подтянутая, аккуратная (совершенно лишенная Асиной расхристанности) – она носила платьица типа «бауэрнклайт», являвшие тонкость талии и стройность фигуры; как Беттина фон-Арнем! А та одежда – из портьер, одеял и прочего – была бесформенной – кто умел шить? (это у меня des propos en l'air,[83]83
  Просто так (франц.).


[Закрыть]
no поводу, вообще…).

Глаза у мамы были без малейшей серизны, ярко-светло-зеленые, как крыжовник или виноград (их цвет не менялся и не тускнел всю жизнь!). Насчет маминой комнаты (простите за все эти мелочи) – ее маленькая комната внизу, рядом с моей детской, там, где был секретер, и орел, и шкура волка, не была сильно завешена ковриками – только один, левый у двери угол; ковер скрывал углубление, вроде стенного шкафа. Комната была полутемной и без ковров; маленькое окошечко. «Чердачная» комната, наверху – была довольно большой (бывшая папина), но казалась Вам маленькой, т. к. все основное было сосредоточено у окна, выходившего на крыши. Там тоже не было ковров. Комната – из ее стихов ко мне, кончавшихся словами: «В тот (страшный? – не помню точно. – А Э.) год, отмеченный бедою, ты – маленькой была, я молодою». Там есть слова: «…Чердак-каюту, моих бумаг божественную смуту…» И действительно была – каюта! (А рядом – громадная кухня с плитой из иллюстраций Дорэ к сказкам Перро – и оттуда – ход на самый чердак.)

Но вот что важно: моя сестра Ирина вовсе не была безнадежно больной. Она просто родилась и росла в ужасающе голодные годы, была маленьким недокормышем, немного – от недоедания – недоразвитым, т. е. в три года говорила, как двухлетняя, не фразами, а словами; впрочем, знала и стишки, и песенки. Ножки у нее были немного рахитичные, мама все сажала ее на подоконник на солнышко, верила, что поможет… Ирина была прелестная, прехорошенькая девочка с пепельными кудрями, лобастая, курносенькая, с огромными отцовскими глазами и очаровательным ротиком. Из всех, бывавших у нас, больше всего любила Сонечку Голлидей – звала ее «Галида», и «Галида» ужасно любила ее, ласкала, нянчила; я как сейчас вижу обеих, таких маленьких! таких прелестных, ах ты, Господи, боже мой! (У меня, к счастью, сохранились две фотографии Ирины.)

Потом добрые люди – практичные добрые люди – убедили маму отдать нас на время в образцовый детский приют в Кунцево («при Вас девочки погибнут, а там кормят – продуктами „Ара“»).[84]84
  АРА – организация «Американской административной помощи», поставлявшая в Россию продукты и одежду.


[Закрыть]
Мама долго сопротивлялась, наконец – сдалась. Увы, во главе образцового приюта стоял мерзавец, спекулировавший этими самыми детскими американскими продуктами. Приехавшая через месяц навестить нас мама нашла меня почти безнадежно больной (и брюшняк, и сыпняк, и «инфлюэнца», и еще что-то); вынесла меня на руках, завернув в шубу, на большую дорогу; «транспорта» в те годы не было; какие-то попутные сани увезли нас. А Ирина еще «дюжила» – ходила, не лежала; все просила «чаю». А пока мама билась со мной и меня выхаживала, спасала, Ирина умерла в приюте – умерла с голоду – и похоронена была в общей яме. Дети там, как выяснилось, умирали по несколько человек в день. Там просто не кормили. Так вот в маминых стихах: «Старшую из тьмы выхватывая, младшей не уберегла…»

У Вас масса верного и точного в статье – и то, что мама зачеркивала причину возникновения стихов; и то, что она никогда не была поэтессой, всегда – поэтом. Вообще, Вы умник и молодец, и я просто ужасно рада. Не обижайтесь моим «замечаниям» – не то слово, просто мысли по поводу,

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

7 августа 1966

…Как только книга Ваша о поэтах[85]85
  Книга П. Г. Антокольского «Пути поэтов» (Очерки. М., 1965)


[Закрыть]
вернется ко мне (она пошла по небольшому кругу тарусских друзей – есть еще большой круг знакомых – но не про них писано!) – напишу Вам о родстве; а пока что: так же страстно и пристрастно, такая же акция 3АЩИТЫ, как у мамы.

«Утвердив жизнь, которая сама есть утверждение, я не выхожу из рожденного состояния поэта – защитника», – так кончает мама очерк о Мандельштаме; выше она пишет о том, что поэт – никогда не прокурор, всегда – защитник…

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

1 февраля 1967 г.

…Насчет маминых пьес: а не ошибаетесь ли Вы, выделяя из «корпуса Марининой поэзии» ее театр?[86]86
  Для изд. «Искусство» А. С. Эфрон и А. А. Саакянц в 1966 г. подготовили том пьес М. И. Цветаевой. Предисловие писал П. Г. Антокольский.


[Закрыть]
Господи, да это все та же лирика, только «разбитая на голоса», полифоничная. Среди ранних пьес (они были объединены ею в цикл «Романтики») есть и слабые – как в те годы были и слабые стихи – но Казанова! Разве он не сродни героям «Плаща», разве он не то же самое? (Кстати, посмотрите в томе «Библ. поэта» комментарии к пьесам, – в нем опубликованным, главное – мамины записи, пометки к ним, там много важного.) «Метель» тоже – сплошная лирика… Вы, Павлик, свидетель и участник той Романтики («почти пятидесятилетней давности») – Вы просто многое-многое помните… Вам будет не только трудно, но и легко писать. «Ариадна» и «Федра», по-моему, изумительны, особенно последняя, и тоже выкорчевываемы из «корпуса» ее поэзии, из того же вещества и естества, как и поэмы Горы и Конца; та же сердцевина!..

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

3 июня 1967 г.

…Слова: «не чту театра»… в предварении к книжке «Конец Казановы» датированы 1921 г. На самом же деле они являются развитием подобной же мысли, записанной в дневнике 1919 г., т. е. в самый разгар работы М. Ц. над пьесами романтического цикла, в самый разгар ее кратковременного, но несомненного увлечения театром. В дневниковой своей записи она говорит о превосходстве поэзии над театральным искусством, ибо поэт – создатель первичных ценностей, актер же, как бы гениален он ни был, всего лишь интерпретатор текста; поэт и на необитаемом острове создает бессмертные творения: как себя выразит на необитаемом острове актер, – нуждающийся и в тексте, и в публике, и в ряде аксессуаров, без коих он – ничто?

Все это, думается, далеко от Вашего толкования слов «не чту театра» – как слов «разочарования», признания собственной «неудачи, незадачливости в театре, внутри театра». Наоборот, это – утверждение примата СЛОВА над «наукой» Фомы неверного, ДУХА над материей (хотя бы над холщовой материей театральных декораций) и собственного превосходства – как поэта. В театре Цв<етаева> признавала его первооснову – слово, текст; и этой первоосновы ради и писала пьесы.

Кстати, она – «ничем не защищенная единица», отлично, как Вы сами помните и пишете в начале статьи, ладила с «коллективом весельчаков и полуношников», интересовалась и увлекалась их работой, несмотря на то, что все для нее кроме слова было в этой работе вторичным…

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

8 июля 1967 г.

…Всю жизнь мама относилась не без высокомерия ко всем искусствам, к<оторы>ые не были слово (за исключением музыки, к<отору>ую она к слову приравнивала), и поэтому упоминаемый Вами «наив» («наивное искусство») в ее случае принадлежит именно театру, а не поэту; театру со всеми его реквизитами, декорациями, machineries, со всей эфемерностью результата совместных усилий театрального коллектива. От пьесы (хорошей, разумеется!) – поставленной в театре, равно как и не поставленной – что остается? Да пьеса же! Актеры стареют, режиссеры умирают, декорации превращаются в прах – а слово, к<оторо>му они служили (или не служили) – бессмертно; вот, приблизительно, как рассуждала (впрочем, она никогда не «рассуждала» – не то слово!) – мама перед лицом Вахтанговской студии, для к<оторо>ой были написаны все пьесы ее романтического цикла и к<отор>ая не приняла ни одной. И что же? Прошло четыре десятилетия; лучшие из маминых пьес все так же свежи и прелестны и грустны, как и тогда…

Что до коллектива «весельчаков и полунощников» – то с ним-то мама чудесно ладила, и сама в те годы была «весельчаком» (танцующим на вулкане) – а полунощницей оставалась всю свою жизнь.

Знакомство ее тогдашней со всеми тогдашними вами заставило ее «попробовать» словесную полифонию театрального (драматургического) жанра; ей очень хотелось увидеть свои пьесы на сцене – и в этом нет разногласия с ее коренным невосприятием зримых искусств; не вышло? Ну что ж: фея заедет за ее Золушками в следующем столетии; была бы Золушка, а фея приложится… (Кстати, как талантлив был тот безымянный переводчик, к<отор>ый нашел это чудесное русское имя для французской Cendrillon!

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

18 августа 1967 г.

…Была у меня поразительная, трогательная (мало!) – встреча с героем маминых поэм «Горы» и «Конца».[87]87
  В июне 1967 г. К. Б. Родзевич приезжал в Москву.


[Закрыть]
Он приезжал на неск<олько> дней из Франции – попрощаться с Россией и со мной – последней из семьи. Приехал, чтобы сказать мне, что после гибели моих родителей всю жизнь старался жить и действовать так, чтобы быть достойным их. (Он был большим другом моего отца.) Я встретилась и расцеловалась с человеком оттуда – из того поколения, в которое я влюблена – слишком поздно, как все в жизни – сначала слишком рано, а потом слишком поздно, – поколение, которому кланяюсь земно и не устаю благодарить судьбу, что довелось пожить в их сени, быть ими осененной. Ах, и высокое же было поколение, Павлик! Мне до такой степени есть на что и на кого оглядываться, что как-то не глядится вперед. Но это, вероятно, предпенсионное явление…

ИЗ ПИСЬМА А. А. СААКЯНЦ

30 июня 1967 г.

…К. Б.[88]88
  Константин Болеславович Родзевич


[Закрыть]
с супругой прибыли 28-го. Встретились мы бесконечно трогательно; К. Б, ужасно плакал, вспоминал папу и маму, и для него, при всей мотыльковости его сущности (но при железобетонности судьбы) – единственно настоящее, что было в жизни: встреча с этими двумя людьми: мама – душа, отец – действие и умение жертвовать собой. Пока что из всех встреченных мною их современников (друзей, знакомых) – он единственный, приблизившийся к пониманию их и пониманию утраты…

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

30 августа 1967 г.

… «Пушкин и Пугачев» – одна из моих любимых маминых вещей – вольная, глубокая, пронзительно-проницательная. В какой жизненной тесноте, глухоте, нищете была она, когда писала с такой свободой! Из какой теснины вырвался (неиссякаемо!) – этот пламень! Чем больше живу, тем больше расстраиваюсь в позднем сознании чуда, бок о бок с которым жила, непрерывно ударяясь об острые его углы, не понимая, что то были грани, а не углы, грани магического кристалла…

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

27 ноября 1967 г.

Дорогой мой Павлик, я очень тронута Вашим таким молниеносным и сердечным откликом на мои каракули о маме; не успела я отослать их Вам, как спохватилась: о сходстве (каракульного) описания мамы с ней самой Вы просто не можете судить – ведь Вы-то знали маму другую, иную, до такой степени иную! Между десятилетиями ее возраста проходили столетия роста; между нею 22-го года и – 32-го (когда она с Исаакяном ходила в Лувр) – бездна; или – вершина; и то и другое: спуск в глубины – подъем к вершинам – от поверхности (горизонтали). От горизонтали жизни, не собственной, а жизни «как она есть». В 40 лет мама была мудрой, горькой, не молодой и очень сдержанной. Вы знали – другую.

Спасибо, при всем при этом, что Вы меня похвалили, а не выругали. Все-таки приятно, хоть и не за что!..

Удивительно, что М. Ц., бывшая в непрерывном движении и росте, требовала от человеческих отношений абсолютной стабильности – на недосягаемой для них высоте.

Эти Эвересты чувств (всегда Эвересты по выси, Этны и Везувии по накалу) людям недоступны; можно вскарабкаться лишь раз, и сейчас же обратно, в долину.

Воздух ее чувств был и раскален и разрежен, она не понимала, что дышать им нельзя – только раз хлебнуть!

Ее движение (во всем, в творчестве, да и просто в жизни дней) всегда было восхождением; движения же с вершин (чувств, талантов и т. д.) – вниз, столь свойственного людям, она не понимала; всех обитателей долин ощущала альпинистами. Не понимала человеческого утомления от высот; у людей от нее делалась горная болезнь.

<Из записной книжки. 1969 г.>
ИЗ ПИСЬМА В. Б.СОСИНСКОМУ

5 января 1970 г.

…Да, милый Володя, в родстве. Елизавета Петровна Дурново – моя бабушка, а Яков Константинович Эфрон – мой дед. Из их детей еще живы две старшие дочери – Анна 87 лет и Елизавета – 84-х. Морозов и Кропоткин были большими друзьями семьи; Кропоткиных – мужа и жену – и я помню. Со слов Елиз. Яков. многое записала о семье и пересняла старые выцветшие фотографии… Дед, бабушка и младший их сын Константин похоронены на кладбище Монпарнас, рядом с другими политэмигрантами 1905 года…

Архив Марины Цветаевой: сафьяновые альбомы юности; самодельные тетради революционных лет; тетради дареные – в нарядных переплетах; грошовые тетради эмиграции – в истрепанных обложках; тетради чернорабочих будней и праздничных беловиков. Тетради, тетради, тетради. И в большинстве из них, на равных правах со стихотворными и прозаическими произведениями, – письма: черновые их отрывки, наброски, полубеловые варианты, переписанные – на долгую память – чистовики.

Вопреки создавшейся легенде, отождествляющей творческое одиночество Цветаевой, обусловленное неприятием современниками-эмигрантами ее внеканонического искусства, с человеческим ее одиночеством, как бы являвшимся неким врожденным состоянием, – Марина Цветаева была человеком открытым, общительным, отзывчивым на любой окликающий ее голос – не тянувшимся, а – рвавшимся к людям; отсюда – обилие явных и сокровенных посвящений лирических ее стихов, вдохновленных встречами и разлуками; отсюда – богатство и разнообразие ее эпистолярного наследия.

В переписку с близкими и далекими друзьями – истинными или мнимыми – Цветаева вкладывала не только ту же страстную, жизнеутверждающую, действенную силу, что и в личные отношения с людьми (ибо «друг есть действие», как говорила она), но и высокую творческую взыскательность к начертанному слову, к сформулированной мысли; во многих, даже самых обыденных и про обыденное, письмах ее ощущается та же работа ума, чувства и воображения, что и в самых совершенных и завершенных ее произведениях.

Не все письма создавались Цветаевой «прямо набело»; некоторые из них, обращенные к собратьям по перу, великим и малым, равно как и к людям, в той или иной мере причастным к искусству, рождались в ее рабочих тетрадях, начинались с черновиков. Благодаря этому уцелели до наших дней в цветаевском архиве первоначальные варианты большинства ее писем к Б. Л. Пастернаку, об утрате которых он с горечью вспоминал в своих автобиографических заметках «Люди и положения» («Новый мир», № 1, 1967), письма к одному из любимых ее поэтов – Райнеру Мария Рильке и многие, многие другие.

Случалось, что «в скудном труженичестве дней» эпистолярные дружбы заменяли Цветаевой личное общение с дорогими ей современниками; так, она была едва знакома с Пастернаком, с которым переписывалась долгие годы; с Ахматовой познакомилась лишь в 1940 году; с Рильке, как и с еще некоторыми своими собеседниками, не встречалась никогда.

1969 г.

[89]89
  Предисловие к публикации писем Марины Цветаевой в ж. «Новый мир». 1969. № 4. С. 185.


[Закрыть]

Помню, на вопрос, заданный Марине Цветаевой одним из поэтов старшего поколения, строгим приверженцем метра и меры, – откуда, мол, в ней, вскормленной классикой и вспоенной романтизмом, – лубок, былина, частушка, сказка, заплачка и плясовая, она ответила коротко и глубоко серьезно:

– России меня научила Революция.

Именно в первые годы революции, когда огромная Русь заговорила во весь свой голос, на все свои голоса, истинно народная стихия слова, стихия стиха, во всей торжественности своей и во всем своем просторечии, исподволь влилась и навсегда внедрилась в творчество Цветаевой, переиначив строй, лад и лексику ее произведений.

Именно тогда вошли в них, потеснив лирических героев, – герои эпические, носители уже не чувств, а страстей, жертвы и покорители не обстоятельств, а – рока, человеческие герои в нечеловеческий рост. Именно тогда были созданы столь российские по языку, содержанию, размаху поэмы «Царь-Девица», «Переулочки», «Мóлодец», задуман и частично осуществлен первый вариант «Егорушки».

Цветаеву поразило и захватило богатство и разнообразие фольклорных материалов о Егории Храбром, фантастические повороты баснословной его судьбы – «крестьянского праведника», «землепашца-воителя», пастуха – покровителя стад и волков – освободителя премудрой Елисавеи от змеиных чар.

Но если сюжет, обширный и бурный, сам просился в тетрадь и ложился на ее страницы, образ Егория, не умещаясь в канонические иконописные рамки, то растворялся в потоке событий, то непомерно перерастал их, и замысел повис в воздухе до дня, когда герой поэмы сам постучался в двери поэта. В комнату вошел молоденький красноармеец, по-крестьянски румяный и синеглазый; в тощем вещмешке его лежали черные сухари, махорка и томик Ахматовой, а в кармане гимнастерки – мандаты, удостоверения с крупными лиловыми печатями и записка от дальних знакомых Цветаевой – с просьбой приютить «подателя сего» на время его командировки. «Подателя» поселили в бывшей столовой, странной комнате с потолочным окном, в которой, как во время шторма, «все вещи сорвались с пазов», все сместилось и перемешалось…

С утра и до ночи приезжий бегал по делам, возвращался, равно сияя от успехов в них и от неудач, ловко расчленял на дрова очередной стул, разводил огонь в печурке; мы пили желудевый кофе с солдатскими сухарями и слушали рассказы о мальчишеских и героических его днях – среди Революции и гражданской войны, о беспримерных бедах и победах, о походах, походах, походах через глины, пески и черноземы. Юноша, он любил эту землю, рвался к мирным временам посевов и жатв, сражался за них. Говоря о земле, он помогал словам ладонями, лепил фразу, как пекарь – хлеба, и обещал этот хлеб нам, всем, всей России, всей земле. Цветаева слушала, задумываясь, любуясь рассказчиком и грядущими его хлебами, а в это время Егорий Храбрый ее замысла спешивался с горделивого коня, скидывал пурпурный плащ византийского письма, облачаясь в сермягу и косоворотку, менял венец великомученика на видавший виды картуз. Спешился и замысел, отойдя от «жития» – к просто жизни, от победы над мифическими чудищами – к преодолению повседневных зол и соблазнов внутри себя и вокруг. Так, Егорий «Младенчества», забравшийся вместе с побратимом-волчонком в чужой сад, чтобы отрясти плоды с деревьев, обуздывает себя, пораженный добрым мудрым трудом садовника, – и уходит с пустыми карманами и пазухой. Так Егор «Пастушества» защищает стадо от вскормившей его, как Ромула, волчицы, принося в жертву долгу любовь почти сыновнюю; так Егорий «Купечества», нанятый купцами в приказчики, не поддается власти денег, безвозмездно одаряет товарами покупателей…

Новый путь Егория ведет к круглому, как яблоко, раю, не только через кручи и огненные реки искусов и испытаний: он пролегает через убогие деревни, слободы ремесленников и мещан, торжища и погосты, через всю, теперь отошедшую, тогда отходившую в прошлое Русь; однако, оказавшись в раю, новоявленный праведник тоскует среди крылатых его обитателей, среди овец без волков, речей без крепкого словца, рядом с бесплотной Елисавеей; он возвращается на землю, которая ему нужна, которой нужен он.

Марина Цветаева работала над поэмой зимой 1920– 21 г., вплоть до выезда за границу; тогда были закончены главы «Младенчество», «Пастушество», «Купечество» и созданы черновые варианты трех последующих глав; в 1928 г., во Франции, была возобновлена работа над одной из них, однако замысел «Егорушки» остался неосуществленным.

Что до прототипа Егорушки, то командировка его была непродолжительной; поэт и герой поэмы вскоре расстались навсегда. Почти пять десятилетий спустя он разыскал меня – совсем седой и все еще синеглазый человек, всю жизнь посвятивший земле, агроном «из глубинки». Он не сказал мне: «Узнаете?» – слишком много лет прошло для узнавания! – он спросил: «Помните?»

Помнили мы оба.

В прошлом году его не стало – но юность его и верность родной земле надолго запечатлены в цветаевской поэме.

1971 г.

[90]90
  Готовилось как предисловие к поэме М. И. Цветаевой «Егорушка» для ж. «Новый мир».


[Закрыть]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю