Текст книги "О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери"
Автор книги: Ариадна Эфрон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
С ужасом ожидаю наступления зимы.
Двадцать пятый год сулит трудности. Разрываюсь между университетом и необходимостью немедленного заработка. Возможно, что заработка ради придется перебраться в Париж – там хоть какие-то шансы на работу, здесь – никаких. Нас, русских, слишком много. Значит, бросать университет. Меня это не очень огорчает, ибо – не все ли равно? Но, знай я это раньше, иначе бы построил свою жизнь.
…Я сейчас занят редактированием небольшого журнала, литературно-критического.[32]32
Студенческий журнал «Своими путями»
[Закрыть] Мне бы очень хотелось получить что-нибудь из России – о театре, о последних прозаиках и поэтах, о научной жизни.
Если власти ничего не будут иметь против, попроси тех, кто мог бы дать материал в этих областях, прислать его по моему адресу. Очень хотелось бы иметь статьи – или хотя бы заметки о Студии,[33]33
Вахтангова
[Закрыть] Камерном театре, Мейерхольде. С радостью редакция приняла бы и стихи и прозу…
Поговори с Максом,[34]34
Волошиным
[Закрыть] с Антокольским – может, они дадут что-нибудь? Сообщи мне немедленно, могу ли я чего-либо ждать?
…Мне никто не пишет. У меня чувство, что все москвичи меня забыли. Я знаю, что меж нами лежат годы, разделяющие больше, чем тысячи и тысячи верст. Знаю, что сам виноват; Но все же – больно.
Пиши, Лиленька! Твои письма – единственная реальная связь и с Россией, и с прошлым, а может быть – и с будущим…»
Рассеянное по Марининым тетрадям – среди черноты черновиков и белизны беловиков, записей о переездах:
Июнь 1924 года в Иловищах (там, по остывшим следам, дописывается «Поэма Конца»: «А конец во мне – куда раньше! Начав, как вздох, дописывала как долг!»).
Июль в Дольних Мокропсах («переехали из Иловищ в Д. Мокропсы в разваленный домик с огромной русской печью, кривыми потолками, кривыми стенами и кривым полом, – во дворе огромной (бывшей) экономии. Огромный сарай – который хозяйка мечтает сдать каким-нибудь русским „штудентам“, сад с каменной загородкой над самым полотном железной дороги. – Поезда.
III картину „Ариадны“ начинаю 21 июля 1924 года. Дай Бог – и дайте боги!»).
Август – другое жилье в тех же Мокропсах («паром через реку. Крохотный каменный дом; стены в полтора аршина толщины. Неустанно пишу „Тезея“.[35]35
«Ариадну»
[Закрыть] Много отдельных строк, пока отстраняемых…»).
Сентябрь (и до самого конца пребывания в Чехии) – Вшеноры («Переезд во Вшеноры – везет деревенский сумасшедший, которого мы по дороге опаиваем пивом и одуряем папиросой (! не курящего! – а три дня до этого вязание, из которого ничего не вышло…»).
Строки: «Все важнее, все нужнее, все непреложнее – меня!»
«Уметь умереть, пока не поздно».
«Этой жизни – местность и тесность».
«Рваный платок на худом плече».
«Не иметь права терять (нищета). Ничто не твое. Ни копейки».
«Душа не может быть заполнена никем и ничем, ибо она не сосуд, а – содержимое».
«Призраки вызываются нашей тоской. Иначе они не смеют. Дотоскуйтесь до отчаяния, и они станут полновластными хозяевами ваших дней…»
«Слезы: непроливающиеся, в счет не идущие».
«Как билась в своем плену
От скрученности и скрюченности…
И к имени моему
Марина – прибавьте: мученица».
Редко, потаенно прорывается иное: восходящее, боящееся сглазу; оно едва приметно; вот разве что вязание, только что бегло упомянутое.
Марина вяжет шаль, хотя ничего еще не видно; при ее подтянутости – все еще незаметно. Она вяжет, переупрямливая свою неспособность к рукоделию. Вяжет, и свяжет, и не одну, вколдовываясь в тысячелетиями проверенную, творящую, успокоительную занятость женских рук, оправдывающую досуг мысли, возможность тайного, глухонемого диалога с незримым, но уже сущим.
Тетради – другое: тетради – сплошной недосуг, сплошь труд и долг, сплошь мысль – изреченная, вдохновение – втиснутое в непреложную форму, чувство – названное; тетрадь – гласность, если не нынешняя, так грядущая. Уже рассекреченность.
И в тетрадях этих месяцев – стихи, письма, замыслы – и «Тезей», «Тезей» («Ариадна») – со всеми ответвлениями, взблесками Федры и неосуществившейся Елены, со всеми вариациями темы Рока. В тетради – все, как всегда, только:
Женщина, что у тебя под шалью?
– Будущее! —
и еще, начатое и суеверно отложенное, в четыре незавершенных строфы, стихотворение:
…Над колыбелью твоею нищей
Многое, многое с Бога взыщем…
Восходит и сбывается то, о чем Марина писала Сереже в том, с Эренбургом из Москвы посланном письме: «Не горюйте о нашей Ирине. Вы ее совсем не знали, подумайте, что это Вам приснилось, не вините в бессердечье, я просто не хочу Вашей боли, – всю беру на себя! – У нас будет сын, я знаю, что это будет…»
Только потом, когда «тайное становится явным», она начинает об этом говорить вслух, к этому зримо готовиться, советоваться с врачами, собирать, по знакомым, «приданое» – вещи уже подрастающих детей. И в тетрадях появляются открытые записи. Вот одна из них – характерная и характерная: «…У Али восхитительная деликатность – называть моего будущего сына: „Ваш сын“, а не – „мой брат“, этим указывая его принадлежность, его – местоположение в жизни, обезоруживая, предвосхищая и предотвращая мою материнскую ревность…»
И наконец – ликующие строки, даже страницы чистейшей радости, светлейшей благодарности, просто – счастья:
«Сын мой Георгий родился 1 февраля 1925 года, в воскресенье, в полдень, в снежный вихрь. В самую секунду его рождения на полу возле кровати разгорелся спирт, и он предстал во взрыве синего пламени… Спас жизнь ему и мне Г. И. Альтшуллер, ныне, 12-го, держащий свой последний экзамен. Доктор Григорий Исаакович Альтшуллер, тогда студент-медик пражского университета, сын врача, лечившего Л. Н. Толстого.
Накануне, 31 января, мы с Алей были у зубного врача в Ржевницах. Народу – полная приемная, ждать не хотелось, пошли гулять и добрели почти до Карлова Тына. Пошли обратно в Ржевницы, потом, не дожидаясь поезда, рекой и лугами – во Вшеноры.
Вечером были с Сережей у А. И. Андреевой, смотрели старинные иконы (цветные фотографии), вернувшись домой, около 2 часов еще читала в постели Диккенса: Давид Копперфильд.
Мальчик дал о себе знать в 8 1/2 утра. Сначала я не поняла – не поверила – вскоре убедилась, и на все увещевания „все сделать, чтобы ехать в Прагу“ не соглашалась… Началась безумная гонка Сережи по Вшенорам и Мокропсам. Вскоре комната моя переполнилась женщинами и стала неузнаваемой. Чириковская няня вымыла пол, все лишнее (т. е. всю комнату!) вынесли, облекли меня в андреевскую ночную рубашку, кровать – выдвинули на середину, пол вокруг залили спиртом. (Он-то и вспыхнул – в нужную секунду!) Движение отчасти меня отвлекало…
В 10 ч. 30 мин. прибыл Г. И. Альтшуллер, а в 12 ч, родился Георгий…
Да, что – мальчик, узнала от В. Г. Чириковой, присутствовавшей при рождении. – „Мальчик – и хорошенький!“
…Говорят, держала себя хорошо. Во всяком случае – ни одного крика. (Все женщины: – Да вы кричите! – Зачем? – И только одна из них, на мое (Ну – как?) тихое:
„Больно!“ – И нужно, чтобы было больно! – Единственное умное слово. – Анна Ильинична Андреева.)
В соседней комнате сидевшие утверждают, что не знай – чтó, не догадались бы».
«У Георгия было семь нянь: волчиха-угольщица, глядящая в леса,[36]36
нанятая в помощь Марине и ушедшая через неделю!
[Закрыть] А. И. Андреева, В. Г. Чирикова, Муна Булгакова, Катя и Юлия Рейтлингер и „мать мальчика“[37]37
моего маленького товарища, Олега
[Закрыть] – А. 3. Туржанская…
…Юлия (воплощение чистейшего долга во всей его неприкрашенности!), в черном платье с широченным ремнем, строгая до суровости, художница, сидела под окном и три часа подряд молча терла наждаком доску для иконы, чем окончательно сводила меня с ума…
…Муна Б. была как тень – напоминала, при ребенке, татарскую невольницу – „полоняночку“, может быть даже ту, разинскую – черные бусы глаз создавали чадру…
В.Г. Чирикова (актриса, волжанка), старая актриса…просто – играла: молодую мать, молодое материнство, все равно чье, ее или мое… – А он – прехорошенький!.. А ноздри! ноздри! Прямо – Шаляпин! – наполняя комнату и, мне, голову, жестами рук в браслетах и всплесками юбок искусственного шелка, особенно свистящего.
…И. А. Андреева над ребенком была воплощением материнства… матерью-зверью и даже – зверем… самовластными, ревнивыми, нетерпимыми и нестерпимыми речами и советами доводя меня до тихих слез, которые я, конечно, старалась загнать назад в глаза, или слить с боков висков – помню даже тихий стук о подушку – ибо знала, что все это – от любви: ко мне, к нему, живому, и от жгучей, м. б. и неосознанной раны, что все это – не с нею и с нею уже никогда не будет…
„У А. И. к нему естественные чувства бабушки“, – улыбаясь, сказал мне мой доктор.
Не бабушки – подумала я – бабушки отрешеннее. Не бабушки, а матери к невозможному, несбыточному, последнему. Сейчас – или никогда. И знает – что никогда…
…Вот Катя Р,[38]38
ейтлингер
[Закрыть] высокая, белокурая, шалая. Всегда коленопреклоненная… Катя Р. с вечным мешком дружбы и преклонения на спине – через горы и холмы Праги – защитного цвета мешок, защитного цвета дождевой плащ – огромными шагами через горы и холмы Праги, а то и из Праги во Вшеноры – с чужими делами и долгами и заботами в мешке – носящая свою любовь на спине, как цыганки – детей…
Катя Р., так влюбленная в мои стихи…
…Она и Алю носила на спине, и даже галопом, по нешуточным горам Вшенор – огромную толстую десятилетнюю Алю, чтобы порадовать – ее, и что-то себе – лишний раз – доказать…
Эта буря меня обслуживала – тихо, этот лирический водопад тихо звенел о стенки кастрюлечек и бутылочек, на огне страстей варилась еда…
„Мать мальчика“. Мать мальчика Лелика, одинокая мать, брошенная отцом…
Ее белая комната, с ежедневно, до страсти, моемым полом, с особой, нечеловеческой страстью: в малярийные дни. Откроешь дверь и – в саду, т. е. в окне, в котором – яблоня, которое – яблоня, которую помню вечно-цветущей. Просто – райской. Кроватка. Плита, чище зеркала. К ней другие ходили за пирогами, я – за тайной – всего ее непонятно, неправдоподобно-простого существа. И с самотайной – себя. „Есть на свете, друг Горацио, вещи, которые и не снились мудрецам“. Здесь Шекспир, конечно, о простых вещах говорит. „Мать мальчика“ была именно такая „вещь“, такой простоты – „вещь“. Чего никто не понимал, кроме меня. (А она?)
Лицо Фленушки из „В лесах и на горах“… Отбушевавшая Фленушка. Бескровное лицо с прозрачно-голубыми – секундами непроницаемо-дочерна-синими глазами, ровно столько губ, сколько нужно для улыбки, – улыбка без губ.
Прямоносая, лицо молодой иконы…
…Верьте вяжущим вам фуфайки и няньчащим ваших детей!
Эти за вас – в огонь пойдут.
…Это было воплощение тишины, уместности, физической умелости. Как дома пироги у нее возникали сами – без рук или только с помощью рук – и даже не рук, а нескольких (заклинательных, навстречу и по желанию вещи) движений – так и здесь:
Переложить ребенка, перестлать мне, не прикоснувшись ко мне, постель – руки сами, вещи сами, магический сон, тишина…
Не забыть – нет, не няню, доброго гения, фею здешних мест, Анну Антоновну Тескову. Приехавшую – с огромной довоенной, когда-то традиционной коробкой шоколадных конфет – в два ряда, без картона, без обмана. Седая, величественная… изнутри – царственная. Орлиный нос, как горный хребет между голубыми озерами по-настоящему спокойных глаз, седой венец волос… высокая шея, высокая грудь, все – высоко. Серое шелковое платье, конечно, единственное и не пожаленное для вшенорских грязей, ибо – первый сын!..»
«И, наконец, возвращаясь к первой ночи – к ночи с 1 на 2 февраля – Чешка-угольщица. Первая. Никогда не забуду, как выл огонь в печи, докрасна раскаленной. (Мальчик, как все мои дети, обскакал срок на две недели, – от чего, впрочем, как все мои дети, не был ни меньше, ни слабее, а еще наоборот крупнее и сильнее других – и нужна была теплица.)
Жара. Не сплю. Кажется, в первый раз в жизни – блаженствую. Непривычно-бело вокруг. Даже руки белые! Не сплю. Мой сын.
– О-о-о-о – угрожающе-торжествующе воет огонь, точно не в печи, а в самой мне…унося меня из самой меня дымоходом пищевода сквозь трубу шеи…
И торопливое сонное невнятное бормотание старухи – все на „ц“ и на „эж“ – чешки из той Богемии: Яна Жижки, Жорж Занд и „богемского хрусталя“.
„…Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью. Алю бы я жалела за другое и по-другому…
Аля бы меня никогда не забыла, мальчик бы меня никогда не вспомнил…
Буду любить его – каким бы он ни был: не за красоту, не за дарование, не за сходство, за то, что он есть“».
И – чуть более поздняя запись:
«Мальчиков нужно баловать, – им, может быть, на войну придется».
САМОФРАКИЙСКАЯ ПОБЕДА
Марина Цветаева и Аветик Исаакян впервые встретились в Париже, осенью 1932 года, у друзей Цветаевой, Владимира Ивановича и Маргариты Николаевны Лебедевых, живших на тихой улочке Данфер-Рошро; вытекавшая из толчеи бульваров Распай и Монпарнас и вливавшаяся в сутолоку бульвара Сен-Мишель, улочка эта оказывалась внезапно тихой и голубой, как ручей с неприметным течением; тихой – потому что одна сторона ее стояла сплошным, в длину и ввысь тянущимся отвесом стены приюта глухонемых; голубой – от навсегда скопившейся в этом ущелье тени: солнце туда не заглядывало. Дома, выстроившиеся напротив стены, казались такими же безвозрастными и безликими, как она; время сгладило все выступы с их фасадов, стерло все краски. Незрячие окна, полуприкрытые деревянными ступенчатыми ставнями, вперялись в глухонемую стену.
Прохожих было мало, и они не спешили; сама улица, являвшая собой некую звуковую и цветовую паузу между кварталом художников и кварталом студентов, как бы вынуждал замедлить шаг и освободиться от напряжения…
Когда Цветаеву однажды спросили, какое место в Париже любит она больше всего, она – для всех неожиданно – назвала именно эту, такую, собственно говоря, невзрачную улочку: «За тишину и за Лебедевых».
В. И. Лебедев был редактором одного из выходивших (сначала в Праге, потом в Париже) «толстых журналов» на русском языке и публиковал щедро и безотказно цветаевские произведения, несмотря на то, что множеству из них, столь несозвучных эмиграции, труднее было пролезть в эмигрантскую печать, чем библейскому верблюду в пресловутое игольное ушко.
И коренастый, плотный, с веселыми разбойничьими глазами и черной разбойничьей бородой, деятельный и азартный Владимир Иванович, и кроткая, полная неторопливой и строгой грации жена его, Маргарита Николаевна любили Цветаеву и были ей подлинными друзьями; она чувствовала себя у них, в их темноватых пахнувших воском и книгами комнатах как дома, нет – лучше, распрямленное; слишком труден и нищ был ее быт, слишком удручал он ее бытие, чтобы именно у себя дома могла она быть вполне самой собой.
Не помню сейчас предысторию отношений Исаакяна и Лебедевых: по-видимому, знакомы они были давно. Во всяком случае в тот осенний день 1932 года Исаакян сидел за лебедевским обеденным столом не как новый гость, а как свой человек, и слова, которыми он обменивался с хозяевами, показались мне привычными и о привычном; а может быть, причиной тому была вообще свойственная Исаакяну (по крайней мере на людях) сдержанная непринужденность. Мне довелось встречать его еще несколько раз в иной обстановке и в ином окружении, и всегда он на все и всех глядел серьезно, свободно и без любопытства, словно уже все перевидал и переслушал, словно все ему не впервой и не в новинку.
Да так оно, вероятно, и было.
Сдержанна была в тот день и Цветаева – как при каждом новом знакомстве. Иногда такой – держащей на расстоянии – оставалась она и в дальнейшем, навсегда замораживая собеседника; иногда раскрывалась с детской доверчивостью, но никогда – с первого взгляда; да и этим самым первым взглядом ярко– и светло-зеленых глаз – одаривала не сразу. Она сперва к собеседнику прислушивалась; вполоборота, опустив глаза, чуть нахмурившись – вникала в голос, впивалась в явный и тайный смысл слов, на слух определяя друга, недруга или равнодушного; задавала вопросы или отвечала на них сжато, холодно и чрезвычайно учтиво: то была обманчивая холодность и опасная учтивость – ненадежная завеса, из-за которой в любое мгновение мог сверкнуть язычок пламени.
Беседа – как и приличествует застольной – шла обо всем и ни о чем, казалось, она обтекала обоих поэтов, не задевая; потом стали возникать островки общих знакомств, дружб, пристрастий и неприязней – обоюдная разведка именами. Помню, как всплыло в разговоре имя приятельницы Исаакяна и Цветаевой – Саломеи Андрониковой-Гальперн, грузинки, петербуржанки и парижанки, о которой Исаакян сказал, что женщины ее породы рождаются раз в столетие, когда не реже, нарочно для того, чтобы быть воспетыми и увековеченными; конечно, вслед за Саломеей возник и Мандельштам с посвященной ей «Соломинкой», и история с «Историей одного посвящения». Помню, как заговорили о Бальмонте (он и его жена Елена были желанными гостями в этом доме) и как тетивой-струной – напряглась Цветаева: она к Бальмонту относилась ревниво-бережно и нежно, и все нежнее и бережнее по мере того, как он старел, слабел, седел, сдавал – и не выносила, когда начинали ругать его стихи. Ругали же, кажется, все, за исключением жены и дочери, ругали по той же инерции (анти-моды), по какой когда-то восхищались.
Но Исаакян горячо согласился с цветаевским, вперед, как щит, выброшенным утверждением о том, что Бальмонт – «божьей милостью» поэт, однако определил его творчество скорее как импровизаторски-певческое (менестрель) – несмотря на изысканную завершенность формы многих его стихотворений, – чем поэтическое в современном смысле, подразумевающем работу, организующую стихию стиха. Стал вспоминать его в зените славы, с большой добротой расспрашивать о нынешнем его бедственном житье. И лишь под конец слукавил, заявив, что, когда бог создавал планету поэзии, то одних поэтов наделил сушей, а других – водой и, конечно же, для Бальмонта воды не пожалел. Впрочем – слукавил ли? Тут же добавил, что суша без воды – пустыня, а вода без суши, в конце концов – океан. Цветаевой понравилась исакяновская формула сотворения поэтического мира, и она впоследствии вспоминала ее и цитировала, находя чрезвычайно точной применительно к самой себе – не как к пустыне: к одинокой скале.
– Вот какие стихи я написала Бальмонту когда-то, – сказала она и прочла на память стихотворение, посвященное ему еще в России,[39]39
Бальмонту
Пышно и бесстрастно вянутРозы нашего румянца.Лишь камзол теснее стянут.Голодаем как испанцы.Ничего не можем даромВзять – скорее гору сдвинем!И ко всем гордыням старым —Голод: новая гордыня.В вывернутой наизнанкуМантии Врагов НародаУтверждаем всей осанкой:Луковица – и свобода.Жизни ломовое дышлоСпеси не перешибилоСкакуну. Как бы не вышло– Луковица – и могила.Будет наш ответ у входаВ Рай, под деревцем миндальным:– Царь! На пиршестве народаГолодали – как гидальго!Ноябрь 1919 г.
[Закрыть] и потом – на память же – мандельштамовскую «Соломинку», и еще несколько своих – ранних, блестящих, вольных, написанных в ту пору ее творчества, когда грозный бог поэзии еще не требовал от нее сжатости – той самой отжатости от лирической влаги – во имя предельной точности поэтической формулы – на самом крайнем острие человеческой правды.
Как они были красивы оба – он слушающий и она читающая – и как схожи в завершенности своего образа! Его изумительная крупная голова кавказца с орлиным носом и орлиным, спрятанным в стареющих грузных коричневых веках взором, его смуглая бледность, сила хребта и плеч под мешковатым сутулившим его пиджаком, крепость ладоней и нервность пальцев – и вековая усталость всего облика; и ее, все еще мальчишеская, все еще высоко занесенная головка с седеющими короткими, легкими волосами, с тонким, точным горбоносым профилем, четким ртом – и ее бледность – как при лунном свете, и внезапная распахнутость глаз – о, как она была безоружна и как обезоруживала, глядя в чужие глаза! – и ее, раз навсегда огрубевшие от быта руки, с бессменными серебряными кольцами, и египетская ее осанка!
Оба выглядели старше своих лет, оба были прекрасны.
Потом, по ее настойчивой и ласковой просьбе читал он – на родном языке, который мы услышали в первый раз в жизни – читал стоя, из уважения к женщинам и к стихам – и все присутствовавшие, даже мы с моей подругой Ириной Лебедевой, девчонки, пронять которых в ту пору могло лишь недавно начавшее говорить и петь кино, – обомлели от звучания этого голоса, произносившего невнятные нам, запечатленные для нас слова, от звучания этих слов, после которых стало оглушающе-тихо, как после взрыва.
– Господи, да вы – настоящий горный поэт! – воскликнула Цветаева.
– Да и вас не назовешь равнинным поэтом! – ответил он.
Помню один краеугольный разговор того дня – о зримом и скрытом, начавшийся с какого-то пустячного «а видели ли вы…», – часть того непрерывного разговора о творчестве, который Цветаева вела сама с собой и с другими – вслух и молча – всю свою жизнь. У нее было особое свойство – постигать описываемое ею (явление, состояние, предмет) и описывать постигнутое – не от формы к существу, а, наоборот, из глубины, из сути – к поверхности («хочешь писать дерево – стань им!»). Перевоплощаясь в то, о чем, в того, о ком писала, становясь как бы сердцевиной своей темы, она переставала видеть ее «со стороны», так же, как мы не можем со стороны, без помощи зеркала, увидеть свое лицо, не переставая в то же время создавать его выражения и ощущать их изнутри. Это внутреннее видение она возводила в один из принципов своего творчества («чтобы под вéками рождались таинства») – и отрицала приемлемость для себя «обратного метода» – от внешнего к внутреннему. Она любила слово-смысл и слово-музыку, любила самою музыку, именно за их способность выражать чувства, и была глубоко равнодушна к искусствам, пытающимся проникнуть в них путем зримого их отображения. Этот путь казался ей вторичным, иллюстративным, ибо зримое уже существовало и внешний мир уже был сотворен – «Венера Милосская – плоть в мраморе. Джиоконда – лицо на холсте. Душу же в них вкладываем мы, глядящие мы, поэты. Причем – каждый свою».
Конечно, сейчас, столько лет спустя, я не в состоянии воспроизвести этот разговор, вернее – спор, между Исаакяном и Цветаевой и не позволю воображению подменить память; знаю только, что Исаакян утверждал и отстаивал – впрочем, без всякой горячности, настолько это было для него очевидным, – равнозначность всех способов выражения творчества и равноценность искусств безъязыких искусству слова. Разговаривали в комнате Вл. Ив., выходившей на улицу. Цветаева стояла у окна и глядела в него – сперва рассеянно, потом, заинтересовавшись, достала из сумки свой старинный лорнет (она была близорука) и, в чем-то удостоверившись, подозвала Исаакяна: «Смотрите!»
Из окна, как на ладони, виден был приют глухонемых; на усеченной вершине холма, опоясанного той самой стеной, которая придавала такое унылое своеобразие улице Данфер-Рошро, находился утоптанный, как загон в зоопарке, приютский двор. По нему носились, скакали, прыгали – беззвучно, как в страшном сне – подростки-мальчишки. Руки их, от плеча до кончиков пальцев, были в непрестанном движении и казались многажды вывихнутыми, вывихнутыми казались и лица, искажаемые отчаянной мимикой – все было до ужаса преувеличенным и до ужаса неполноценным…
– Вот таким я вижу балет, – невинно сказала Цветаева. – Или, если заставить «их» замереть – скульптуру. Искусства не моего измерения.
Через несколько дней они встретились в Лувре: Исаакян хотел отомстить за «глухонемых», и Цветаева охотно согласилась, при условии, что месть будет краткой, не на измор. Исаакян поклялся в этом.
Я отправилась вместе с матерью – помочь ей найти главный вход в этот музей-дворец, к которому каждый из французских королей пристраивал свое собственное крыло со своим собственным парадным входом, и запутаться среди всех этих величественных подъездов было немудрено. К тому же мне, в те годы учившейся на курсах при Лувре, не терпелось блеснуть своими (неглубокими и совсем свежими) познаниями в истории искусств. Но услуги мои не потребовались.
Исаакян уже ожидал нас в просторном, по-соборному гулком, по-больничному светлом вестибюле – совершенно пустынном. Лишь в левом углу его завитая, как пасхальный барашек, старушка вязала над прилавком с дорогими репродукциями для иностранцев; иностранцев же не наблюдалось ни одного. В этом прославленнейшем из хранилищ мирового искусства посетители (что трудно себе представить сейчас, у нас) – собирались лишь в «бесплатные» дни, по четвергам и воскресеньям, да еще американцы появлялись повзводно, под руководством гидов.
В правом углу вестибюля, у голых вешалок, томился швейцар.
Мы пошли, не останавливаясь, вдоль Деноновой галереи, сквозь строй гигантских саркофагов, подробно украшенных пляшущими богинями, разящими богами, резвящимися амурами, тритонами и нереидами («только не глядите по сторонам, Марина Ивановна!») – шли мимо гробоподобных витрин, тускло повторявшихся в узорном дворцовом паркете, по которому одинокие наши шаги кощунственно грохотали, как подковы, шли, пока весь этот музейный Аид не вынес нас – Исаакян и Цветаева – впереди, как Орфей и Эвридика, – к великолепному мраморному каскаду «Большой лестницы», ведшей к залам живописи.
Лестница эта, увенчанная мозаичным куполом, была чудесна сама по себе, но главным ее чудом было то, что вся она, во всей стройности и строгости своего подъема, во всем праздничном, ярком чередовании света и тени на полированных плоскостях ее ступеней служила лишь пьедесталом стоявшей на верхней площадке фигуры.
То была статуя Самофракийской победы – к ней-то и подвел Исаакян Цветаеву – и остановил, положив ей на плечо ладонь, ибо Победа эта была столь огромна, что легко было, осознав лишь ее подножие – из каменных блоков слаженный нос корабля-триремы, – обогнуть его, так и не взглянув вверх.
Обезглавленная и безрукая, грубо изувеченная христианским варварством, оббитая и выщербленная прошедшими по ней тысячелетиями, ликующая богиня остановилась на бегу, чтобы протрубить победу, и триста лет до нашей эры отбушевавший ветер облепил ее юное, торжествующее тело складками одежды, влажной и отяжелевшей от брызг прибоя, затрепетал в ее широко и сильно раскинутых крыльях, ероша их мраморные перья.
Все в ней было движение, упругость, устремленность; все было живо; все было цело, цельно и неодолимо в этой фигуре, поднявшей и согнувшей в локте невидимую руку, чтобы, приложив к невидимым устам незримую трубу, возвестить на века вечные торжество человеческого духа, мужества, гения.
– Ну как, Марина Ивановна? – спросил Исаакян.
– Я давно ее знаю и люблю, – ответила она, поглаживая шершавую, в мелких оспинках, желтоватую от времени поверхность каменной ткани. – И все же, «в начале было Слово», – добавила она, помолчав.
Были еще встречи с Исаакяном; он приезжал к нам в Медон под Парижем; бывал и у Лебедевых, где раза два встретился с трогательным, больным Бальмонтом и по-братски расцеловался с ним и внимательно и всерьез слушал его, терявшие связность, разбредавшиеся речи. Были еще встречи-воспоминания и встречи-споры. Но мне было бы трудно, пожалуй, невозможно рассказать о них не только теперь, когда нет в живых никого из них – ни Цветаевой, ни Исаакяна, ни Бальмонта, ни Лебедевых, когда и улочка Данфер-Рошро переменила название и облик, но и в те времена, когда все были живы и все было по-прежнему, – потому что в памяти все перекрылось тем ослепительным видением: двух поэтов, двух горцев поэзии – осененных бессмертными крылами Ники Самофракийской.