355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ариадна Эфрон » О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери » Текст книги (страница 14)
О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:11

Текст книги "О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери"


Автор книги: Ариадна Эфрон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)

М. И. ЦВЕТАЕВОЙ

<31 декабря 1921 г.>

[52]52
  Вписано рукой A. C. Эфрон в беловую тетрадь стихотворений Цветаевой.


[Закрыть]

с 1922 годом!

Дорогая моя, старая Рысь!

С Новым, нашим Годом! Мне так жалко Старого, лежащего в дубовом гробе, где-нибудь в Аидском склепе Года. Хочется сделать наоборот: положить в склеп новорожденного, и сказать: «Старый – царствуй!» По-моему, выражение «встречать Новый Год», неправильно. Нужно: «Справлять тризну по Старому». Но все-таки с Новым Годом!

М! Не слишком уныло? Ах! Мне бы так хотелось, чтоб Вы дожили до 2000 года! Умереть вместе. С первым ударом колокола. Как-то так: под метель, под колокол, под пожелания… И еще хочется провести жизнь по-грешному: ад и рай не достоверность. Поверю в это лишь тогда, когда увижу. А пока не увидела, буду грешить. «Бог покровитель всех воров, и мой?»

А теперь Вам:

Желаю, чтоб все лапы соединились.

Желаю, чтоб все морды слились в одну большую.

Желаю, чтоб мы встретились одни.

Желаю, чтоб вольная была дана через 1 неделю.

Желаю, чтоб Л<ебединый> Ст<ан> показал всем, какой тут Лебедь!

Мне:

Желаю <рисунок детской лошадки> и <рисунок львиной морды>.

Нежно, по-львиному Вас целую.

Ваша Аля

<Вшеноры>

<1 февраля 1925 г.>

Дорогая Мама.

Очень рада, что Ваше желание сбылось. Мы назовем Борисом. Мне очень хочется Вас видеть, но сейчас нельзя.

Скоро приду.

Я рада, что брат, а не сестра, Борис лучше, чем Ксения. Целую крепко. Поздравляю.

Ваша Аля

<9 октября 1938 г.>

Heureux anniversaire maman aimee = Alia

[53]53
  Счастливого дня рождения любимой маме = Аля


[Закрыть]

________

В свой приезд к Лиле, летом 1955, Нютя[54]54
  А. Я. – сестра С. Я. Эфрона


[Закрыть]
вспоминала о том, как познакомилась мама с папой.

«Сережа жил тогда у меня, и я его „воспитывала“. Потом он заболел туберкулезом, и мы отправили его в Коктебель лечиться. Вернулся оттуда очень загорелый и очень худой, и каждый день писал письма кому-то. Это меня очень взволновало, т. к. в это время все газеты печатали о каком-то преступлении, кот-е началось с переписки – молодой человек с кем-то переписывался, а потом его зарезали. Наконец я не выдержала и спросила – кому это он так часто пишет? Он отвечает: „Знаешь, Нютя, я женюсь, а пишу своей невесте“. Я была поражена, ведь Сережа был совсем мальчиком. Спрашиваю его о невесте. Он говорит, что это – самая великая поэтесса в мире, зовут ее Марина Цветаева, и кроме того она – дочь профессора, директора Румянцевской библиотеки.

Я спрашиваю – а на что же вы жить будете, ведь ты даже гимназии не кончил! Сережа говорит, чтобы я не беспокоилась, что Марина – богатая (мне не понравилось, что он так сказал, а он это сказал, чтобы меня успокоить!), что первое время они „так“ проживут, а потом будут зарабатывать, Марина – стихами, а он – прозой. Я просто в ужас пришла от всего этого. Через некоторое время выходят, смотрю, две книжки, Маринин „Вечерний Альбом“ и Сережино „Детство“. Мы с мужем читали всю ночь, и очень нам понравились и стихи и Сережина книжка, хотя там совсем не похоже рассказывалось про нашу семью, всему был придан не то буржуазный, не то дворянский какой-то оттенок, которого в нашем доме не было. И про Марину тоже совершенно непохоже и карикатурно. Марина была просто очаровательна тогда. Но все же, когда я увидела и прочла Сережину книгу, мне сразу все понравилось, больше же всего понравилось, что он действительно написал ее».

<Из записной книжки. 1955 г.>
ИЗ ПИСЬМА И. Г. ЭРЕНБУРГУ

4 октября 1955 г.

…Посылаю Вам (из маминой записной книжки) два письма к Вам, первое из которых Вы, наверное, впервые получите только сейчас, тридцать три года спустя. Знали ли Вы Чаброва, о котором рассказывает мама? Мы видели его в последний раз в Париже, в тридцатых с чем-то годах, ожиревшего, в засаленной рясе, с тонзурой. Принял католичество, сделался священником, получил нищий приход где-то на Корсике. Только глаза у него оставались лукавыми, но все равно мы все себя с ним чувствовали очень неловко. Чабров кюре! Какой-то последний маскарад. Ужасно! Что это за человеческие судьбы? Что ни судьба– то чертовщина какая-то.

Насчет второго письма – а как, все же, отмелись сами мамины Дон-Жуаны и плащи. Я как раз перепечатывала стихи тех лет, и так многое мне там «против шерсти». Театральность была не по ней – т. е. образ в образе – уже однажды придуманный Дон-Жуан – прошедший через литературу, театр, музыку, пришедший к ней уже натасканным так, как может быть только Дон-Жуан, – и плащ такой же! и из всей этой истасканности и выжатости и изжитости что она могла сделать? Жест, поза, магия самого стиха, т. е. стихотворного приема, больше и нет ничего. Ее самой нет. А вот насчет Царь-Девиц, Егорушек и Руси – не знаю. Нет, это, конечно, не второстепенное. «Егорушку» вы знаете? Еще посылаю выписки из той же книжки, стихи («явно после ряда бесед с Э<ренбур>гом»). Как там хорошо про глиняный сосуд (Адам, созданный из глины) и про остатки звериной крови в нем, в него! И еще – стихи, написанные Вам вслед («Вестнику»). Есть ли у Вас (наверное, есть!) стихи, тоже Вам посвященные, тоже 1921 г., там, где «Вашего имени „р“» – и помните ли, по какому случаю они были написаны?[55]55
  М. И. Цветаева посвятила И. Г. Эренбургу стихотворение «Сугробы», откуда и взята цитата, и стихотворение «Вестнику», обращенное к Эренбургу


[Закрыть]

Илья Григорьевич, я подобрала и перепечатала лирику, к<отор>ая, думается мне, «пошла бы» для книги.

Могли ли бы Вы прочесть и сказать, что Вы думаете, одним словом – посоветовать? Если да, то когда можно будет занести (или прислать) Вам стихи?

Я видела Тарасенкова, у него есть проза, к<отор>ой у меня нет (вообще у меня прозы сохранилось мало), и много книг, к<отор>ых у меня тоже нет, – он думает, что надо готовить настоящее посмертное издание – и с поэмами, и с пьесами, и с прозой, – а мне что-то страшно так размахиваться…

ИЗ ПИСЬМА Э. Г. КАЗАКЕВИЧУ

5 октября 1955

…Сегодня я отнесла Тарасенкову мамины стихи – те, что подобрала для «мечтанного» издания.[56]56
  A. C. Эфрон начала подготовку первой посмертной книги М. И. Цветаевой


[Закрыть]
Очень жаль, что Вас нет в Москве и что Вы не можете посмотреть их: там есть много неизданного, в частности – весь цикл стихов о Чехии, последнее по-настоящему написанное, завершенное ею при жизни. Впрочем, я просто возьму да пришлю Вам их в этом же письме. Ведь Вы-то стихов не собираете ради коллекции, как марки и как бабочек? (Это – не камень в тарасенковский огород – пока что.)

У меня к Вам очень большая просьба: если не трудно, зайдите к Марии Степановне Волошиной с моей записочкой, попросите ее доверить Вам единственную мамину карточку, которая у нее есть (там мама с Пра, матерью М. Волошина – она же (Пра) – моя крестная – а звали, вернее прозвали ее так, считая ее «праматерью» всей тогдашней коктебельской литературной молодежи), – и переснимите ее, т. е. дайте переснять. Или, если она (М. С.) не захочет отдать снимка, м. б. можно будет фотографа туда привести? Одним словом, пожалуйста, придумайте и осуществите что-то с этим снимком. Мне очень хочется, чтобы он у меня был – маминых фотографий тех лет почти не осталось.

Простите, что так вдруг – поручение, но как же иначе быть? Посмотрите хорошенько волошинский домик, и башню посмотрите, цел ли медный гонг – и богиня? Я все это смутно-смутно помню, мне было лет пять, когда я там была. Мы как-то с мамой приехали ночью, у Пра в башне горела маленькая керосиновая лампочка, был ветер и очень шумело море, на столе лежали большие хлеба, мне хотелось спать… Это был наш последний приезд, а еще до этого помню розы, розы, жару, сушь, ежика, к-го мне подарила Пра, себя такую маленькую, что была ниже уровня моря – море мне казалось стеною! Волошин меня таскал на плече, я боялась, потому что вдруг – земля далеко! где-то там внизу.

ИЗ ПИСЬМА А. К. ТАРАСЕНКОВУ

7 февраля 1956

…Спасибо за Сонечку.[57]57
  А. К. Тарасенков в своем письме передает рассказ В. Н. Яхонтова о С. Е. Голлидей


[Закрыть]
Мама очень любила ее в «Белых ночах», только она эту самую «mise en scène»[58]58
  Мизансцена (франц.).


[Закрыть]
помнила несколько иначе, чем Яхонтов рассказывает, – не сидела Сонечка в кресле, а стояла, опираясь обеими согнутыми в локтях руками о спинку стула, так, как обычно о подоконник опираются, выглядывая наружу, знаете? и рассказывала, чуть покачиваясь, и все были не то, что очарованы – зачарованы! Тут где-то рядом с нами живут ее родственники, или близкие друзья, от которых я, весной 1937 г., узнала о ее смерти.

Кто ее помнит сейчас? Ее час еще не пробил, она пока живет на дне железного сундучка, как еще не проклюнувшееся зернышко собственной славы – в маминой повести. В один прекрасный день они воскреснут обе – мама и Сонечка, рука об руку. И опять все их будут любить. Не скоро приходит эта, самая настоящая, посмертная любовь, так называемое «признание», куда более прочная и непоправимая, чем все прижизненные.

Непоправимая, неутолимая наша любовь к Пушкину и к Маяковскому, и многим поныне живым – но рукой не достанешь и голоса не услышишь.

В прошлом – 1956 – году, зимой, кажется, зашла на минутку к Эренбургу по делу, потом, поговорив с ним, заглянула к Любови Михайловне – та позвала меня. И говорит: «Не верю я в предчувствия, приметы. А ведь бывает что-то такое в жизни. Давным-давно, еще до отъезда из России Марина подарила мне браслет, и носила я его всю жизнь (и тут же, простодушно): не потому, что мне его Марина подарила, а просто он был мне по руке и нравился. Браслет серебряный, литой, тяжелый – сломать такой немыслимо. И вот как-то – захожу в магазин, и что-то со звоном падает на пол; смотрю – у моих ног половина браслета, вторая осталась на руке. Подняла, посмотрела, через весь браслет – косой излом. Сломался у меня на руке! Стало мне как-то не по себе, волей-неволей запомнился этот день, число – 31 августа 1941 года. А через некоторое время Эренбург узнает – именно в этот день, этого числа погибла Марина. Теперь я хочу отдать Вам этот браслет – я его не чинила, оставила так; хотите – храните его в таком виде, хотите – почините и носите»…

И Любовь Михайловна подала мне тяжелый, литой, серебряный браслет, знакомый мне с детских лет, – вернее, не браслет, а два его обломка, и линия излома наискосок, с резкими углами, как молния…

<Из тетради. 1957 г.>

С Ахматовой я познакомилась у Пастернака, в Переделкино, в январе 1957 г. Был ясный, очень солнечный, очень морозный день, я долго плутала по поселку, по унаследованной от мамы привычке (при чем тут «привычка»? Штамп!) неспособности ориентироваться и запоминать места.

Против обыкновения очень ласково встретила меня Зинаида Николаевна, обычно такая равнодушно-грубая, невнимательная (Борис утверждает, что она совсем не такая, да и я говорю про чисто внешнее впечатление). Была она оживлена, что очень ей идет и редко с ней случается, и вообще все было празднично – ярко-голубой день за огромными окнами, чудесная елка до потолка в столовой.

Говорила 3. Н. про Бориса и про «Доктора Живаго», о том, что тревожно ей за того и за другого и что ждет его с этой книгой много горя и разочарований; что окружающие его друзья, в глаза захваливающие, а за глаза хающие книгу, сбивают его с толку…

Потом появился Борис, гулявший как раз с некоторыми из друзей, en question,[59]59
  Теми самыми


[Закрыть]
в частности, с Ливановым. Ливанов, как обычно, громогласен и пьян. Евгения же Казимировна модна сверх всех, допускаемых цензурой и здравым смыслом пределов: волосы крашены в бледно-розовый цвет, в ушах – пластмассовые украшения величиной с доброе блюдце, узкие брючки на ногах Россинанты, огромные солдатские бутсы. Волосы острижены так причудливо, что кажутся побитыми молью – да Бог с ней! Еще кто-то был с ними, сейчас не помню – кто. Борис выглядел чудесно, милый, смуглый и седой, с золотыми глазами. Мы с ним расцеловались, – а целуется он всегда очень охотно, от чистого сердца, чмокает громко и со вкусом и друга и недруга в обе щеки (то, что французы называют des baisers de nourrice[60]60
  Звонкие поцелуи.


[Закрыть]
). Прелестное у него лицо – когда-то был он юным островитянином жгучей масти, теперь стал настоящим «последним из Могикан» – бронзоволиким вождем исчезающего племени (это я не фигурально выражаюсь, в самом деле он похож на индейца!). Очаровательна смесь гордости и застенчивости на его лице, когда говорит о чем-нибудь особенно ему дорогом или о ком-нибудь.

Немного посидели все вместе, поговорили о каких-то пустяках – потом, видим, во двор въезжает такси, и через минуту в комнату входит очень большая – полная, высокая – женщина, уже немолодая, с лицом спокойным – величественным? – не совсем то слово – и благосклонным, лишенным той лихорадки, того огня, что помним мы по портретам Анненкова, – Ахматова. Борис знакомит нас, мы переходим в другую комнату, где не так светло и не так парадно, как в столовой, и как-то чинно и принужденно рассаживаемся на стульях, несколько поодаль от стен – вот именно это и создает всегда какую-то принужденность.

О чем шел разговор? Уговаривали Анну Андреевну почитать отрывки из ее прозаической работы о Пушкине, которая должна была появиться в, кажется, «Литературном Архиве» (не знаю, появилась ли), – она отказывалась – без кокетства и с казавшейся привычной – скукой; говорили о стихах – Борис хвалил Анну Андреевну, Анна Андреевна хвалила Бориса, а мы, присутствующие, хвалили обоих. Ахматова сидела спиной к окну, статная, массивная, в черном платье, перебирала на груди бусы. Потом Ливанов смешно рассказывал об очень давнишнем вечере грузинской поэзии, и Борис хохотал ужасно, а А. А. улыбалась отдаленно и снисходительно; всем по очереди глядел в рот, раз навсегда улыбаясь, чинный мальчик Андрюша[61]61
  Вознесенский А. А.


[Закрыть]
– фамилию его не помню; он пишет стихи под Пастернака, а Пастернак, не видя заимствований и влияний, чуя лишь родство, хвалит его.

Потом 3. И. пригласила к столу – огромному столу во всю огромную столовую; кто же был за столом? 3. Н., Борис, старший Нейгауз, младший, Станислав, с женой, А. А., Федин, Ливановы, Андрюша и еще кто-то; ели, пили, бесконечные тосты всех присутствующих за всех присутствующих, причем уж до того хвалебные, что хоть под стол полезай – неловко! А. А. оказалась обладательницей прекрасного аппетита, развеселилась и, не теряя величавой повадки, вдруг стала совсем простой. Вообще, она оказалась более простой, пожилой, в меру добродушной и в меру располневшей, чем можно было себе представить по рассказам; но – ни огня, ни даже тепла, зоркий, холодноватый взгляд на подвыпивших, душа нараспашку, окружающих.

Помню, под конец обеда Борис читал свои последние (тогда) стихи, и можно было только ахать от изумления перед неиссякаемым, неугасимым, широким, вольным даром. Так начинают писать, когда дано все и ничего еще не растрачено, и экономить нечего, и нет вокруг тебя ни тупиц, ни завистников, и жизнь еще – «сестра моя» и не научила взвешиванию и оглядке. Но вся эта широта, глубина и вольность, даже легкость необычайная, когда тебе за шестьдесят и жизнь – сплошные препоны!

Пастернак всегда необычен и полон какой-то особой, только ему присущей теплоты, но когда начинает стихи читать, то всегда всех вышибает из колеи, заставляет разевать рот и разводить руками: ну как же вдруг вот одному столько дано и это данное он еще и еще раздает и, раздавая, еще богаче становится… Ливанов слушал, вытирая привычные пьяные, умиленные слезы, Андрюша с умилением, но без удивления – так благонравного католического мальчика обрадует, но не удивит, если вдруг с небес спустится Богородица; Богородица существует, существует и он, он хороший, и ничего нет удивительного в том, что она ему явилась; так хорошо, глубоко слушал Нейгауз, склонив лохматую седую голову; ему должен быть особенно близок рожденный из музыки Пастернак; Анна же Андреевна слушала, прикрыв тяжелыми веками зоркий взгляд, и внешне оставалась совершенно impassible.[62]62
  Непроницаема.


[Закрыть]
Каково ей, иссякшей, живущей собственным отраженным светом, было слушать?

Когда все мы стали расходиться, разъезжаться, А. А. взяла у меня мой телефон, сказала, что позвонит, что хочет встретиться, но я как-то не поверила в это; да и видела и чувствовала я ее в этот вечер как-то снаружи, в то время как Пастернака всегда чувствую изнутри…

Да, забыла сказать, не понравился мне в тот вечер Федин, вежливый, ласковый, холодный; что-то не то, а что? Был он совсем не долго, скоро за ним пришли, привезли корректуру, и он больше не вернулся. Или это что-то польское во внешности – светлые глаза, тонкие губы? Чем-то отдаленно напомнил мне героя «Поэмы Конца» – только в том было множество очарований, тонкости, грации, – но все это – на льду…

Но Ахматова позвонила. Было это зимой или ранней-ранней весной 1957. Скорее всего зимой, да это и неважно. Дала она мне адрес Ардова, где всегда, приезжая из Ленинграда, останавливается, пригласила к себе, обещала рассказать про маму.

Поехала я к ней вечером, оказывается, живет она в Замоскворечье. недалеко от писательского дома и Третьяковской галереи, возле круглой церкви. Дом то ли ремонтировался, то ли просто так разваливался, но почему-то в одном месте вместо лестницы был просто провал, и это мне сразу напомнило раннее детство, и годы гражданской войны, и Москву, сейчас же превратившуюся в сплошные провалы и ухабы.

Позвонила; открыла мне прислуга, на вопрос об А. А. сказала: «Они отдыхают». Я оказалась в квартире, к которой, когда она была еще в новинку, хозяин приложил руки, устроив всякие антресоли, стенные шкафчики и другие, удобные в хозяйстве, закоулки, а потом все стало привычным, приелось и пришло в запустение. Подождала немного, огляделась, посмотрела на безделушки, заполнившие столовую, потом постучала к А. А.; через несколько времени послышался заспанный голос, потом дверь открылась и появилась А. А., в лиловой ночной рубашке до пят, еще не совсем проснувшаяся. Комнатка, которую она занимала у Ардовых, так мала, что напоминает каюту, но высокая и с большим окном, там тахта, маленький круглый столик, два стула, полочка; более двух человек там находиться одновременно не могут. А. А. зажгла свет, стало уютно, сели мы за круглый столик, она так и осталась в ночной рубашке-хламиде, спокойная, равнодушная и величавая.

Начали разговаривать. Спросила меня, чем я занимаюсь, я спросила про недавно вернувшегося ее сына. Она сказала, что работает он в Ленинграде и начинает привыкать к новой жизни, но что переход от прежнего состояния к новому был ему тяжел и трудно было приспособиться. Сказала, что наконец она счастлива и спокойна – сын вернулся!

«Получил бумажки, из которых явствовало, что 22 года репрессий – ни за что, „за отсутствием состава преступления“…»

«А как книга Марины Ивановны?» – Рассказываю. «Сколько печатных листов?» – Отвечаю. – «А моя книга, которую должны напечатать, – два с половиной печатных листа, включая переводы…»

«…Марина Ивановна была у меня, вот здесь, в этой самой комнатке сидела вот здесь, на этом же самом месте, где Вы сейчас сидите. Познакомились мы с ней до войны. Она передала Борису Леонидовичу, что хочет со мной повидаться, когда я буду в Москве, и вот я приехала из Ленинграда, узнала от Б. Л., что М. И. здесь, дала ему для нее свой телефон, просила ее позвонить, когда она будет свободна. Но она все не звонила, и тогда я сама позвонила ей, т. к. приезжала в Москву ненадолго и скоро должна была уже уехать. М. И. была дома. Говорила она со мной как-то холодно и неохотно – потом я узнала, что, во-первых, она не любит говорить по телефону – „не умеет“, а во-вторых, была уверена, что все разговоры подслушиваются. Она сказала мне, что, к сожалению, не может пригласить меня к себе, т. к. у нее очень тесно или вообще что-то неладно с квартирой, а захотела приехать ко мне. Я должна была очень подробно объяснить ей, где я живу, т. к. М. И. плохо ориентировалась – и рассказать ей, как до меня доехать, причем М. И. меня предупредила, что на такси, автобусах и троллейбусах она ездить не может, а может только пешком, на метро или на трамвае. И она приехала. Мы как-то очень хорошо встретились, не приглядываясь друг к другу, друг друга не разглядывая, а просто М. И. много мне рассказывала про свой приезд в СССР, про Вас и Вашего отца и про все то, что произошло. Я знаю, существует легенда о том, что она покончила с собой, якобы заболев душевно, в минуту душевной депрессии – не верьте этому. Ее убило то время, нас оно убило, как оно убивало многих, как оно убивало и меня. Здоровы были мы – безумием было окружающее – аресты, расстрелы, подозрительность, недоверие всех ко всем и ко вся. Письма вскрывались, телефонные разговоры подслушивались; каждый друг мог оказаться предателем, каждый собеседник – доносчиком; постоянная слежка, явная, открытая; как хорошо знала я тех двоих, что следили за мной, стояли у двух выходов на улицу, следили за мной везде и всюду, не скрываясь!

М. И. читала мне свои стихи, которые я не знала. Вечером я была занята, должна была пойти в театр на „Учителя танцев“, и вечер наступил быстро, а расставаться нам не хотелось. Мы пошли вместе в театр, как-то устроились с билетом, и сидели рядом. После театра провожали друг друга. И договорились о встрече на следующий день. Марина Ивановна приехала с утра, и весь день мы не разлучались, весь день просидели вот в этой комнате, разговаривали, читали и слушали стихи. Кто-то кормил нас, кто-то напоил нас чаем».

«М. И. подарила мне вот это – (А. А. встает, достает с крохотной полочки у двери темные, янтарные, кажется, бусы, каждая бусина разная и между ними еще что-то). – Это четки», – и она рассказала мне их историю.

А вот историю-то я сейчас помню слабо и боюсь перепутать, кажется, четки восточные, какие-то особые, какие бывали лишь у тех, кто побывал на могиле Пророка. Или, м<ожет> б<ыть> речь шла не именно об этих четках, а о другой какой-то вещи, т. к. мне помнится, что мама подарила А. А. и старинные эти четки, и еще что-то – другие ли бусы? кольцо ли? брошь? Только ясно помню, что А. А. рассказала мне, как будучи в эвакуации в Ташкенте она показала или эти четки, или ту, вторую, вещь какому-то ученому местному человеку, который подтвердил, что – вернее и не подтвердил, а на ее вопрос – что это такое – сказал, что – это предмет священный для верующего мусульманина, т. к. такие (четки?) мог носить лишь человек, побывавший на могиле Пророка.

(Я их заметила еще тогда, 1-го января, когда увидала А. А. у Пастернака.) А. А. их носит постоянно на шее и, как говорит, никогда с ними не расстается. На полочке лежало еще второе какое-то украшение, тоже красивое и старинное, и потом кольцо – гемма в серебряной оправе, в гемме – трещина. А. А. сказала, что любимые вещи иногда предупреждают о горе – гемма дала трещину в день смерти ее мужа или накануне этого дня.

Потом А. А. прочла мне свои стихи, посвященные маме, в которых говорится о Марине Мнишек и башне, – сказала, что стихи эти были написаны задолго до маминой смерти.[63]63
  Стихотворение «Невидимка, двойник, пересмешник…» написано 16 марта 1940 г.


[Закрыть]
Дала мне прочесть свою последнюю, но уже давно написанную поэму – ту, где орхидея – или хризантема на полу.[64]64
  «Поэма без героя».


[Закрыть]

Рассказала, что мама, будучи у нее, переписала ей на память некоторые стихи, особенно понравившиеся А. А., и кроме того подарила ей отпечатанные типографски оттиски поэм – «Горы» и «Конца». Все это, написанное или надписанное ее рукой, было изъято при очередном обыске, когда арестовали мужа или, в который-то раз, сына А. А.

Я рассказала А. А. о реабилитации (посмертной) Мандельштама, о которой накануне узнала от Эренбурга, и Ахматова взволновалась, преобразилась, долго расспрашивала меня, верно ли это, не слух ли. И, убедившись в достоверности известия, сейчас же пошла в столовую к телефону и стала звонить жене Мандельштама, которой еще ничего не было известно. Судя по репликам Ахматовой, убеждавшей жену Мандельштама в том, что это действительно так, та верить не хотела; пришлось мне дать телефон Эренбурга, который мог бы подтвердить реабилитацию.

Сидим, разговариваем, сын Ардова принес нам чаю; телефонный звонок: жена Мандельштама проверила и поверила.

1957 г.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю