Текст книги "Данте в русской культуре"
Автор книги: Арам Асоян
Жанр:
Языкознание
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Fu, enone…
Non sara tutto tempo senza reda…
Полностью этот текст читается так:
Sappi che '1 vaso, che '1 serpente nippe,
Fu, e non e. Ma chi n'ha colpa, creda Che vendetta di Dio non teme zuppe.
Non sara tutto tempo senza reda L'aquila che lascio le penne al carro,
Per cne divenne mostro e posciapreda…[317]317
«Знай, что сосуд, разрушенный змеей, был и нет его. Но тот, кто виновен в этом, знает, что божий гнев не остановить хлебом, размоченным в воде. Не останется навсегда без преемника орел, который уронил свои перья на колесницу, отчего она стала чудовищем, а затем жертвой» [I, 491].
[Закрыть]
Удивительно, но эпиграф не привлекал внимания исследователей. По этой причине в целом верная трактовка произведения, сложившаяся в герценоведении[318]318
См.: Путинцев В. А. Герцен-писатель. М.: Изд-во АН СССР, 1963.
[Закрыть], не учитывает существенные нюансы. Известно, что Герцен не желал печатать повесть без предисловия [XXI, 112], но ключом к важной связи автобиографического предисловия с легендой, извлеченной из «Жития святых» [I, 84], как раз и служили стихи Данте. Дело в том, что в средневековой символике христианства орел означал возвышенно-пламенную любовь[319]319
Иванов В. В., Топоров В. Н. Орел // Мифы народов мира: В 2 т. Т 2. М.: Сов. энциклопедия, 1982, С. 260. В самой «Божественной комедии» орел – символ Римской империи и имперской власти вообще. В случае с Герценом налицо факт переосмысления символа.
[Закрыть]. Благодаря эпиграфу под знаком этой любви объединялись герой предисловия, приверженец сенсимонизма, т. е. того «религиозного направления», которое XIX столетие «встретило свистом и смехом» [I, 84], и герой легенды. Таким образом, рассказчик выступал преемником ранних христиан, «умевших веровать, умевших понимать власть идеи» [I, 83]. В этом в какой-то мере и проявилась религиозность молодого автора, считавшего сенсимонизм «истинной, человеческой» фазой в развитии христианства [I, 126]. Сказалась, как говорил Энгельс, старая идеалистическая привычка представлять социалистическое учение как новую истинную религию[320]320
Энгельс Ф. Людвиг Фейербах и конец немецкой классической философии // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 21. С. 293.
[Закрыть].
В другой повести – «Елена» – стихи «Комедии» взяты эпиграфом ко второй части сочинения, где главным действующим лицом становится отец Анатоля, князь. Это четыре строки из пятой песни «Ада»:
В составе поэмы они посвящены участи тех, «кто предал разум власти вожделений» [V, 39], а в повести, следовательно, соотнесены с образом князя, человека сильных и земных страстей. По качествам своей натуры ему противостоит незаметный Иван Сергеевич Тильков, живший, не в пример князю, так, словно готовился, по словам автора, «попасть в тот просцениум Дантова ада, где бродит толпа душ, не имеющих места ни в раю, ни в преисподней» [I, 142].
В связи с этой оппозицией персонажей уместно привести слова Герцена по поводу «Елены» в предисловии к лондонскому изданию романа «Кто виноват?». Он сообщал, что повестью ему хотелось «смягчить укоряющее воспоминание, примириться с собою и забросать цветами один женский образ, чтоб на нем не было видно слез» [IV, 7]. «Еленой» Герцен рассчитывался с самим собой за вятский, отнюдь не платонический роман с П. П. Медведевой, а потому в образе князя оказалось немало автобиографического, в том числе и того, что было подвергнуто автором художественному осуждению. Но отношение Герцена к своему герою не было однозначным. Ему он передал сложность собственной натуры, о которой писал H. A. Захарьиной в первый год ссыльной жизни: «Мой пламенный, порывистый характер ищет беспрерывной деятельности, и ежели нет ее в хорошем, обращается в худое. „Чем способнее к произрастанию земля, – говорит Данте, – тем более на ней родится плевел и тем диче, лесистее она становится, ежели ее не засевают“» [XXI, 48][322]322
Герцен пересказывает стихи «Чистилища» [XXX, 118–120].
[Закрыть].
Любопытно, что и в письме, и в повести Герцен, оправдываясь, апеллирует к Данте. Образ Ивана Сергеевича, уподобленного тем, кого Вергилий и его спутник встречают за вратами Ада, призван оттенить достойные черты противоречивого характера князя, ибо это о противоположных ему натурах Вергилий говорит Данте:
…То горестный удел
Тех жалких душ, что прожили, не зная
Ни славы, ни позора смертных дел.
И с ними ангелов дурная стая,
Что, не восстав, была и не верна
Всевышнему, средину соблюдая [Ад, III, 34–39].
Для себя Герцен исключал возможность стать человеком золотой середины. В его дневнике есть запись: «Будь горяч или холоден! А главное будь консеквентен…» [II, 230]. Лишь иронизируя над способностью довольствоваться заурядной жизнью, он мог написать: «А что, в самом деле, бросить все эти высокие мечты <…> жениться по расчету и умереть с плюмажем на шляпе, право, недурно, – „исчезнуть, как дым в воздухе, как пена на воде“» [XXI, 41][323]323
См.: Ад, XXI,V, 49–51: «Кто без нее (славы. – A.A.) готов быть взят кончиной, / Такой же в мире оставляет след, / Как в ветре дым и пена над пучиной».
[Закрыть]. Этими же дантовскими словами завершается характеристика Тилькова: «В нем не было той самобытности, которая выносит человека над толпою, ни той пошлости, которая заставляет другого делить с нею ее сальные пятна, и потому он отстранился от людей и мог бы умереть, не сделав ничего доброго, кроме благодетельных попечений о Плутусе, – словом исчезнуть, „как струя дыма в воздухе“» [I, 142].
Пристрастие молодого Герцена к Данте, отмеченное романтическим умонастроением, нашло отражение не только в художественных, но и в художественно-документальных жанрах. Во «Второй встрече» герой очерка, отлученный от родины и преследуемый властями, говорит собеседнику: «Никогда человек в счастии не узнает всей глубины поэзии, в его душе лежащей, но страдания, вливая силы, разверзнут в ней океан ощущений и мыслей. Когда Дант был в раю – торжествуя ли в своей Firenze или будучи в ссылке, „испытывая горечь чужого хлеба и крутизну чужих лестниц?“» [I, 129][324]324
В кавычки Герцен заключает дантовские слова. См.: Рай, XVI. С. 58–60.
[Закрыть]. Эта реплика отсутствует в «Былом и думах», где Герцен снова рассказал о своей встрече с «мучеником польского дела» Петром Цехановичем. Она вложена в уста польского повстанца самим Герценом и отвечает общеромантическому взгляду на поэзию и жизнь. В одно время с автором «Второй встречи» С. П. Шевырёв писал почти то же самое в «Истории поэзии»: «Вникните в жизнь Данта <…> Не из источника ли несчастья, этого глубокого источника жизни, почерпнул он свою поэзию? Возьмите Тасса и Мильтона! Какими страданиями была искуплена их поэзия!»[325]325
Шевырёв С. П. История поэзии: В 2 т. Т 1. M., 1835. С. 90.
[Закрыть] Но сентенция героя очерка в контексте всей его исповеди вбирает в себя и другой смысл. Она перекликается с началом исповедального монолога: «Да, я много страдал, но я не несчастен. Несчастны они в своем счастии, а мы счастливы!» [I, 128]. Это противопоставление гонителей и гонимых, власть предержащих и сражающихся против нее, раскрывает политическое содержание сентенции, которая звучит теперь как вызов судьбе, как прокламация романтической борьбы за справедливость. И флорентийский изгнанник, по праву именовавший себя поэтом справедливости[326]326
Данте Алигьери. Малые произведения. С. 290.
[Закрыть], становился примером тем, кто выбирал для себя путь сурового, но единственно возможного счастья.
С течением времени мысль Герцена о Данте все более утрачивала субъективно-мечтательный характер, все более, как сказал бы сам писатель, одействотворялась, обретала общественно-политическую направленность. Эта эволюция была связана с развитием реалистических тенденций в творчестве Герцена, ибо для него реализм был не только проблемой стиля, но прежде всего проблемой миропонимания[327]327
Об этом см.: Гинзбург Л. Я. Герцен и вопросы эстетики его времени // Проблемы изучения Герцена. М.: Изд-во АН СССР, 1963. С. 122–146.
[Закрыть].
На рубеже тридцатых-сороковых годов он работал над «Записками одного молодого человека». Журнальная редакция «Записок» готовилась в тот важный для Герцена «переломный период, когда он преодолевал романтически-идеалистические увлечения юности и решительно переходил к материалистическому мировоззрению» [I, 513]. В заключительной части повести, которая названа «Годы странствий», Герцен предварил основной текст двумя эпиграфами:
So bleibe denn die Sonne mir im Rücken!..
Am farbigen Abglanz haben wir das Leben.
Faust, 2. Teil
Per me si ve nella citta dolente.
Dante. Del' «Inferno»
Смысл эпиграфов невозможно понять, не уяснив идейно-художественной задачи, которую решал автор. Ее характер связан с жанровой природой «Записок», определяемой исследователями по-разному. Многие из них сходятся во мнении, что повесть автобиографична, и отождествляют историю духовного развития «молодого человека» с биографией Герцена[328]328
См., например: Путинцев В. А. Указ. соч. С. 58–61; Эльсберг Я. Е. Указ. соч. С. 99–103; Машинский СИ. Бесстрашное слово // Герцен А. И. Собр. соч.: В 8 т. Т. I. М.: Правда, 1975. С. 13.
[Закрыть]. Но такое отождествление, несомненно, ошибочно. По точному замечанию Л. Я. Гинзбург, автобиография в «Малиновской» части «Записок» «только основа, на которой разрастаются бытописание и сатира» [1, 512]. Идейный центр повести не в изображении Малиновских нравов и не в биографическом описании, а в споре «молодого человека» с Трензинским[329]329
Об этом: Жирмунский В. М. Гёте в русской литературе. Л.: Гослитиздат, 1937. С. 337, 344; Поляков M. Виссарион Белинский. Личность – идеи – эпоха. М.: ГИХЛ, 1960. С. 307. В этих работах «дантовская» тема в повести Герцена не рассматривалась.
[Закрыть]. Этот спор, ставший продолжением яростных баталий автора с Белинским, определил философское содержание «Записок». Он разгорелся вокруг тезиса о «разумной действительности».
В конце лета 1839 г. Герцен на непродолжительное время вернулся в Москву. Интеллектуальная элита была занята обсуждением ведущих идей гегелевской философии, которая, как писал Энгельс, оставляла широкий простор «для самых различных практических партийных воззрений»[330]330
Энгельс Ф. Указ. соч. С. 279.
[Закрыть]. В кружке Белинского царили «примирительные» настроения, обоснованные афоризмом Гегеля: «Что действительно, то разумно, что разумно, то действительно»[331]331
Напомним научную трактовку гегелевской мысли: «… У Гегеля, – писал Энгельс, – вовсе не все, что существует, является также и действительным. Атрибут действительности принадлежит лишь тому, что в то же время и необходимо». – Там же. С. 274.
[Закрыть]. Идея законосообразности исторического процесса, объективной закономерности, которая прокладывает себе дорогу независимо от желания отдельных лиц, властно захватила Белинского[332]332
Об этапах развития мировоззрения Белинского в «примирительный» период см.: Скатов H. H. Белинский о критике (к вопросу о развитии философских и эстетических взглядов Белинского в конце 30-х годов) // Уч. записки МГПИ им. В. П. Потемкина. М., 1959. Т. 94. Вып. 8. С. 183–210.
[Закрыть] и, казалось, освободила от «опеки над родом человеческим»[333]333
Белинский В. Г. Письмо Н. В. Станкевичу. 29. IX. – 8.Х.1839. Москва // Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. XI. С. 387.
[Закрыть]. «К черту политику, да здравствует наука!» – провозглашал он. В «Московском наблюдателе», который Белинский начал редактировать с весны 1838 г., в первом же номере «молодой редакции» появилась программная статья-предисловие М. А. Бакунина к «Гимназическим речам» Гегеля. «Примирение с действительностью во всех отношениях и во всех сферахжизни, – утверждалось в одной статье, – есть великая задача нашего времени, а Гегель и Гёте – главы этого примирения, этого возвращения из смерти в жизнь»[334]334
Белинский В. Г. Письмо Д. П. Иванову. 7.VII. 1837. Пятигорск// Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. XI. С. 156.
[Закрыть]. Для Бакунина и его единомышленников Гёте был олимпийцем, спокойно созерцающим «всепобеждающий потокжизни»[335]335
Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т III. С. 343–344.
[Закрыть]. В такую-то пору Герцен и познакомился с Белинским, который проповедовал «индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы» [IX, 22]. Между ними закипел бой. Жар спора не остыл и после того, когда оба покинули Москву. «Белинский, – писал Герцен, – раздраженный и недовольный, уехал в Петербург и оттуда дал по нам последний яростный залп в статье, которую так и назвал „Бородинской годовщиной“ [IX, 22–23]. За ней последовали „Очерки Бородинского сражения (воспоминания о 1812 годе). Сочинение Ф. Глинки“ и „Менцель, критик Гёте“. В этих статьях „неистовый Виссарион“ вновь обрушился на Герцена. Тот не остался в долгу. „Записки“ были ответом на „залпы“ Белинского, хотя их основа соткана из ранних автобиографических опытов автора.
В „Очерках Бородинского сражения“ Белинский писал: „Каждый из членов общества имеет свою историю жизни, а общество имеет свою, и еще гораздо последовательнейшую <…> Как единый человек, оно переходит все моменты развития; начав бытие бессознательно и довременно, вдруг пробуждается для сознания, но для сознания еще естественного, непосредственного; наконец наступает для него эпоха выхода из естественной непосредственности, оно отрицает родство крови и плоти во имя родства духа, чтобы потом через дух снова признать родство крови и плоти, но уже просветленное духом – светом божественной мысли“[336]336
Там же.
[Закрыть].
История жизни человека и общества очерчена Белинским в свете гегелевских представлений о логике саморазвития идеи. Ей следует и Герцен, изображая духовное развитие „молодого человека“. Трем этапам становления героя соответствуют три части повести: „Ребячество“, „Юность“ и „Годы странствования“. В последней перед нами уже не „молодой человек“, а „просто человек“ [1, 284], который „подобно какому-нибудь Гёте“ стремится „внутренний мир сделать независимым от наружного“ [1, 303], другими словами, проникнуться идеей законосообразности сущего и обрести олимпийское спокойствие. Сущность этапов развития „молодого человека“ подсказана эпиграфами. Первой главе, где рассказывается об эпохе непосредственного приятия мира, когда „распускавшаяся душа требовала живой симпатии“ [1, 270], предпосланы стихи Гёте, в которых жизнь славится как „высший дар, полученный нами от бога и природы“:
Das Höchste, was wir von Gott und der Natur erhalten haben, ist das Leben…
[I, 259].
Во второй части, содержание которой соотносится с эпохой „выхода из естественной непосредственности“, эпиграфом становятся шиллеровские стихи:
Respect vor den Traumen deiner Jugend!
Любовь к Шиллеру – знак переходного момента в духовной эволюции молодого человека. „Долго, – рассказывает герой, – ставил я Гёте ниже его <…> Я боялся Гёте, он оскорблял меня своим пренебрежением, своим несимпатизированием со мною – симпатии со вселенной я понять тогда не мог“ [1, 278].
Как воплощение второй фазы в универсальной схеме развития поэзия Шиллера представлена и в „философской“ критике Белинского. В сравнении с Шиллером Гёте характеризовался как „гений несравненно высший, гений чисто художнический, а потому не способный увлекаться никакими односторонностями <…> У гения всегда есть инстинкт истины и действительности: что есть, то для него разумно, необходимо и действительно, а что разумно, необходимо и действительно, то только и есть“[337]337
Белинский В. Г. Мендель, критик Гете // Белинский В. Г. Собр. соч. Т. III. С. 417. Шиллер же, по словам Белинского, «странный полухудожник и полуфилософ», лишь хотел «осуществить вечные истины, – и осуществил свои личные и ограниченные убеждения». – Там же. С. 402–403.
[Закрыть].
Итак, Гёте для Белинского – символ зрелости духа. В связи с этим Герцен избирает его стихи для одного из эпиграфов заключительной части повести. Это строки из последней строфы пролога второй части „Фауста“. Приведем эти стихи в переводе Б. Л. Пастернака.
Нет, солнце, ты милей, когда ты – сзади.
Передо мной сверканье водопада.
Я восхищен, на это чудо глядя.
Вода шумит, скача через преграды,
Рождая гул и брызгов дождь ответный,
И яркой радуге окрестность рада,
Которая игрою семицветной
Изменчивость возводит в постоянство,
То выступая слабо, то заметно,
И обдает прохладою пространство.
В ней – наше зеркало. Смотри, как схожи
Душевный мир и радуги убранство!
То радуга и жизнь – одно и то же[338]338
Гёте КВ. Собр. соч.: В 10 т. Т. 2. М.: Худож. лит-ра, 1976. Фауст. С. 186.
[Закрыть].
Эпиграф предуведомляет, что „логическое“ развитие героя завершилось, он достиг якобы зрелости: жизнь предстала как отблеск вечной и абсолютной правды[339]339
Именно так – как символ вечной и абсолютной правды – и в прологе второй части воспринимается солнце Фаустом. Радуга – образ «потока вечности», т. е. жизни, есть отблеск «солнца абсолютной правды». – См. об этом: Вильмонт Н. Вступ. статья и примечания // Гёте И. В. Фауст. М.: Худож. литра, 1969. С. 21, 490.
[Закрыть]. Оттого уже не „молодой человек“, а „просто человек“ так запальчиво уверяет Трензинского, что не позволит „какому-нибудь отдельному, случайному факту“ ниспровергнуть выношенные им убеждения [1, 304].
Слова о случайных фактах заставляют вспомнить насмешку Белинского над „добровольными мучениками“, которым, как писал он в статье „Мендель, критик Гёте“, нет покоя, нет счастья: там гаснет свет просвещенья, тут подавляется целый народ, – и с воплем указывают они на виновников зла, как будто люди в состоянии остановить ход мира, изменить участь народа; как будто бы нет провидения и людские судьбы представлены слепому случаю или слепой воле одного человека[340]340
Белинский В. Г. Менцель, критик Гёте. С. 384.
[Закрыть]. Таким „добровольным мучеником“ оказывается Трензинский. У него нет „власти над случаем“ [I, 302], но он скептически относится к идеализму, который все „пытает словами, а не делом“ [I, 304]; он сомневается, что стоит последовать примеру „немецких ученых, которые, выдумав теорию, всю жизнь ее отстаивают, хотя бы каждый день опровергал ее“ [I, 304]; он порицает толпу за то, что та не понимает, „почему она так живет“, но „гордый дух, отвергающий всякое внешнее влияние“ виноват, по его словам, вдвое тем, что „умея понимать, не признает очевидной власти обстоятельств“ [I, 305].
Вместе с автором Трензинский подвергает сомнению панлогизм Гегеля и „примиренного“ Белинского, который хотел уверовать, что государство „есть живое осуществление довременной божественной идеи, ставшей из возможности явлением и стремящейся развиться из самой себя во всей бесконечности“[341]341
Белинский В. Г. Менцель, критик Гёте. С. 392.
[Закрыть]. Такое понимание исторического процесса неизбежно вело к оправданию действительности „по законам логики“, когда мысль опирается на самое себя, на собственное внутреннее развитие из самой себя[342]342
См.: Там же. С. 356.
[Закрыть]. В этом „бесконечном царстве духа“[343]343
Там же. С. 414.
[Закрыть] жизнь представала и должна была предстать как отблеск вечной и абсолютной правды: Am farbigen Abglanz haben wir das Leben[344]344
В красочном отблеске наша жизнь.
[Закрыть]. Но за пределами царства опыт, как врата Ада, вел на Голгофу тяжких испытаний, на что и указывал эпиграф из Данте: Per me si va nella città dolente[345]345
Через меня идут в город скорби.
[Закрыть].
На „теоретические разрешения вопросов“ Трензинский смотрит „как на что-то постороннее“ [I, 300]. Он жизнью дошел до своих итоговых заключений. Но это не значит, что герой Герцена противополагает мышлению опыт. Отдавать предпочтение духу за счет обстоятельств или наоборот, по его мнению, дурно [I, 305][346]346
«Истина, – полагал Герцен, – должна доказываться не одним мышлением, а мышлением и бытием» (III, 246). Пытаясь найти основу и источник мыслительной активности, движущее начало познания в самой природе, Герцен не смог научно обосновать единство бытия и мышления. Но сама постановка этого вопроса была его исторической заслугой. – См.: Володин А. И. Герцен и Гегель // Проблемы изучения Герцена… С. 82–121.
[Закрыть]. „Жизнь, – цитирует он Гёте, – не имеет ни ядра, ни скорлупы“ [I, 303].И поэтому человек всегда должен оставаться человеком [I, 312]. Трензинский сочувствует полковнику, который еще мальчиком затвердил пословицу: Homo sum et nihil humani a me alienum puto[347]347
«Я человек и ничто человеческое мне не чуждо».
[Закрыть]. С этой позиции полковник и осуждает Гёте, которому мир политики, как и все „преходящее, временное“, чужд по самой сути. Ни полковник, ни Трензинский не разделяют точки зрения Белинского, который писал в статье „Менцель, критик Гёте“: „Во-вторых, не только несправедливо, но и справедливо, нападая на человека, отнюдь не смешивать его с художником, равно как рассматривая художника, отнюдь не следует касаться человека“[348]348
Белинский В. Г. Собр. соч. Т. III. С. 397.
[Закрыть]. Мало того, у Герцена поэту-олимпийцу, в котором художник выше человека, противостоит тень Данте. Она возникает благодаря дантовскому стиху, соотнесенному в эпиграфе со стихами Гёте. В страстном флорентийце художник не выше и не ниже человека. Он делит с людьми скорбь ада, жажду очищения и мечту о рае.
Спор Герцена с Белинским, коснувшийся „проблемы Гёте“, отнюдь не означал, что автор „Записок“ солидаризуется с Менцелем[349]349
Это ясно осознавал и Белинский. Он восторженно отозвался о герценовской повести. – Белинский В. Г. Русская литература в 1841 году // Белинский В. Г. Собр. соч. Т. V. С. 584–585. Положительная реакция была предрешена эволюцией его мировоззрения. Порвав с «примирением», он насмешливо заметил, что сама судьба не дает ему сделаться филистером. – См.: Письмо П. Н. Кудрявцеву. 24. IV. 1840. Петербург // Белинский В. Г. Собр. соч. Т. XI. С. 520.
[Закрыть], который обвинял поэта в эстетическом самолюбовании, эгоизме и отсутствии патриотического чувства с позиции либерального буржуа и немецкого национализма. Еще в „Первой встрече“ один из героев, отводя упреки в единомыслии с Менцелем, резонно возражал философу, „обожателю Гёте“: „Не политики – симпатии всему великому требую я от гения. Великий человек живет общей жизнью человечества…“ [I, 117]. В подобном ракурсе Герцен интерпретировал и путешествие Данте. В цикле статей „Дилетантизм в науке“ он писал: „Когда Данте вступил в светлую область, в которой нет ни плача, ни воздыхания, когда он увидел бесплотных жителей рая, ему стало стыдно тени, бросаемой его телом. Ему, земному, не товарищи были эти светлые, эфирные, и он пошел опять в нашу юдоль, опираясь на свой посох бездомного изгнанника…“ [III, 69].
Критикуя формализм спекулятивной философии[350]350
Критиковался не Гегель, а «привратники гегелевой философии», принимавшие ее панлогизм, ее «букву за самое дело» [ГХ, 21]. Герцен, овладевший «методой» философа, хорошо понимал, что диалектика Гегеля – это «алгебра революции» [IX, 23]. В 1842 г. он и Белинскому советовал «ругать одних последователей, а великую тень не трогать» [XXII, 128].
[Закрыть], Герцен именно в этой работе доказывал необходимость „перевода философии в жизнь“. Он считал, что только в деянии истории разрешается противоречие между всеобщим и частным, мыслью и сущим. Всякому абстрактному умозрению Герцен противополагал „тяжелый крест трезвого знания“ [III, 66]. „Науку, – писал он, – надобно прожить, чтоб не формально усвоить ее“ [III, 68]. Примером трезвого знания был для Герцена Данте: „Он пережил свое становление, выстрадал его; он блуждал по жизни и прошел мучения ада; он лишался чувств от вопля и стона и раскрывал мутный, испуганный взор, вымаливая каплю утешения, вместо которого снова стоны, е nuovi tormenti е nuovi tormentati[351]351
«и новые мученики, и новые мучения» [Ад, VI, 4].
[Закрыть]“ [III, 69][352]352
Ср.: «Я вверх иду, чтоб зренье обрести» [Чистилище, XXVI, 58].
[Закрыть].
Образ Данте занимает весьма важное место в системе суждений, которые развивает Герцен в одной из статей цикла „Буддизм в науке“. Он служит утверждению правоты Герцена и тогда, когда русский мыслитель заявляет, что формалисты изучают науку как нечто внешнее, но мало знать – надо „одействотворять“ знания [III, 67–69], и что только в разумном, т. е. в сознательном деянии, человек возвышается над природой, над неосмысленным существованием, или, как говорит Герцен, „достигает действительности своей личности“ и увековечивает себя в мире событий [III, 71]. Данте, писал он, „дошел до Люцифера <…> поднялся через светлое чистилище в сферу вечного блаженства бесплотной жизни, узнал, что есть мир, в котором человек счастлив, отрешенный от земли“, но не остался там с этим знанием, а „воротился в жизнь и понес ее крест“ [III, 69][353]353
Кроме очевидного, эти слова Герцена могли иметь и другой смысл. Дело в том, что Данте путешествует по загробному миру, пребывая во сне. В контексте всей статьи он, возвратившийся к жизни, очнувшийся, противопоставлен «буддистам в науке», которые остаются в отвлеченном мире спекулятивного мышления.
[Закрыть].
Призывая породнить науку с жизнью, Герцен недаром вспомнил о Данте. Он хорошо чувствовал внутрибытийный характер философии автора „Божественной комедии“ как духовно-жизненного опыта, и она не могла не импонировать ему, выступающему против отвлеченной и умозрительной науки, словно бы стоящей над жизнью. Примечательно, что несколько лет назад, мучаясь мыслью о возможности передать цельное, синкретическое знание, он задавал вопрос: „Можно ли в форме повести перемешать науку, карикатуру, философию, религию, жизнь реальную, мистицизм? Можно ли середь пошлых фигур des Alltaglebens (повседневности. – A.A.) поставить формулу алхимическую, середь страстей теллургических – простите выраженье – показать путь туда?“ [XXI, 112].
Свидетельством такой возможности была для писателя дантовская поэма [XXI, 112]. Он высоко ценил единство мысли и богатство разнообразного содержания „Комедии“: „надобно вчитываться, чтоб постигнуть поэзию Данта“ [XXII, 39], и внимательно, с острой заинтересованностью осмыслял итальянские стихи. Это осмысление не было изучением текста кабинетным ученым. Различного рода ассоциации, неожиданные сопряжения дантовских стихов с раздумьями о России, собственной судьбой и литературными впечатлениями, личными наблюдениями и представлениями современной науки возникали у Герцена столь часто, как ни у кого другого из русских писателей XIX века. „Да, кстати, – пишет он Н. Х. Кетчеру, – я в Данте нашел вещь важную и дивную, новое доказательство его величия и силы; прошу покорнейше, г. путешественник, прочтите в Del Purgatorio canto XXV о зарождении человека. Это le dernier mot (последнее слово. –A.A.) нынешней философии зоогнозии…“ [XXI, 48], – и тут же сообщает, что высылает стихи, которые ему пришлось переводить целый час. Это терцина на провансальском языке из XXVI песни „Чистилища“. Герцен из Вятки адресует ее друзьям, чья участь оказалась счастливее его собственной. Перевод сделан на французский, на русском стихи читаются так:
Он просит вас, затем что одному
Вам невозбранна горная вершина,
Не забывать, как тягостно ему!
[145–147]
Дантовские темы в глубоко личных мотивах – характерная черта герценовских писем 30-х годов. В последующие десятилетия, когда переписка Герцена стала более „деловой“ и круг адресатов значительно расширился, охватывая не только близких ему людей, эти темы, утрачивая интимное звучание, пошли на убыль. В то же время их диапазон заметно увеличился в публицистике и художественной прозе, т. е. в жанрах и стилях, ориентированных на массового читателя. Те и другие перемены связаны с эволюцией самосознания Герцена. В 40-е годы его мнение о своей роли и своем месте в жизни русского общества существенно изменилось. Признание Герцена читающей публикой и передовой интеллигенцией, оппозиционной режиму, убедило его в своем призвании общественного деятеля, идеолога борьбы с самодержавием. В дневнике 1843 г. он писал: „Странная жизнь! Но жребий брошен, я не могу жить иначе, нечто похожее на призвание заставляет поднимать голос, а они не могут вынести человеческого голоса. Влияние, которое делает мой голос, убеждает всем жертвовать, ибо кроме его, я ни к чему не призван“ [II, 268].
В последнее двадцатилетие жизни характер обращения Герцена к „Божественной комедии“ и контекст дантовских образов в его произведениях во многом определялись еще и тем, что русский писатель впервые в отечественной истории, истории освободительного движения, боролся с политическим насилием и социальным гнетом вольным словом. Но судить о том, как образы „Комедии“ сливались в сознании Герцена с картинами крепостнической России и, шире, всей русской действительности, можно и по дневникам, которые велись до выезда за границу и, естественно, не предназначались для печати. В этом отношении замечательна запись о „Мертвых душах“, где, по словам Герцена, настоящее отразилось во всей отвратительной реальности. Поэма произвела на него сильнейшее впечатление и вызвала в памяти Злые Щели, созданные испепеляющим воображением сурового Данте. „Тут, переходя от Собакевичей к Плюшкиным, – писал Герцен, – обдает ужас, с каждым шагом вязнете, тонете глубже. Лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рву ада находимся, и как Дант хотел бы перестать видеть и слышать, а смешные слова веселого автора раздаются“ [II, 220].
Герцен, конечно, не знал, что в период работы над поэмой Гоголь постоянно перечитывал любимые страницы „Божественной комедии“[354]354
Очерк П. В. Анненкова «Н. В. Гоголь в Риме в 1841 году», в котором сообщалось об увлечении Гоголя Данте, был опубликован в 1857 г. Личное знакомство Герцена с Анненковым произошло позже дневниковой записи, а именно 2.12.1843 г. См.: Летопись жизни и творчества А. И. Герцена. 1812–1850. М.: Наука, 1974. С. 242.
[Закрыть] и что в замысле гоголевского триптиха угадывается ориентация на композицию дантовской мистерии, но он сумел уловить в особенностях архитектоники „Мертвых душ“ известное сходство с поэтикой „Ада“. Для него оно заключалось в принципе иерархичности („переходя от Собакевичей к Плюшкиным“), которому следовал в изображении крепостников Гоголь, что рождало у Герцена ощущение все более глубокого погружения в мерзости беспросветного (лишь „вдруг… осветит“) и пошлого мира и напоминало ему о нисходящем пути Данте в глубь Ада, где со второго круга начиналась вечная ночь: „Я там, где свет немотствует всегда“ [Ад, У,28][355]355
Ср. со словами Гоголя по поводу «Мертвых душ»: «Тут-то я увидел <…> в каком ужасающем для человека виде может быть ему представлена тьма и пугающее отсутствие света». – Четыре письма разным лицам… С. 294.
[Закрыть].
Впечатляющая содержательность и объективный характер герценовских ассоциаций, подтвержденный новейшими исследованиями, дает право поставить имя Герцена, как одного из первооткрывателей темы „Данте и Гоголь“, если не впереди имени Шевырёва, то рядом с ним. Тем более огорчительно, когда дневниковая запись Герцена возбуждает соображения, не предполагаемые ее содержанием. На наш взгляд, они есть в несомненно значительной и интересной работе Е. А. Смирновой[356]356
Смирнова Е. А. О многосмысленности «Мертвых душ». С. 164–191.
[Закрыть].
Инфернальный характер николаевской эпохи был очевиден Герцену и до „Мертвых душ“, но эта „выстраданная поэма“ [II, 220], в которой он расслышал „горький упрек современной Руси“ [II, 214], собрала его жизненные впечатления в хорошо знакомый страшный образ Дантова ада. С этого времени он неотступно преследовал Герцена в раздумьях о своей судьбе и России, но и в самые тяжкие дни Герцен умел сохранить присутствие духа. „В решительные минуты я, наконец, нахожу силу и стою, будто на барьере во время дуэли <…>,– размышлял он наедине с собой. – Середь ожидания является рефлексия, и я иду на гору и под гору с дикой свирепой последовательностью, не отгоняю страшного, а всматриваюсь в него“ [II, 322][357]357
Ср.: При гуле грома Данте, бывший в обмороке, приходит в себя на другом берегу Ахерона, в первом круге Ада: «Встав на ноги и пристально взирая, Чтоб осмотреться в этом царстве мук» (Ад, LI).
[Закрыть]. В этих размышлениях тень Данте иначе, чем в пору романтических переживаний, осеняет мысль Герцена о себе. Кошмар русской действительности и чистилище борьбы воспринимаются им подобно тем испытаниям, которые прошел Данте, нисходя к Люциферу и восходя к южному полушарию. Эта параллель развертывалась и в другом плане. Так, в глубоко радикальной, по отзыву Анненкова[358]358
Анненков П. В. Литературные воспоминания… С. 215. Отзыв касался цикла статей Герцена «Дилетантизм в науке».
[Закрыть], статье Герцен с пафосом последователя рассказывает о Данте, который, достигнув рая, воротился к жизни и понес ее крест, а в дневнике, в ожидании новых репрессий, почти то же самое и почти в то же время пишет о себе: „Лишь бы не подломились плечи под тяжестью креста“ [II, 216].
Герцен и на самом деле всматривался в жизнь, не отводя взора от ее ужаса, ее мрачных гримас. „В юности, – подытоживал он, – все еще кажется, что будущее принесет удовлетворение всему, лишь бы добраться поскорее до него, но nel mezzo del cammin di nostra vita нельзя себя тешить – будущее нам лично ничего не предвещает“ [II, 383]. Герцен был лишен утешения, которое нашел в своем мысленном путешествии автор „Комедии“, но он хотел верить, что этот „тяжелый, кровавый грязный период“, достойный пера Тацита и Данте, чтобы запечатлеть его „во всей гадости настоящего“ – период родов, а не предсмертного бреда [XIX, 138]. Еще при чтении „Мертвых душ“ Герцен заметил: „Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых навозных испарений, там он видит удалую, полную сил национальность“ [II, 214]. Живые силы русской нации и русскую литературу Герцен противопоставлял официальной России, которая, по его словам, „начинается с императора и идет от жандарма до жандарма, от чиновника до чиновника, до последнего полицейского в самом отдаленном закоулке империи. Каждая ступень этой лестницы приобретает, как в дантовском bolgi (ямах ада. – A.A.), новую силу зла, новую степень разврата и жестокости“ [VII, 329]. Этот зловещий образ николаевской империи повторяет в принципе архитектонику перевернутой воронки Дантова ада. И самодержец, как Люцифер, воплощает в этой пирамиде первопричину зла.
Коронованный полицейский надзиратель, как называл Николая I Герцен, открывал ту эпоху, литература которой началась, по мнению писателя, со знаменитой статьи П. Я. Чаадаева [XIII, 173]. Впоследствии это первое философическое письмо, выразившее крайнее отчаяние и невыносимую боль долгого страдания, Герцен сравнивал с надписью над вратами Ада: Lasciate ogni speranza. Письмо Чаадаева он именовал прологом к литературе царствования, когда самодержавие каменной плитой легло на всю Россию. Но если у Данте беспощадные слова проникнуты идеей неотвратимого, неумолимого возмездия, карающего порок и не оставляющего безнаказанным ни одно преступление, то у Герцена они приобретают значение приговора дикому, слепому произволу, который уничтожает настоящее и лишает надежды на будущее. Недаром он полагал, что над выходом из мрачного царствования Николая должна красоваться страшная книга, своего рода carmen horrendum, „Мертвый дом“ Достоевского [XVIII, 219].
Период „застегнутого на все пуговицы удава“, Николая I, не казался Герцену исключительной страницей в летописи самодержавия. Ей он посвятил очерк „Император Александр I и В. Н. Каразин“ (1862), где подверг венценосных палачей позору и бичеванию. Негодование и сарказм, горечь и презрение напитали каждую строку Герцена, характеризующую тупую свирепость и разнузданность власти. „Избалованная, пресыщенная дворня старой барыни, – писал он о Екатерине II, – сменилась каптенармусами и камердинерами наследника, которые внесли во дворец казарму и переднюю. На место надменных дворецких воров – явились воры-доносчики; дворец из публичного дома стал застенком“ [XVI, 44]. Экспрессия и убийственная сила этих строк побуждает с вниманием отнестись к утверждению К. С. Анисимовой, что Герцен, как писатель, тяготел к „лаконично-величавому“ стилю Данте[359]359
Анисимова К. С. А. И. Герцен о литературе Запада // Ученые записки ЛГПИ им. А. И. Герцена. Л., 1959. Т 196. С. 81.
[Закрыть].
На наш взгляд, в этом суждении есть немалая доля преувеличения, но безусловно одно: бичующая сторона таланта Герцена достойна сравнения с лапидарным, „взлелеянным желчью“ (О. Мандельштам) гением создателя „Ада“. Когда-то О. Э. Мандельштам назвал Данте „стратегом превращений и скрещиваний“[360]360
Мандельштам О. Разговор о Данте. С. 5.
[Закрыть]. В этом качестве Герцен, как, пожалуй, никто другой, близок поэту, чья „Комедия“ более трех десятилетий возжигала и насыщала его мысль. Примером этой стратегии может служить известный портрет Муравьёва-Вешателя. Пусть он сохранится для того, писал в горьком отчаянии Герцен, „чтоб дети научились презирать тех отцов, которые в пьяном раболепьи телеграфировали любовь и сочувствие этому бесшейному бульдогу, налитому водой, этой жабе с отвислыми щеками, с полузаплывшими глазами, этому калмыку с выражением плотоядной, пересыщенной злобы, достигнувшей какой-то растительной бесчувственности…“ [XVIII, 34].




























