412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антонина Блудова » Воспоминания графини Антонины Дмитриевны Блудовой » Текст книги (страница 2)
Воспоминания графини Антонины Дмитриевны Блудовой
  • Текст добавлен: 30 апреля 2017, 10:04

Текст книги "Воспоминания графини Антонины Дмитриевны Блудовой"


Автор книги: Антонина Блудова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)

Тут же на Волге, – не знаю только в Казанской ли губернии, – знаменитый Ванька Каин держал свою шайку и ходил с нею в разбой. Не знаю его происхождения и первоначального образа жизни; но, по рассказам моего детства, его натура была необыкновенная, недюжинная: и добрые великодушные порывы его, и поэтическая тоска, и минуты отчаянного раскаяния делают из него истинно-драматическое лицо. Бесстрашный, предприимчивый, лукавый, он умел и переряжаться, и скрываться, и дерзко обманывать, и неудержимо за собой увлекать, и беспощадно разрушать, и великодушно миловать. Сопротивление отчаянным его набегам наказы вилось пожаром и грабежом; но бедному, слабому, ищущему у него самого защиты он никогда не отказывал, и часто, бывало, одарит, грабленным добром конечно, но все-таки поставить на ноги бедняка, восстановит целое семейство честное, «сотворяя себе друзи из мамоны неправды», завидуя со слезами честности и невинности их. Табор свой держал он в строгом повиновении, но с теплой к нему любовью. Летом табор этот, большею частью, стоял в непроходимом лесу, где шатры были раскинуты на свежей зеленой лужайке, в самой чаще леса, вблизи источника ключевой воды, в тени старых сосен и лип; а склады разбойников, т. е. оружие и ворованные вещи, находились в подземельях тут же в лесу, куда никто не знал как пройти, кроме их, и куда грабители как будто исчезали с большой дороги, когда возвращались по одиночке с какого-нибудь ночного похождения, или с какого-нибудь праздника или базара, где они толкались и плясали и пили, как честные люди. В это их святилище никто не отваживался заходить, и даже страх брал путника, когда издали услышит протяжный, пронзительный свист или дальние отголоски песни, песни нежной и заунывной сложенной нередко самим атаманом-поэтом. Многие из самых гармонических и поэтических песней, которые и поныне поются, сочинены Ванькой Каином. Однажды, в неудержимом порыве раскаяния, он решился пойти и сам выдать себя властям, что бы из того ни вышло; так, по крайней мере, гласил рассказ, дошедший до меня. Вместо казни или тюрьмы, его за чистосердечное раскаяние приняли в милость и, в доказательство измененной нравственности и возвращения к добру, ему поручили помогать полиции открывать и ловить разбойников, и хоть оно, вероятно, ему было и не совсем ловко, однако Ванька-Каин пошел из воров в сыщики, иногда негоцировал мирную сдачу разбойников, а иногда накрывал их на самом месте воровства. Но наконец дошла очередь и до его бывшей шайки. Взялся он вести с прежними товарищами переговоры, обратить их и склонить к повиновению законам. Отправился Ванька-Каин, и отправился один, как это бывало, когда дело шло о мирной сдаче. Пробрался он в лес рано-ранехонько утром, а в лесу так зеленело и благоухало, так сладко пели птицы, так тихо шептали листья, так вольно гулял ветерок! Шел Ванька, и каждый куст, и каждая травка, и стройная сосна, и широкий папоротник, и кривой дубняк, и белая березка, все как будто шлют ему привет, как будто говорят ему о прежней воле; и вот, сквозят и пробираются с высоты дерев на землю веселые лучи солнца, и выходит он из чащи леса на свежую лужайку у самого ключа, где стоял его шатер. И такая взяла его тоска по прежнему раздолью, по прежнему разгулу, по прежним товарищам и по прежней власти, что свистнул он своим молодецким свистом и собрал всю шайку вокруг себя. «Вот я ваш опять, ребята!» – вскричал атаман; – «надоела мне городская их жизнь, надоело мне есть даровой их хлеб, надоело мне жить по ихнему честным человеком! Давайте, ребята, волю молодецкую, да удалые набеги наши, да веселый разгул! Уж не атаман вам теперь я, а стану в ваши ряды опять!» Так кончились переговоры о сдаче; поход Ваньки-Каина в лес, в свой старый табор кончился тем, что попал он опять в атаманы разбойников и пошел с ними по-прежнему гулять. Наконец уж его поймали, и он всю остальную жизнь просидел в тюрьме. Не знаю, это предание совсем ли согласно с истиной; но так гласит оно. Рассказ обыкновенно заключался словами: «Как волка ни корми, он все в лес глядит».

К этим не весьма точным преданиям о подвигах разбойников присоединялись и не совсем точные повествования о военных действиях Суворова, Каменского, Кутузова; но все-таки общие впечатления были довольно верны. Так, в моей памяти сохранился Суворов как гигантская фигура, шагающая, едва ли не буквально, в два шага через целую цепь снежных гор, с шуткою на устах, с веселою насмешкой в глазах. Кутузов исчезал в громадности развалин, пожаров, разорения и неумолимой мести народной. Страдания и борьба всеобщие как-будто магнетически передавались пониманию ребенка простыми моими собеседниками, и среди ужасных сцен гибели, голода и крови победа наших казалась мне непосредственною небесною карою, которой исполнитель был Александр Павлович, являясь мне в образе Архангела Михаила, со щитом и пламенным мечем в руках. Смутно, но неизгладимо осталось у меня впечатление, в последствии столь великолепно переданное в стихах Хомякова:

 
Не сила людская повергла тебя,
Не встал тебе ровный соперник;
Но Тот, кто пределы морям положил,
В победном бою твой булат сокрушил,
В пожаре святом твой венец растопил,
И снегом засыпал дружины…
 

О Барклае, разумеется, я тогда и не слыхала; а к Наполеону я всю жизнь сохранила враждебное чувство, внушенное моими старыми собеседниками, которые относились к нему не лучше, чем к Пугачеву. За то молодой граф Каменский являлся в их рассказах щедро одаренный всею славою и всею привлекательностью юности, красоты, геройства и безвременной кончины. Да, вообще война с турками для этих современников Екатерины, а чрез них и для меня, казалась каким-то нормальным состоянием для России, как в древние времена война с татарами и Польшей, которая прекращалась лишь перемириями, более или менее продолжительными, но не кончалась вечным миром, пока не была сокрушена их сила.

Записывая все это, я спрашиваю себя: стоит ли оно труда? Может быть, однако, оно останется отголоском понятий и воззрений того времени, столь отдаленного и не похожего на нынешнее, что даже я, на втором полувеке жизни, сохранила о нем только предания и общее впечатление. Правда, у меня Суворовские и Каменского подвиги часто сливались в одно, и когда я слушала про взятие Очакова или Измаила, главнокомандующий не ясно представлялся мне; кровавые, но блистательные личные подвиги (почти невозможные при новой системе войны, где нужно сражаться в полуверсте друг от друга) пленяли и сильно врезывались в память. Смешение христианского с мусульманским населением, эти братья, которых надобно было щадить и охранять в самую минуту штурма, когда не давали пощады неверным и от них не принимали ее, все это придавало романический интерес военным действиям. Так (уже это Ланжерон рассказывал батюшке), при взятии Измаила, ворвавшись в город, русские пошли в штыки, опрокидывая перед собою живые стены неприятельского войска, в бешеной атаке встречая бешеный же отпор; кровь лилась буквально ручьями, так что шли они по щиколотку в крови, и никогда никакая прачка не могла вымыть и выбелить чулки, в которых был Ланжерон в этот день, – так напитались они кровью. Во время этого штурма, когда русские солдаты неслись таким неодолимым потоком, духовенство у дверей православных церквей, и в защиту своих, и в привет победителям, выходило с крестом и святою водою. Солдаты отнимут правую руку от ружья, перекрестятся, и опять за штык, опять колоть в ожесточении боя, с опьянением чувства победы. «А прекрасно было смотреть на этих молодцов», – говаривал Ланжерон; – «да не дурно было посмотреть и на турок: бешено, отчаянно они дрались. А наши, не щадили никого, кто попадется на встречу; и женщины, и дети погибали, если случались на дороге. Шла эта живая сокрушительная волна или тромба, не разбирая что на ее дороге; все уносит с собою, все стирает с лица земли; разве офицеры успеют спасти ребенка и возьмут его себе. О, прекрасное зрелище это было!» – прибавлял Ланжерон[3]3
  Не мешает припомнить, что Ланжерон был сам поэт и стихотворец. При взятии Измаила взята в плен бабка И. С. Аксакова, в чертах лица, в характере и в деятельности которого было так много южного. П.Б.


[Закрыть]
. В пылу таких восторженных воспоминаний, Ланжерон накануне штурма какой-то крепости приготовил было приказ в подражание суворовским, который и показывал батюшке. Но Каменский не одобрил его, и потому приказ этот на ломанном русском языке не был обнародован. Он был следующий: «Коли, руби, граби! Знай – бери!»

Впрочем, кроме родственных преданий о Каменском, рассказанных Авдотьей Харитоновной и Гаврилою, у нас еще было живое олицетворение христианского элемента турции, старушка-гречанка, вдова казацкого генерала, который женился на ней в одном из своих походов. Дарья Егоровна была постоянная посетительница нашей детской, и как теперь вижу ее бледное лицо, правильные классические черты и белую кисейную фату или большую вуаль, которою она покрывала голову и обвивала шею и лицо широкими грациозными складками. Маленькая ростом, с седыми до белизны волосами, с матовою белизною грустного, благородного лица, с несколько потухшим и блуждающим взглядом, в своем синем суконном платье, в роде широкой рясы, она рознилась от всего окружавшего ее в нашей детской, в которой она представляла какой-то особый мир и занимала место между барыней и няней по генеральскому своему чину и по бедности (может быть), но особенно, по совершенной необразованности своей: кажется, она не знала даже грамоты. Но Дарья Егоровна, хоть и была тиха и далеко не красноречива, однако самым красноречием фактов много вносила животрепещущего интереса в мой детский мир. Страдания христиан, борьба, и подвиги их, самое имя греков принимали для меня такую действительность, такое близкое, домашнее значение с самых ранних лет, что я и теперь не могу привыкнуть к равнодушию, непониманию или незнанию в делах христиан на Востоке, которые встречаю так часто у нас в России. Али-Паша Янинский и Бобелина, которая тогда занимала первое место на табакерках и лубочных картинках, были мне так же знакомы и близки, как Петр Великий и Екатерина, и когда в последствии мне стали читать «Абидосскую невесту» и «Бахчисарайский фонтан», я чувствовала себя дома между этими лицами, и их среда казалась мне гораздо ближе и родственнее, чем действующие лица английского high-life в «Almack’s» и «Pelham». Так сильны следы впечатлений первого детства, что даже, когда изгладилась память о самих происшествиях, и забыты все подробности, все-таки общее настроение упрямо гнездится где-то в потаенном уголке нашего ума, и при первом прикосновении в настоящем какого-либо случая, подходящего к прошлым событиям, повеет на душу как бы родным, свежим воздухом, и оживают в памяти все люди, мысли и чувства, давно уснувшие!

Это восточное явление между нами, Дарья Егоровна, не была диковинкой в то время. Греки и гречанки, болгары и сербы переходили поодиночке или переселялись целыми семьями и даже деревнями на нашем Юге; а обычай привозить с собою, после походов, спасенного от гибели турчонка или взятых в плен турчанок и дарить их своим родственникам на воспитание или в прислугу, занес много примеси южной крови между нами, и в пользу нам, а не в ущерб, судя по Жуковскому, Аксаковым, Айвазовскому, которые по женской линии турецкого происхождения, и по Пушкину, который, как известно, был по матери потомок негра.

Одна пленная турчанка, уже не молодая, была подарена моей матери в служанки ее двоюродным братом, Поликарповым, по возвращении из похода, и так страстно привязалась к своей молодой барышне, что ревновала ее безумно и мучила ее и себя упреками, слезами, отчаянием, со всею необузданностью огненного, восточного нрава. Этой турчанки я не знавала (она умерла до моего рождения), но я много слышала о другой турчанке, прозванной Марьей, которая играла некоторую роль во внутренних интригах дома или, точнее, маленького двора у фельдмаршала Каменского в Москве.

В Москве же был странный случай, который рассказывала мне (уже долго, долго после) Марья Алексеевна Хомякова, мать поэта, сама знавшая и лиц, и происшествие, и совершенно неспособная ко лжи. Один из наших генералов, возвратясь из похода на турок, привез с собою турецкого ребенка, вероятно, спасенного им в какой-нибудь свалке, и подарил его своему другу Дурнову. Мальчик вышел умненький, ласковый, добронравный. Дурнов полюбил его и стал воспитывать как сына, но не хотел его окрестить, пока тот сам не понял бы и не изучил истин христианской веры. Малый подрастал, с любовью и жаром учился, делал быстрые успехи и радовал сердце приемного отца своего. Наконец Дурнов стал заговаривать с ним о принятии христианства, о святом крещении. Молодой человек с жаром, даже с увлечением говорил об истинах веры, с убеждением о православной церкви, ходил с домашними на церковные службы, молился, казалось, усердно; но все откладывал крещение и говорил Дурнову: «Погоди, батюшка; скажу тебе, когда будет пора». Так прошло еще несколько времени; ему уже минуло 16 лет, и в нем заметили какую-то перемену. Шумная веселость утихла в нем; живые, безбоязненные, светлые глаза подернулись грустью; звонкий смех замолк, и тихая улыбка казалась как-то преждевременною на цветущем ребяческом лице. «Теперь», сказал он однажды, «я скоро попрошу тебя крестить меня, батюшка; отец ты мне более чем родной! Теперь скоро пора; но прежде есть у меня просьба к тебе: не откажи. Прикажи купить краски, палитру, кисти; дай мне заказать лестницу как скажу; да позволь мне на этот один месяц не пускать никого в мою комнату, и сам не ходи». Дурнов уже давно привык не отказывать ни в чем своему приемному сыну; как желал он, так и сделали. Молодой турок весь день: просиживал в своей комнате; а как стемнеет, придет к Дурнову, по прежнему – читает, занимается, разговаривает, но про занятия в своей комнате ни полслова; только стал он бледнеть, и черные глаза горели каким-то неземным тихим огнем, каким-то выражением блаженного спокойствия. В конце месяца он просил Дурнова приготовить все к крещению и повел его в свою комнату. Палитра, краски, кисти лежали на окне; лестница, служившая ему вроде подмосток, была отодвинута от стены, которая завешена была простыней; юноша сдернул простыню, и Дурнов увидел большой, писанный во всю стену, святой убрус, поддержанный двумя ангелами, и на убрусе лик Спасителя Нерукотворенный, колоссального размера, прекрасного письма. «Вот задача, которую я должен был исполнить, батюшка; теперь хочу креститься в веру Христову; я жажду соединиться с Ним». Обрадованный, растроганный Дурнов спешил все приготовить, и его воспитанник с благоговейною радостью крестился на другой день. Когда он причащался, все присутствующие были поражены неземною красотою, которою, так сказать, преобразился неофит. В тихой радости провел он весь этот день и беспрестанно благодарил Дурнова за все его благодеяния и за величайшее из всех – за познание истины и принятие христианства, за это неописанное блаженство, говоря, что он более чем родной отец для него, что он не преходящую даровал ему, а жизнь вечную. Вечером юноша нежно простился с своим названным отцом, обнимал, благодарил его опять, просил благословения; видели, что долго молился он в своей комнате перед написанным Нерукотворенным Спасом; потом тихо заснул – заснул непробудным сном. На другое утро его нашли мертвым в постели, с закрытыми глазами, с улыбкой на устах, с сложенными на груди руками.

Кто вникнет в тайну молодой души? Какой неземной голос, ей одной внятный, сказал ему судьбу его и призвал его в урочный час к паки-бытию купели? Кто объяснит это необъяснимое действие благодати, призывающей к Отцу Небесному неведомым, таинственным путем в глубине сердца избранников своих? Дурнов оплакивал с родительскою любовью своего приемыша, хотя и упрекал себя за свое горе при такой святой блаженной кончине. Комната, где скончался юноша, сделалась часовней или молельной, где ежедневно молился Дурнов. В 1812 году дом сгорел, но стена с образом уцелела, только изображение было очень повреждено; его реставрировали, и от оригинала остались только один глаз и бровь. Однако, набожные люди продолжали приезжать молиться тут, а в последствии в нем была основана богадельня, на 40 престарелых вдов и девиц, и комната молодого турка освящена в прекрасную домовую церковь, весь день открытую, куда со всех концов Москвы приходят и доныне служить молебны перед образом, писанным на стене. Что-то мирное, светлое, чистое веет там на вас, как светла и чиста была душа юноши, освятившего своим обращением и смертью это место. Богадельню зовут Барыковскою по имени основателя, а церковь – Спаса на Стоженке. Другое пристанище для бедных выросло и приютилось против богадельни – дом призрения убогих во имя Христа-Спасителя. Такой светлый след оставил по себе этот ребенок, привезенный из чужой неверной стороны, принятый и приголубленный безграничною христианскою любовью России. Поистине здесь показал Господь весь глубокий смысл Им некогда сказанных святых словес: «Аще кто приимет отроча таково во имя Мое, приемлет Мя; а приемляй Мя, приемлет пославшаго Мя Отца».

Все эти рассказы относятся ко времени, предшествовавшему моему рождению; но моральная атмосфера их окружала мои первые годы, и память о моей детской неразрывно связана с ними. Из ежедневных посетителей и друзей моих, самый милый, добрый и любезный был Василий Андреевич Жуковский. Он для меня был такое же предвечное существо, как отец и мать, как Дада и Гаврила, которые для меня не имели начала, которые, казалось, всегда существовали и никогда не были детьми, ни даже очень молодыми людьми, а всегда большими, что-то в роде первого человека, сотворенного совершеннолетним. По немецки мне бы хотелось сказать о Жуковском: ein Urfreund. И батюшка, и матушка всегда были такие веселые, когда приходили в детскую с Жуковским, а Жуковский был так добр, так ласков, шутлив. Моя тетушка (сестра матери) Марья Андреевна Поликарпова, в эти первые годы, помнится мне красавицей, нарядною и гораздо важнее с виду, нежели матушка[4]4
  Издатель «Русского Архива» с живым чувством сердечной признательности вспоминает Марью Андреевну Поликарпову; в ее Старицком поместье, селе Панафидине, провел он вторую половину 1852 года и наслышался от нее многих рассказов про старину. Память ее уважена в Тверском краю. Сосредоточенность, чувство долга и собственного достоинства счастливо сочетались в этой достойной женщине с деятельностью горячего сердца. П.Б.


[Закрыть]
. Муж ее, еще лучше ее лицом, бывал часто, но не занимался мною, так что я помню, в это время, только его красивую наружность.

Другое милое, доброе, любимое лицо моей детской была Татьяна Васильевна Шлыкова, лучший друг матушки. Она была замечательная женщина, из крепостных графа Шереметева, бывшая танцовщица на его домашнем театре. Ее образование состояло только в русской грамоте и танцах; но природный ум, врожденное достоинство и благородство души, теплота и нежность сердца и наш народный здравый смысл сделали из нее неоценимого, верного и доброго друга, истинно-приятную собеседницу, даже в круг у таких взыскательных людей, как батюшка, как Дашков, как Северин. Жуковский и Александр Тургенев были ей короткими приятелями, и до конца ее жизни батюшка любил видаться и разговаривать с нею. Она оставалась всю жизнь в семействе графа Шереметева, как лучший друг, как вторая мать графа, любима, почитаема тремя поколениями, и скончалась недавно в их доме, в их семействе, оплаканная всеми. В ней виделся тип того, к чему может и должна прийти масса народа нашего, когда она проникнется здравым элементарным образованием и будет более обеспечена в средствах к жизни, без крайности нынешнего изнурительного труда. Это, может быть, мечта; но мне кажется, что мечта осуществится, когда, с умножением рук и машин, улучшится у нас состояние рабочего класса, тогда как теперь женская работа в нашем сельском быту решительно превышает силы человеческие и убивает все природные способности ума и души.

Еще смутно помнится мне женское лицо, не только оживленное, но лихорадочно-тревожное, с быстрою мимикой жестов, с пытливым взглядом, но без слов. Это была немая девушка, тоже друг матушки, Алена Ивановна Михельсон, дочь известного генерала. Она вышла потом замуж за барона Розена и умерла в родах, когда мы были за границей; я помню только ее наружность. Она была одною из моих крестных матерей; но другую, настоящую восприемницу мою, графиню Каменскую, я знала только по большому портрету, который всегда висел в моей детской, и по отзывам родителей моих и всех домашних, которые так любили и почитали ее, что она казалась мне каким-то важно-милостивым, прекрасным и благодетельным, но не совсем земным существом. Так она и осталась для меня мифом или отдаленным историческим лицом; я никогда не видала ее.

Здесь кончаются мои легенды, здесь граница баснословных времен, мифологии, золотого века моего первого детства. Воспоминания, более верные, более положительные, хотя иногда менее глубокие, так сказать, менее яркие, заступают место чудесных видений и снов. Перехожу к истории, к сознательному отчету не в том собственно, что сама видела, но по крайней мере в том, что неоднократно слышала от моих родителей и твердо заучила с ранней молодости. Как тяжело и пусто мне становится в настоящем, когда бросишь взгляд на этот длинный ряд протекших годов!

«Душа моя – элизиум теней», – сказал некогда Тютчев. И сколько, сколько их восстает около меня и роится в моей памяти, пока пишу я эти строки в полночный час, при однообразном стуке этих дедовских часов, переживших столько поколений, стольких славных, стольких сильных, стольких доблестных и прелестных человеческих лиц! Тут и поэтический образ Александры Андреевны Воейковой: молодая, прекрасная, с нежно-глубоким взглядом ласковых глаз, с легкими кудрями темно-русых волос и черными бровями, с болезненным, но светлым видом всей ее фигуры, она осталась для меня таким неземным видением из времен моего детства, что долго я своего ангела-хранителя воображала с ее чертами[5]5
  От дольней жизни, как луна,
  Манишь ты в край иной,
  И при тебе душа полна
  Священной тишиной,
  сказал ей Баратинский. Покойный граф А. В. Адлерберг, в детстве своем знавший эту необыкновенную женщину (ум. 1829), говаривал о ней не иначе как с умилением. П.Б.


[Закрыть]
. И возле нее, верные ей до гроба и по смерти, друзья ея: Жуковский, с своим добродушным и веселым смехом, с своими шутками и балагурством, столь не похожими на меланхолию его стихов, и Перовский (Василий Алексеевич), с его красивою наружностью, густыми кудрявыми волосами и светлыми смеющимися глазами, играющий с нами как будто сам ребенок, и пугающий моего маленького брата своею шляпою моряка без султана, уверяя, что он полицейский и при первом капризе уведет его на съезжую? Умный и веселый, нежный и постоянный в своих привязанностях, он остался до конца верен всем, кого любил в молодости. Но как изменяется в моих мыслях этот отрадный образ из дней моего детства, когда припоминаю последнее свидание с ним в ІІетергофе, в 1857 году! Изнуренный, иссохший весь, со впалыми потухшими глазами, еле переводящий дыхание помощью креозота, с выражением страдания и горя, раздирающим мне душу: от прежнего Перовского нашего остались лишь густые вьющиеся волосы и нежное, неизменно-верное сердце! – Вот, на своих низких подвижных креслах, слепой поэт Козлов, на которого смотрели мы с таким глубоким почитанием, что умолкали в самом разгаре наших игр, когда катился он в креслах в гостиную Александры Андреевны.

Тут и веселый кружок Арзамасский. Красавец и баловень аристократических собраний, остроумный, ловкий, веселый, с примесью самолюбия фата, но высоко-образованный, истинно-просвещенный Уваров; и с сановитою южною красотою своею, с прекрасными чертами смуглого лица, высокого роста и возвышенной души, любимый и ценимый по какому-то инстинкту даже нами, детьми, Дашков, которого, в нашем наивном почитании и любви, мы прозвали пальмовым деревом (пальмою между людьми), как прозвали мы Северина подсолнечником за его желтое и кисленькое лицо, чопорную фигуру, и особенно за измену (как мы думали) Каподистрии и обратное движение к восходившему солнцу министерства, Нессельроду. Вот и черные, как смоль, раскаленные, как угли, глаза Вигеля, которого раздражительность и негодование на меня в моем детстве я узнала только по его запискам; помню же я его, как частого посетителя, хорошего приятеля всех Арзамасцев и друга нашего дома, с табакеркой в руках, которую он вертел, играя ею и особенным манером постукивая по ней, а взявши щепотку табаку, как будто клевал по ней пальцами, как птица клюет клювом, когда готовился сказать что-нибудь колкое или забавное. А там широкое лицо и тучная фигура Александра Тургенева, тоже ежедневного гостя, но мало занимавшегося детьми, на которого мы с изумлением глядели за обедом, когда он глотал все, что находилось под рукою – и хлеб с солью, и бисквиты с вином, и пирожки с супом, и конфекты с говядиной, и фрукты с майонезом без всякого разбора, без всякой последовательности, как попадет, было бы съестное; а после обеда поставят пред ним сухие фрукты, пастилу и т. п., и он опять все ест, между прочим кедровые орехи целою горстью за раз, потом заснет на диване, и спит, и даже храпит под шум разговора и веселого смеха друзей. Помню, как теперь, голубой, набивного бархата, диван и овальный стол из желтого тополя в гостиной нашей, где сиживал он. Эта способность глотать все, что ни попадет, и спать потом так сладко делали его в моих глазах каким-то boa constrictor безвредной породы или добрым огром, который однако детей не ест, а не прочь даже поделиться с ними конфектами. Мы его прозвали по французски le gouffre, потому что этою пропастью или омутом мгновенно пожиралось все съестное.

А вот и Пушкин, с своим веселым, заливающимся, ребяческим смехом, с беспрестанным фейерверком остроумных, блистательных слов и добродушных шуток, а потом растерзанный, измученный, убитый жестоким легкомыслием пустых, тупых умников салонных, не постигших ни нежности, ни гордости его огненной души.

Вот умный, живой, по-русски добродушный англоман – Кривцов, с механическою деревянною ногою, которая всегда возбуждала во мне любопытство и удивление: так мало заметно было легкое прихрамывание в его походке, благодаря искусному механизму этой ноги.

Вот красивое, нежное, почти женственное лицо Бутенева, с кротким и умным выражением глаз и при несколько застенчивом обращении; а с ним его хорошенькая смуглая жена (урожденная Шевич), с ее большими южными глазами, ласковыми и томными, с непринужденностью откровенного и милого обращения, с приветливою ласкою своею к нам, детям.

Образ Батюшкова неопределенно, туманно рисуется передо мною лишь однажды в той же голубой гостиной; небольшого росту, молодой, красивый человек, с нежными чертами, мягкими волнистыми русыми волосами и с странным взглядом разбегающихся глаз. Я проходила через гостиную в детскую, и отец остановил меня у дверей, где он стоял с Батюшковым, сказав ему: «Vous ne reconnaitrez pas la petite»[6]6
  Вы не узнаете малютку.


[Закрыть]
. Вероятно, он был долго в отсутствии, или нас не было в Петербурге. В следующее лето, на даче, помню, что стали говорить у нас с горестью, что он делался такой странный, и стали бояться, не лишился бы он ума.

Вот, наконец, и душа всего отцовского круга, пленительный, почтенный образ Карамзина, с его статным ростом, тонкими благородными чертами, плавною спокойною походкой и развевающимися на ходу жидкими седыми волосами. В нем рисуется предо мною поныне какая-то особенная гармония в выражении, в голосе, в движениях, во всей наружности; она поражала даже 12-летнюю девочку, не понимавшую в нем внутренней гармонии всех мыслей и чувств его нравственной природы.

А там, в аллеях Эмса, поэтическая тень Каподистрии, с глубоким проницающим взглядом черных глаз, с грустною решимостью на высоком лбу, выражение которого казалось еще решительнее и грустнее от противоположности черных густых бровей с сединою волос.

В аллеях Царскосельского сада вспоминаю другое историческое лицо – князя Кочубея, во всей привлекательности старинного тона, с мягким достоинством или даже важностью высшего круга французского, с приветливостью улыбки и приема, с его аристократическою красой, устоявшею против разрушительной силы времени лет. Такого же свойства была красота и князя Михаила Семеновича Воронцова; но в нем выражалось больше тонкости и меньше прямодушия, больше ума и меньше привлекательности. В Кочубее сквозь французский лоск проглядывало русское добродушие[7]7
  Это Русское добродушие было в нем и в самой блистательной его молодости, в эпоху огромного влияния его на дела, во время триумвирата всесильных друзей и советников Александра Павловича. Тетушка моя Марья Андреевна, еще ребенком езжала с своей матерью, княгиней Щербатовой, к Безбородке на его дачу, и ее с другими детьми качали на качелях князь Кочубей, Чарторижский и Новосильцев. Кочубей в особенности мастерски качал, так что девочки радовались его появлению, когда они играли в саду.


[Закрыть]
; Воронцов смотрел истым лордом, без всякой примеси родной беспечности и laisser-aller. – Тут же вспоминается и сутуловатый, черноволосый, всегда раскрасневшийся, всегда кипевший и горячившийся, но всегда честный и добрый Дибич – генерал-самовар, как прозвали его солдаты. И тут же его счастливый соперник, товарищ молодости батюшки, Паскевич, в юности баловень природы и двора, в зрелых летах баловень Фортуны; красавец собой, талантливый предводитель, человек в сущности добрый, горячо любивший отечество и славу, но испорченный блистательностью своих успехов, жаловавшийся отцу моему на Дунае в 1811 году на свою злую судьбу, на несправедливость людей и рока, потому что в 30 лет он не был еще главнокомандующим, и опять упрекавший судьбу и свое злосчастие, в предсмертной своей болезни, восклицая: «Вы думаете, скир меня съедает? Нет, заела меня Силистрия; она тут сидит, гложет меня!..» В этих словах слышатся и мучения физические и бессознательные упреки совести человека-гражданина, горюющего о России и о военной славе ее и о своей!

И сколько, сколько еще теней, безвременно покинувших землю, когда жизнь сулила так много радостей, когда так много обещали они сами внести в нее и доброго, и славного, и полезного!

Вот Лермонтов, со странным смешением самолюбия не совсем ловкого светского человека и скромности даровитого поэта, неумолимо строгий в оценке своих стихов, взыскательный до крайности к собственному таланту и гордый весьма посредственными успехами в гостиных. Они скоро бы надоели ему, если бы не сгубили безвременно тогда именно, когда возрастал и зрел его высокий поэтический дар. Вот Оскар Раден, веселостью и колкостью ума, основательностью образования, настойчивостью трудолюбия, честностью и теплотою чувства, блеском дарований и даже некрасивой наружностью столь похожий на своего последнего начальника, отца моего, который видел в нем будущего преемника и государственного человека. Вот Павел Хрущов, соединявший в себе восторженность юности с твердым терпением поздних лет, спокойствие зрелого разума с пылкостью души, порывающейся ко всему великому и прекрасному, даровитый, трудолюбивый, любивший Россию выше всего земного. Казалось, готовился в нем деятель для государства и народа; лицом и душою он напоминал Каподистрию и думал идти по одной с ним дипломатической дороге, но не дожил и до 25 лет!

Вот и еще благородный и умный, чистый и честный друг будущего царя – Иосиф Виельгорский, который тоже сошел в могилу нетронутый нравственною заразой светской среды. Она томила его молодую душу, и он убегал от нее в тесный круг своей или самой царской семьи и в учебную комнату, где слушал с Великим Князем мирные и правдивые речи и уроки, согретые любящею душою и спокойным духом Жуковского и честным прямодушием Мердера и Плетнева.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю