Текст книги "Воспоминания графини Антонины Дмитриевны Блудовой"
Автор книги: Антонина Блудова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
А. Д. Блудова
Воспоминания графини Антонины Дмитриевны Блудовой
Дозволено цензурой. Москва, 8 декабря 1888 года.
Воспоминания графини Антонины Дмитриевны Блудовой
(Писано в 1867 году)
Берусь за перо, и останавливает меня сомнение: стоит ли писать записки или воспоминания, когда собственная личность не имеет никакого интереса для читателя, когда нет ничего занимательного в собственной жизни?
Моя жизнь была самая счастливая, следовательно, самая однообразная, без всякого драматизма. Обстоятельства так мне благоприятствовали, что я не имела ни нужды, ни желания, ни случая выходить из семейного круга обязанностей, а в семействе все было тишь и гладь, да Божья благодать. Так живется хорошо, но рассказывать нечего. Я всю жизнь была только зрительницей, конечно, заглядывая иногда за кулисы, но не играя никакой роли на театре общества или истории. Много, в полвека, видела я и слышала, и одно разве может быть занимательно к моих записках: это – отголосок прошлого, хотя недалекого времени, его воззрений, суждений и чувств, которые уже столько изменились или изменяются, что, может быть, стоит сохранить их образ, пока он не совсем забыт. Одно я знаю: любовь и уважение к истине так глубоко вкоренены были в нашем семействе, что все, что от родителей я слышала, не подлежит сомнению, и сама я неспособна (по крайней мере сознательно) изменить ей. Не раз в жизни я тяжело поплатилась за истину: может быть, она тем дороже и милее стала мне. О многом нынче слышу легенды или исторические романы, может быть, и не намеренно сочиненные; а слово правды от современницы не пригодится ли будущему летописцу? Итак, попытаюсь передать, что помню – про общее настроение и обычаи того времени, и что помню о личностях, с которыми родители и я сама имели сношения.
Как жизнь народов, так и жизнь отдельного человека имеет свое доисторическое время неясных воспоминаний самых происшествий, но верных впечатлений о действии их на умы и на чувства того времени. Можно сказать: колорит сохраняется, хотя черты картины становятся мутны или даже искажаются неловкою, безыскусственною маляровкой этого усердного художника – воображения, воображения личного или воображения народного.
С этой доисторической эпохи детства я и начну.
I
Баснословные времена и золотой век детства
Самое отдаленное воспоминание моего детства – болезнь, простуженная скарлатина, превратившаяся в водяную. Помню нестерпимую боль, когда старались надеть мне на ноги (ноги четырехлетнего ребенка) большие чулки взрослой женщины, моей матери, – такая ужасная была опухоль… Помню тогда же смутное, как будто сквозь туман, явление блестящей золотом и каменьями большой иконы и богатую ризу священника, седые, длинные волосы его и, сквозь этот же тумана, или дым, два озабоченные, грустные лица – моего отца и матери. Этот туман и дым были ничто иное, как воспаление в мозгу, прилив воды к голове ребенка в эту же самую болезнь, когда доктора уже потеряли надежду; а икона – Божией Матери, Всех Скорбящих Радости, которую подымали и принесли к моей кроватке, чтоб я приложилась к ней.
Что прежде и после происходило со мною, но помню; но сказывают, что я с этого дня стала выздоравливать, и я помню уже только обыкновенную, ежедневную жизнь, или даже не жизнь, а обыкновенную обстановку ее. Видится мне длинная зала, в которой я играла и бегала, и статуя в нише на ее конце – что-то в роде Весталки или Музы с факелом в руке для лампы; наша детская и большие дедовские английские часы с музыкой, под которую мы плясали и разыгрывали пантомимы, маленькие детские стулья и маленький низкий диванчик, на который я часто сажала любимого моего старика Гаврилу. Вижу его так живо предо мною и теперь! Высокого, очень высокого роста, худощавый, с правильными чертами, коротко выстриженными седыми волосами, с задумчивым лицом, которое оживлялось невыразимо – доброю и веселою улыбкой, когда мы, дети, по своему угощали его. Его посещения были из лучших радостей моего детства. Он был послан бабушкой в прислугу (а по-настоящему вроде дядьки) к батюшке, когда она его отпустила на службу в Петербург. Он верно и любовно заботился о молодом барине своем, и хотя состоял слугою, однако, был так уважаем им, что нас, детей, приучили вставать перед Гаврилой, когда он приходил к нам в детскую, а бабушка писала к нему: «Гаврила Никитич», по имени и отчеству. И что за почтенный, добрый был он старик! Когда батюшка жил холостым в Петербурге, он получал очень скудное содержание (а натура его была русская, тароватая), и в два первые месяца у него выходила почти вся треть. Он берег ровно столько денег (по рублю на вечер), чтоб всякий день ходить в театр, который он страстно любил; вместо же обеда, завтрака и ужина, он с своими любимыми друзьями, Жуковским и А. И. Тургеневым, довольствовался мороженым с бисквитами у кондитера Лареды, где у него был открытый кредит. (Эту кондитерскую я еще помню, в конце Невского проспекта, где-то за Полицейским мостом). Но 19-ти-летний аппетит не мог насытиться мороженым. «И частехонько бывало», рассказывал Гаврила, «они, мои голубчики, приходят домой, когда я варю себе обед; проходят мимо и говорят: Ах, Гаврило, как славно пахнет! Должно быть, хорошие щи. А я уже знаю; у меня и щей довольно, и приварок есть на всех; и они, бывало, так-то убирают! Видно, что голодные!»
Тут же, в нашей детской, подле Гаврилы, рассказывающего про Пугачевщину и все ужасы того времени, видится мне моя кормилица (а потом няня) шведка, которая оставалась у нас всю жизнь свою и умерла у нас в доме, не имея другого имени и прозвания как только «Дада»: этим именем я называла ее в детстве[1]1
Графиня А. Д. Блудова родилась в Стокгольме, где батюшка ее в 1812–1814 годах служил советником посольства. П.Б.
[Закрыть]. Добрейшего сердца, открытая ко всему и ко всем бедным и страждущим от старика нищего или больного ребенка до голодной собаки, она была вспыльчива до нервных приступов и суеверна до крайности. Помню, – и это второе сильное впечатление моего детства, – помню, как однажды, уложив меня спать и задернув около кроватки занавес, помолчав немного и думая, что я уснула, она стала тихо рассказывать одной из горничных разные приключения с чертями. Я слушала, притаив дыхание и устроив в занавеске маленькую щель, сквозь которую как теперь вижу Даду, как сидит она на маленьком стульчике и с глубоким убеждением рассказывает про девушку, которая была где-то в услужении, и к ней стал приходить свататься молодой, красивый, с виду добрый и зажиточный человек, о котором впрочем никто не имел верных сведений. Однако она полюбила его и дала ему слово выйти за него замуж. Не знаю, или я не поняла, почему свадьба была отложена; помню только, что у девушки мало было свободного времени, и они видались лишь под вечер, по окончании работ, на опушке соседней рощи. Не помню тоже, отчего в ее мысли заронилось сомнение о женихе; но она стала подмечать в нем странности; и вот однажды она видит, что у него износились сапоги, и – о ужас! – из сапога вместо ноги выглядывает копыто! У меня и теперь, как тогда, мурашки ходят по коже, когда я вспоминаю страх, который одолел мною в этом месте рассказа, и как крепко я зажмурила глаза и закрыла лицо простыней, чтоб не видать даже Дады на ее низеньком стуле; но я все-таки слушала. Дада продолжала рассказ. Девушка была умная, ничего не сказала, не показала и страха; сердце у нее крепко билось и замирало, но она не потеряла присутствия духа; она заметила, что жених потихоньку схватил рукой ее передник, и она, продолжая разговаривать, тихонько же развязала тесемку передника, и только-только что успела, как вдруг жених со всего размаху полетел на воздух, унося с собою вместо невесты один только передник ее, и она видела, как он, в смущении и гневе, вихрем промчался на двух черных крыльях и с длинным хвостом. Так присутствие духа спасло бедную красавицу от черта.
Много таких рассказов слышала я по вечерам, когда няня думала, что я заснула; но помню ясно и подробно только этот один. Швеция, как Дания и Шотландия, полна легендами про чертей, про видения и пророческие миражи – в туманах этих северных стран, в отчизне Фингалов и Гамлетов.
Есть, между прочим, в Швеции один королевский замок, Грипсгольм, известный целым рядом сверхъестественных, или по крайней мере, необъяснимых видений. Батюшка еще знавал в Стокгольме одного старого господина в каком-то придворном чине, который имел способность предвидения приближающихся в будущем происшествий, то, что Шотландцы называют second sight, второе зрение. Я не помню имени этого человека, но о нем рассказывали много странных случаев, и батюшка часто говорил об одном из них, который я твердо помню. Несколько лет перед нашим пребыванием в Швеции, гостил у дочери своей, шведской королевы, наследный принц Баденский, после своего пребывания у другой дочери, императрицы Елисаветы Алексеевны. Он уже собрался ехать назад на родину. В самый день отъезда, двор вместе с ним завтракал в замке Грипсгольме, и наш ясновидец тут же сидел за столом, почти против принца. Во время веселого разговора, графиня Енгстрем, кажется, жена министра иностранных дел, или другая дама, заметила, что ясновидец побледнел, вздрогнул, стал пристально смотреть на принца и приуныл. Другие этого не видали; завтрак кончился благополучно, придворные простились с принцем, и королевская семья поехала провожать его до моря. Пока ожидали их возвращения, графиня, с женским любопытством и настойчивостью не давала покоя ясновидцу, требуя непременно, чтоб он рассказал ей, что его смутило; он отнекивался, она приставала. Отделившись от других групп, они остались у окна, в виду большой дороги; тут наконец ясновидец решился сказать своей собеседнице, что плохо принцу придется: во время завтрака он увидел за стулом принца его же самого, стоящего за ним, – точно живой двойник, но задумчивый и в другом наряде. Настоящий принц был в мундире шведском или баденском (не помню), а привидение стояло в русском мундире. «Ну, что же?» – спросила графиня. «Нехорошо», – отвечал задумчиво тот. «От чего нехорошо? Что же тут такого? Чего вы боитесь?» – «Разумеется, ничего, все вздор; зачем же вы меня спрашивали?» Он едва успел выговорить эти слова, как оба они увидели в окно скачущего опрометью верхового. «Беда, беда», – кричал он, – «скорее доктора, помощи! Принца опрокинули, он крепко разбился». Все засуетилось, бросилось на двор, на улицу. Принца через несколько часов не стало; когда привезли тело, он был в русском мундире: по какому-то случаю он, садясь в карету, переменил платье и надел русский мундир. Таким образом, даже и в этой подробности сбылось предсказание ясновидца.
Но не один этот господин имел видение в замке Грипсгольме; и другое, из таких же достоверных источников почерпнутое, то есть, рассказанное очевидцами, передавал нам батюшка. Королева, не помню, жена ли Густава III или Карла ХШ, провела часть лета в замке Грипсгольме, тоже немного лет до приезда батюшки в Стокгольм. Погода стояла ясная, теплая; однажды, после обеда, на который было приглашено несколько посторонних лиц, королева предложила гостям прогулку со всею свитою по саду. Вечер был такой теплый, что, отдохнув в одной беседке, королева оставила в ней красную шаль, которую было надела, но в которой показалось ей слишком жарко, и пошла дальше. Общество было отборное, разговор оживленный, королева весела; время шло незаметно, катались в лодке по озеру, прогулка длилась, и на возвратном пути королеве показалось что-то сыро; сделалась у нее легкая дрожь, и она приказала своему маленькому пажу опередить ее и поскорее принести ей шаль. Мальчик побежал к беседке, но хотя гуляющие шли тихо, не возвращался. «Пойдемте же сами к беседке», сказала королева и повернула туда. Когда они подошли, паж стоял у двери бледный, смущенный; королева шутя погрозила ему пальцем, говоря: «Ну что же? Принеси мне хоть теперь мою шаль». Но паж стоял как вкопанный. «Хотел… нельзя… не могу… не смею…». «Что это значит?» – спросила королева и пошла к двери. «Не ходите, не ходите!» – вскричал паж: – «я был там, я хотел взять красную шаль, которая лежала на диване; но какая-то незнакомая женщина, вся в белом, страшная, очутилась у самого дивана, положила одну руку на шаль, а другою подала мне знак, чтоб я вышел». Королева слегка изменилась в лице, однако твердым голосом сказала пажу: «Пусти!» и, обращаясь к гостям, прибавила: «Пойдемте в беседку; не бойтесь, это до меня одной касается; белая дама только с моим родом имеет дело». Все с нею вошли в беседку; там лежала шаль на диване, никого в беседке не было; но королева в этот год и умерла.
Эти два случая батюшка слышал от свидетелей-очевидцев, и потому они достоверны, во сколько такие явления могут быть удостоверены; но другой случай в этом же замке произошел гораздо прежде, так что он уже был передан не теми лицами, которые тогда жили.
Королева Ульрика умерла в замке Грипсгольме. На другой день кончины ее, как только успели положить ее под катафалк, на так называемой парадной кровати умерших, к дверям замка подъехала, вся обитая черным сукном, траурная карета, шестериком, с траурною упряжью, с кучерами и лакеями в траурных ливреях. Из кареты вышла дама в глубоком трауре, и в ней узнали графиню Стейнбок, друга королевы Ульрики, которая почему-то была удалена от нее и от двора и жила далеко в деревне. Тогда не было телеграфов, и присутствующие удивились, как она успела узнать о смерти королевы так скоро, что уже явилась в полном трауре; однако ее впустили. Она вошла с тихим достоинством, поклонилась царедворцам, которые, вероятно, и разлучили ее с королевой, взошла на ступени к кровати и наклонилась над умершею, чтоб проститься с нею; умершая привстала, открыла ей объятия, и долго и крепко обнимались давно разлученные приятельницы. Потом королева опустилась на свои подушки в недвижном оцепенении смерти, а графиня Стейнбок опять тихо поклонилась, прошла мимо изумленных, испуганных придворных, села в свою карету и уехала. Через несколько дней узнали, что графиня Стейнбок скончалась в своей деревне на другое утро после смерти королевы. Не она живая, а ее тень приходила помириться с другом своим, королевой, когда в ясном видении загробном обе поняли, что сердца их не изменяли друг другу, а только ловкие люди умели их разлучить.
Старожилы рассказывали это за несомненное происшествие. Что же касается до известного рассказа о видении какого-то сверхъестественного верховного суда и приговора, батюшка собирал сведения и справки, и оказалось, что мнимые документы подделаны, и даже какая-то неточность в подписи короля доказывает неверность всего рассказа.
Другой необыкновенный случай рассказывали батюшке очевидцы. Это уже происходило не в замке Грипсгольме, а в Стокгольме, в королевском дворце. 15-го марта 1792 года, брат короля Густава ІІІ-го, герцог Зюдерманландский пошел в кабинет или библиотеку короля отдохнуть после обеда и забыл там свой шарф. Вечером, когда была пора отправиться в маскарад, он вспомнил про шарф и послал пажа или камердинера за ним в кабинет. По прошествии некоторого времени тот воротился, говоря, что никак не мог войти в комнату: замок у двери, должно быть, испорчен; ключ в замке, а повернуть никак нельзя. Герцог сам пошел, и только тронул дверь, она отворилась; но он отскочил, ибо перед его глазами лежала на диване фигура мужская – вся в крови, которая текла из свежей раны. Лица не видать было; но ему казалось, что это или он сам, или король. Оправившись от первого впечатления, он подошел к дивану; но видение уже исчезло. Он схватил свой шарф и поспешил в маскарад. На этом маскараде брат его, король Густав ІІІ-й, был смертельно ранен из пистолета графом Анкарстремом, и раненого принесли для первой перевязки в тот самый кабинет и положили на тот самый диван, где брат видел его образ или тень, за несколько часов перед тем.
По случаю одной подробности этого происшествия, именно той, что дверь не мог отворить камердинер, а как скоро взял ключ герцог Зюдерманландский, она легко отперлась, батюшка рассказывал, что знатоки этого дела, шведы и шотландцы, ему говорили, что всегда так бывает: явление, привидение из духовного мира дается только тому, кто назначен судьбой для принятия этой тайны, «he who is fated», а для других оно остается недосягаемо, непостижимо. Не то ли бывает и вообще в области духовной? То, что дается каким-то внутренним откровением иным избранным, – и крепость веры, и понимание прекрасного, и творческая сила поэзии, и чутье в оценке людей, – все это недоступно и непонятно дюжинным натурам, которым нужна грубая осязательность для веры, математическая точность для понимания и очевидность открытых, топорной работы, пружин, для объяснения неуловимо-тонких движений ума и сердца, составляющих собою характер, то есть особенность каждого человека. О самих привидениях, о явлении умерших и о тех пророческих видениях, о которых англичане говорят, что идущие нам на встречу, будущие происшествия бросают свою тень на землю перед собою, можно спорить и делать разные предположения; но совершенно отрицать их – точно ли благоразумно? Не все ли великое, не все ли духовное для человека необъяснимо?
Вот еще другого рода пророческие видения, второе зрение, о котором рассказывала мне матушка не раз (а она никогда не дозволяла себе не только прикрасы, но даже преувеличения правды). Она была очень дружна с сестрами Каховскими; одна вышла замуж за Арсеньева, другая, Александра, умерла в чахотке и имела способность видеть не будущее, но далекое настоящее, посредством зеркала. Во время долгих отлучек батюшки, когда он не был еще принят как жених княгинею Щербатовой, но в душе был единственным суженым княжны, она прибегала к своей подруге, столь чудесно одаренной, чтоб узнавать о своем милом и таинственно следить за ним сквозь все преграды времени и пространства. В самих занятиях отсутствующего не было ничего замечательного; но виденные в зеркале местности, комнаты и обстановка их поражали своею верностью, когда потом описывали их батюшке, по возвращении его. Таким образом редкая способность молодой девушки служила как-бы электрическим телеграфом для любящего сердца подруге, томившейся в тревожной неизвестности разлуки.
Е. М. Оленина рассказывала другой, еще более поразительный случай. Когда я ее знала, она была благоразумною, практическою женщиной, большого роста, массивною, с правильными чертами, с здоровыми нервами, хотя уже старою, и ничего не высказывалось в ней нервного, похожего на восприимчивость и раздражительность воображения. Но в 1807 году она была еще молодою девушкою. У кого-то в деревне собралось много ее же лет подруг, и у всех было тяжело на сердце: у кого отец, у кого брат, у кого жених был на войне. Один раз сидели они все в комнате у дочери хозяина; беседа шла об опасностях и трудах отсутствующих милых, и сетовали они, что к ним, в деревню, и вестей не доходит из армии: Бог знает, кто из близких жив, кто убит, кто ранен. Между такими речами одной из них пришла мысль поглядеть да погадать в зеркале, как делается на святках. Которая из них стала насмехаться, которая сомневаться, а некоторые и пристали к этому предложению. «Посмотри-ка», – сказала одна из них хозяйской дочке, – «посмотри, где мой брат? Что с ним теперь?» Села за зеркало хозяйская дочка; все обставили как должно, и стала она смотреть, а другие все расселись поодаль и молчали или тихо, тихо, шепотом переговаривались, чтоб не мешать вещунье. Долго сидела она, не произнося тоже ни слова, – оно уже стало и надоедать другим, – как вдруг заговорила: – «Вот, вот, туман сходит со стекла, вот лесок, песчаный берег, река, большая, быстрая река! Господи, сколько народу! Все войска, лагерь, солдаты, пушки, кони, на обоих берегах. Что это там суетятся у подошвы горы, на самом берегу? Кажется, все штабные тут… А, отчалила лодка с того берега; в ней маленького роста генерал сидит; вот плот на середине реки, другая лодка причалила, смотри!» Оленина подошла и стала за стулом подруги, посмотрела в зеркало и сама увидала все это. «Вот, и другой генерал взошел на плот; он повернулся – государь!» – вскрикнула хозяйская дочь и вскочила сама, пораженная удивлением.
Это было 13-е июня 1807 года, день Тильзитского свидания двух императоров, о котором уже, конечно, никто не думал, не гадал, и всего менее эти молодые девушки.
Все эти чудные рассказы я, разумеется, слышала гораздо позже, или по крайней мере их повторяли мне после; но с самых первых лет я помню многие исторические предания, в которых часто играло роль чудесное, а само историческое не всегда было верно. Так, помню, я очень долго держалась (про себя) мнения, будто гр. Николай Михайлович Каменский был отравлен происками старшего брата и предательством Закревского. Эта нелепая легенда ходила между домашними фельдмаршальши графини Каменской, и одна бывшая горничная матушки передавала эти сведения нам в детской, куда ходила к моей Даде. Я была так уверена в истине этого рассказа, что; увидев в первый раз графа Сергея Михайловича, много лет спустя, когда мне было уже лет пятнадцать или шестнадцать, я посмотрела на него с ужасом и содроганием и спешила уйти из комнаты: так он мне казался страшен. Уже гораздо позже, учась новейшей истории, я навела справки и, спросив конфиденциально о том у матушки, убедилась наконец, что это была клевета.
Эта бывшая горничная, жена нашего буфетчика, Авдотья Харитоновна, много передавала нам военных рассказов. Муж ее, Иван Сергеев, был отставной сержант или унтер-офицер и служил при Суворове, иногда и в должности денщика. Эту чету я помню только не молодою; потом состарились они в моих глазах, и суворовский солдат умер несколько лет прежде жены. Они крепко любили друг друга. Жена, окружив мужа нежностью и заботою до последнего часа, тосковала по нем всю остальную жизнь свою и, умирая, просила, чтоб ее похоронили, буде можно, недалеко от него и положили бы с нею в гроб его портрет. Гаврила, наш милый, наш добрый Гаврила, также жил душа в душу с своею старушкой Афимьей. Вижу, как теперь, как она стоит, маленькая, беленькая, седенькая, в своем светленьком платьице, в своем чисто-выбеленном с густою оборкою чепце, держит в руке свечу и тихо плачет, и тихо крестится, пока соборуют умирающего 90-летнего Гаврилу; а он, с спокойствием духа и кроткою твердостью русского простолюдина, без страха и волнения, смотрит в глаза приближающейся смерти и только беспокоится об одном – чтоб я не простудилась, переходя через двор из наших комнат в его! После окончания обряда он приподнялся, поцеловал меня и дрожащим голосом сказал мне: «Берегитесь!» Последняя забота его была о дочери любимого барина. Он через несколько часов скончался. Я так плакала и горевала, что меня не пустили к телу, и я уже не видала его после смерти; а старушка Афимья перебралась на нашу половину, такая же беленькая и седенькая, тихая и кроткая. Она не носила ни черного платья, ни черного чепца, и слез не много проронила, и о старике своем не говорила; но не прошло полгода, она сошла за ним в могилу без особой болезни, без внешних знаков особенного горя, тихо, кротко, покорно; как жила, так и умерла.
Однако я опять забегаю вперед. Гаврила Никитич и Авдотья Харитоновна много рассказывали мне, или при мне моей няне, о недавних событиях истории. Дядя моего отца со всем семейством погиб от Пугачева, и еще долго, долго, до второго и третьего поколения, дети слушали с ужасом от старых служителей семейства, каким образом кормилица спрятала было грудного ребенка дяди и думала, что спасла его; но шайка внезапно воротилась, и один из злодеев, схватив за ноги ребенка, размозжил ему череп об стену в глазах верной кормилицы. Об этом дяде батюшка часто вспоминал. Между прочим он рассказывал одно замечательное обстоятельство. Дядя его изучал хиромантию и иногда довольно верно угадывал по сгибам руки или чертам лица судьбу человека. Он как-то познакомился с другим, сведущим по этой части; единство предмета занятий и любовь к нему сблизили их. После некоторого времени, новый знакомец сказал ему (конечно не без оговорок), что его ожидает смертная казнь. «Знаю», – отвечал дядя моего отца, – «но знаю тоже, что я никогда этой казни не заслужу и погибну безвинно; для моего спокойствия мне больше и не нужно». Он погиб в следующем году от Пугачева.
Много жертв пало из нашего семейства около Казани в это смутное время, и рассказы Гаврилы так действовали на меня, что я не чувствовала никакой жалости, а скорее какое-то злорадостное любопытство, когда доходило до описания железной клетки, в которую посадили изверга. – Не так безжалостно относилась я к волжским разбойникам, в похождениях которых все-таки слышалось и увлекательное удальство, и даже какое-то дикое великодушие: хота они и разоряли, и грабили, и жгли селения, но по крайней мере из простой корысти, смешанной с тем наслаждением, которое находится в чрезвычайном подвиге, даже преступном, в опасности, в борьбе, в успехе, в самой силе, будь она нравственная или физическая. Чуялось ли это смутно ребенку, – не знаю; а может быть, и сам Гаврила более сочувственно относился к ним в своих рассказах, чем к Пугачеву; но волжские недобрые молодцы остались навсегда в моей памяти с почти-героическим оттенком. Рано зарождается в женщинах какая-то безрассудная отвага, и даже в ребячестве опасность манит их и привлекает к себе – не из за цели, а из-за тревоги и обаяния в самом чувстве побежденного страха, из-за призвания к самопожертвованию, к произвольному страданию за других, без разбора и почти без сознания; по крайней мере, по большей части так бывает. Жизнь и ее горький опыт делают нас боязливыми, но по природе у нас есть врожденная жажда подвига, которая иных бросает в крайности аскетизма, других в крайности разврата, а в более счастливых развивает тот героизм семейного ежеминутного самозабвения и самоотречения, который остается тайною домашнего очага и потому не ценится или отрицается посторонними. Дайте правильный исход этому врожденному геройству, и вы увидите княгиню Наталью Долгорукову, Гертруду фон-дер Барт, Корнелию, мать Гракхов, или тех скромных героинь-христианок, которые последовали в 1826 году за мужьями в Сибирь, и тех сестер милосердия, которые во Франции, в Пруссии, в Крыму отдавали и отдают всю жизнь свою на жертву, в помощь и облегчение недужных, страждущих, плененных. Не давайте правильного исхода этой женской отваге, – вы найдете m-lle de la Valliere, Agnes Sorel и даже Ninon de Lenclos, и наших современных нигилисток! Эти сорные травы и эти целебные зелья – произрастение одной и той же почвы.
Итак, в рассказах ли Гаврилы, или в моем собственном воображении, удалые молодцы, которые плыли «вниз по матушке по Волге», промышляя по своему, вооруженною рукой и слагая звучные песни свои, были довольно увлекательные лица, и мне становилось жаль под час, что прошло то бурное, славное время. Бывало, бабушка Катерина Ермолаевна, когда жила вдовою в Танкеевке (Спасскаго уезда Казанской губернии), созовет всех дворовых и молодых крестьян, наберет таким образом отряд человек в 300 или 400, раздаст им охотничьи ружья, пистолеты, патроны, поставит две маленькие пушки у ворот усадьбы; канава вокруг сада исполняет должность рва, и бабушка с маленьким сыном засядет в своей импровизированной крепости, ожидая осады неприятеля. Большею частью этим и кончалась беда. Добрые молодцы с песнями проплывут вдоль реки у берега: оружие спрятано, расшива (лодка) с золоченою кормой и носом несется быстро на своих натянутых парусах; сидят по ее бокам смирно и лениво молодые купчики, – хозяин в щегольском полукафтане или полушубке, с шапкой набекрень, распоряжается, будто торговцы едут на ярмарку. Но не похож этот удалой соколиный взгляд, эта молодецкая осанка, эта ловкая, быстрая походка на скромного купеческого сына: это сам молодой атаман, это его шайка с ним, и как затянут они песню, да гаркнет он своим звонким голосом: «в темном лесе», так по всему берегу и забьется сердце у мужичков, и пока несутся звуки, удаляясь, утихая, замирая на водах, стоят они да крестятся и откликаются и старый и малый; а парней иногда в душе и тянет туда к Волге, к разгулу этой заманчивой жизни, между тем как молодухи сожалеют о девке-красавице, что сидит на палубе, разодетая в парчовом шушуне с длинною лентой в длинной косе, и на нее так дерзко и любовно поглядывает удалой атаман. Признаться, мне совсем не жаль бывало, а скорее завидно этой невесте (как я полагала) разбойника, которая делила с ним опасности его тревожной жизни. Однако эта преступная зависть проходила, и я возвращалась к законному сочувствию и восторгу, когда речь доходила до опасности, в которой бабушка сама оказалась однажды. В приволжских деревнях мужики позажиточнее большею частью откупались от молодцев, выходя на берег с хлебом и солью, с шитыми шелком и золотом полотенцами и рушниками, на которых, кроме хлеба, лежали и деньги, собранные всем миром и подносимые добрым молодцам; а разбойники, имея своего рода честь[2]2
Честь в смысле point d'honneur. Le point d’honneur, говорит Грабовский, c’est la contrefaçon de la conscience. (Щегольство честью есть подделка совести).
[Закрыть], почитали недозволенным нападать на таких слабых и сговорчивых людей. Но бабушка имела тоже свои понятия о чести и достоинстве барыни-помещицы и не соглашалась на такие сделки с неприятелем. Пока жив был дедушка, его огромная псовая охота служила обороной усадьбе и острасткой для разбойников.
Но после него экономические расчеты заставили уничтожить весь этот штат и всех собак, оставив только злейших из последних для ночного караула, между тем как воинственные псари превратились в мирных ткачей вновь увеличенной и усовершенствованной полотняной фабрики. Разбойники знали все это и решились наказать Катерину Ермолаевну за ее гордость и несговорчивость. Однако, из презрения ли к женщине, или из рыцарства, они объявили заранее поход на нее. Высадившись большою шайкой на заливных лугах имения, они кинулись к усадьбе. Крик, плач и вой поднялся в деревне, которая лежит против самой усадьбы, на другом берегу пруда; а Катерина Ермолаевна, велев зарядить пушки и ружья и палить в добрых молодцев, как только станут подходить, отправила верного слугу к ближайшему пикету с требованием помощи; но не скоро мог пробраться посланный, и не скоро, даже на подводах, приехала военная команда. Во все это время Катерина Ермолаевна, с замечательным присутствием духа и распорядительностью, выдержала нешуточное нападение разъяренных разбойников, и не будь этих двух пушчонок, ей бы, вероятно, несдобровать; однако Бог помог! Команда пришла вовремя, и усадьба и деревня уцелели. С тех пор эти две пушки служили уже только украшением или трофеями в усадьбе, да в необыкновенно торжественных случаях из них палили холостыми зарядами в виде салютов. Уже после кончины Катерины Ермолаевны, батюшка ездил в свою Казанскую вотчину на освящение вновь оконченной или перестроенной церкви над могилами его отца и дедов. Разумеется, одна из достославных этих пушчонок была подвезена к церкви, и во время благодарственного молебствия из нее дали залп, потом другой; а там вдруг треск, шум, ужасный крик, и батюшка выбежал из церкви узнать, какая беда случилась. Вышло, что отставной солдат, исправлявший должность артиллериста, неосторожно передал молодому парню, которого он взял себе в прислугу, полупотухший фитиль, и тот, стоя подле пушки с мешком на шее, полным патронов, положил курящийся фитиль в мешок. Последовал ужасный взрыв. Парень был страшным образом ранен; лицо все опалено, глаза или по крайней мере веки, повреждены, а главное, вся грудь растерзана, так сказать, вспахана порохом: кожа содрана, мясо в клочках, кость обнажена. Сорок лет спустя, батюшка не мог говорить об этом без содрогания: так ужасно было положение бедного мужика, так раздирательны были его крики и стоны. Что делать? Казалось, он должен умереть в мучениях. Батюшка сейчас же послал за доктором, а между тем обступили его крестьяне: «Позволь, барин, позвать баб-знахарок; у нас есть две; они вылечат, у них есть заговор от всякой боли». Нечего было препираться о разумности или неразумии такого лечения в эту минуту. Несчастного страдальца отнесли в сарай поблизости, положили на сено, и пришли две бабы. Они требовали, чтобы все вышли вон, в том числе и батюшка; что там делалось в сарае, он, следовательно, не видал; но не прошло двух минут, как крики и стоны прекратились, боль унялась, и раненый заснул. Когда доктор прискакал, больной был совершенно спокоен: не было ни боли, ни жару, и после перевязки и других медицинских пособий он выздоровел. Мгновенное совершенное утоление боли и жару осталось несомненным, но необъяснимым событием.