Текст книги "Том 3. Рассказы, юморески 1884-1885"
Автор книги: Антон Чехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц)
– При таком молодом лице и такие развитые формы! – шепнул мне граф, потерявший еще в самой ранней молодости способность уважать женщин и не глядеть на них с точки зрения испорченного животного.
У меня же, помню, затеплилось в груди хорошее чувство. Я был еще поэтом и в обществе лесов, майского вечера и начинающей мерцать вечерней звезды мог глядеть на женщину только поэтом… Я смотрел на девушку в красном с тем же благоговением, с каким привык глядеть на леса, горы, лазурное небо. У меня еще тогда осталась некоторая доля сентиментальности, полученной мною в наследство от моей матери-немки.
– Кто это? – спросил граф.
– Это дочь лесничего Скворцова, ваше сиятельство! – сказал Урбенин.
– Это та Оленька, о которой говорил одноглазый мужик?
– Да, он упомянул ее имя, – ответил управляющий, глядя на меня умоляющими, большими глазами.
Девушка в красном пропустила нас мимо себя, по-видимому, не обращая на нас ни малейшего внимания. Глаза ее глядели куда-то в сторону, но я, человек, знающий женщин, чувствовал на своем лице ее зрачки.
– Кто из них граф? – услышал я позади нас ее шёпот.
– Вот этот, с длинными усами, – отвечал гимназист.
И мы услышали сзади себя серебристый смех… То был смех разочарованной… Она думала, что граф, владелец этих громадных лесов и широкого озера – я, а не этот пигмей с испитым лицом и длинными усами…
Я услышал глубокий вздох, выходивший из коренастой груди Урбенина. Железный человек еле двигался.
– Отпусти управляющего, – шепнул я графу. – Он болен или… пьян.
– Вы, кажется, больны, Петр Егорыч! – обратился граф к Урбенину. – Вы мне не нужны, а потому я вас не задерживаю.
– Не беспокойтесь, ваше сиятельство. Благодарю вас за ваше внимание, но я не болен.
Я оглянулся… Красное пятно не двигалось и глядело нам вслед…
Бедная белокурая головка! Думал ли я в этот тихий, полный покоя майский вечер, что она впоследствии будет героиней моего беспокойного романа?
Теперь, когда я пишу эти строки, в мои теплые окна злобно стучит осенний дождь и где-то надо мной воет ветер. Я гляжу на темное окно и на фоне ночного мрака силюсь создать силою воображения мою милую героиню… И я вижу ее с ее невинно-детским, наивным, добрым личиком и любящими глазами. Мне хочется бросить перо и разорвать, сжечь то, что уже написано. К чему трогать память этого молодого, безгрешного существа?
Но тут же, около моей чернильницы, стоит ее фотографический портрет. Здесь белокурая головка представлена во всем суетном величии глубоко павшей красивой женщины. Глаза, утомленные, но гордые развратом, неподвижны. Здесь она именно та змея, вред от укушения которой Урбенин не назвал бы преувеличенным.
Она дала буре поцелуй, и буря сломала цветок у самого корня. Много взято, но зато слишком дорого и заплачено. Читатель простит ей ее грехи…
Мы пошли по лесу.
Сосны скучны своем молчаливым однообразием. Все они одинакового роста, похожи одна на другую и во все времена года сохраняют свой вид, не зная ни смерти, ни весеннего обновления. Но зато привлекательны они своею угрюмостью: неподвижны, бесшумны, словно унылую думу думают.
– Не воротиться ли нам? – предложил граф.
На этот вопрос не последовало ответа. Поляку было решительно всё равно, где бы ни быть, Урбенин не считал свой голос решающим, а я слишком обрадовался лесной прохладе я смолистому воздуху, чтобы поворотить назад. К тому же нужно было убить чем-нибудь, хотя бы простою прогулкой, время до ночи. Мысль о приближающейся дикой ночи сопровождалась сладким замиранием сердца. Я, стыдно сознаться, мечтал о ней и мысленно уже предвкушал ее наслаждение. А по тому нетерпению, с каким граф то и дело посматривал на часы, видно было, что и его терзало ожидание. Мы чувствовали, что понимали друг друга.
Около домика лесничего, ютившегося между сосен на маленькой квадратной площадке, нас встретили со звонким, певучим лаем две маленькие собаки желто-огненного цвета, неизвестной мне породы, гибкие, как угри, и лоснящиеся. Узнав Урбенина, они весело замахали хвостами и побежали к нему, из чего можно было заключить, что управляющий часто посещал домик лесничего. Тут же около домика встретил нас какой-то парень без сапог и без шапки, с крупными веснушками на удивленном лице. Минуту он глядел на нас молча, выпучив глаза, потом же, узнав, вероятно, графа, ахнул и опрометью побежал в домик.
– Я знаю, зачем он побежал, – засмеялся граф. – Я его помню… Это Митька.
Граф не обознался. Меньше чем через минуту Митька вышел из домика, неся на подносе рюмку водки и полстакана воды.
– На доброе здоровье, ваше сиятельство! – сказал он, поднося и улыбаясь во всё свое глупое, удивленное лицо.
Граф выпил водку, «закусил» водой, но на этот раз не поморщился. В ста шагах от домика стояла чугунная скамья, такая же старая, как сосны. Мы сели на нее и занялись созерцанием майского вечера во всей его тихой красоте… Над нашими головами с карканьем летали испуганные вороны, с разных сторон доносилось соловьиное пение; это только и нарушало всеобщую тишину.
Граф не умеет молчать даже в тихий весенний вечер, когда человеческий голос менее всего приятен.
– Я не знаю, останешься ли ты доволен? – обратился он ко мне. – Я заказал к ужину уху из ершей и дичь. К водке будет холодная осетрина и поросенок с хреном.
Словно рассердясь на эту прозу, поэтические сосны вдруг зашевелили своими верхушками, и по лесу пронесся тихий ропот. Свежий ветерок пробежал по просеке и поиграл травой.
– Будет вам! – крикнул Урбенин собачонкам огненного цвета, мешавшим ему своими ласками закурить папиросу. – А мне сдается, что сегодня будет дождь. По воздуху чувствую. Сегодня была такая ужасная жара, что не нужно быть ученым профессором, чтобы предсказать дождь. Для хлеба будет хорошо.
«А на что тебе хлеб, – подумал я, – если его граф пропьет? Незачем дождю и трудиться».
По лесу еще раз пробежал ветерок, но на этот раз более резкий. Сосны и трава зароптали громче.
– Пойдемте домой.
Мы встали и лениво поплелись назад, к домику.
– Лучше быть этой белокурой Оленькой, – обратился я к Урбенину, – и жить здесь со зверями, чем судебным следователем и жить с людьми… Покойнее. Не правда ли, Петр Егорыч?
– Чем ни быть, лишь бы на душе было покойно, Сергей Петрович.
– А у этой хорошенькой Оленьки покойно на душе?
– Одному только богу ведома чужая душа, но мне кажется, что ей не из чего беспокоиться. Горя не много, грехов – как у малолетка… Это очень хорошая девушка! Но вот, наконец, и небо про дождь заговорило…
Послышался грохот не то далекого экипажа, не то игры в кегли… Прогремел где-то вдали за лесом гром… Митька, всё время следивший за нами, вздрогнул и быстро закрестился…
– Гроза! – встрепенулся граф. – Вот сюрприз! Этак нас дорогой дождь захватит… И темно как стало! Говорил: воротимся! Так нет, дальше пошел…
– Мы в домике грозу переждем, – предложил я.
– Зачем же в домике? – заговорил Урбенин, как-то странно мигая глазами. – Дождь будет идти всю ночь, так и вы всю ночь в домике просидите? А вы не извольте беспокоиться… Идите себе, а Митька побежит вперед, экипаж вам навстречу вышлет.
– Ничего, авось и не всю ночь дождь будет хлестать… Грозовые тучи обыкновенно скоро проходят… Кстати же я незнаком еще с новым лесничим, и хотелось бы с этой Оленькой поболтать… узнать, что за птичка…
– Я не прочь! – согласился граф.
– Но как вы туда пойдете, ежели… ежели там того… не прибрано? – залепетал встревоженно Урбенин. – Просидеть там в духоте, ваше сиятельство, в то время, когда дома быть можно… Не понимаю, что за удовольствие!.. А знакомиться с лесничим, ежели он болен…
Очевидно было, что управляющему сильно не хотелось, чтобы мы вошли в домик лесничего. Он даже растопырил руки, точно желая загородить нам дорогу… Я понял по его лицу, что у него были причины не впускать нас. Уважаю я чужие причины и тайны, но на этот раз меня сильно подстрекнуло любопытство. Я настоял, и мы вошли в домик.
– В зал пожалуйте! – не сказал, а как-то особенно икнул, захлебываясь от радости, босой Митька…
Представьте вы себе самый маленький в мире зал с некрашеными деревянными стенами. Стены увешаны олеографиями «Нивы», фотографиями в раковинных, или, как они у нас называются, ракушковых рамочках и аттестатами… Один аттестат – благодарность какого-то барона за долголетнюю службу, остальные – лошадиные… Кое-где по стенам вьется плющ… В углу перед маленьким образом тихо теплится и слабо отражается в серебряной оправе синий огонек. У стен жмутся стулья, по-видимому, недавно купленные… Куплено много лишних, но и их поставили: девать некуда… Тут же теснятся кресла с диваном в белоснежных чехлах с оборками и кружевами и круглый лакированный стол. На диване дремлет ручной заяц… Уютно, чистенько и тепло… На всем заметно присутствие женщины. Даже этажерочка с книгами глядит как-то невинно, по-женски, словно ей так и хочется сказать, что на ней нет ничего, кроме слабеньких романов и смирных стихов… Прелесть таких уютных, теплых комнаток чувствуется не так весною, как осенью, когда ищешь приюта от холода, сырости…
Митька с шумом, сопя, дуя и громко чиркая спичками, зажег две свечи и осторожно, как молоко, поставил их на стол. Мы сели на кресла, переглянулись и засмеялись…
– Николай Ефимыч больной лежит, – пояснил отсутствие хозяев Урбенин, – а Ольга Николаевна, должно быть, моих детей пошла провожать…
– Митька, двери заперты? – услышали мы слабый тенор из соседней комнаты.
– Заперты-с, Николай Ефимыч! – прохрипел Митька и полетел опрометью в соседнюю комнату.
– То-то… Смотри, чтобы все заперты были… – сказал тот же слабый голос. – На ключ, крепко-накрепко… Если воры будут лезть, то ты мне скажешь… Я их, мерзавцев, ружьем… подлецов этаких…
– Беспременно-с, Николай Ефимыч!
Мы засмеялись и вопросительно поглядели на Урбенина. Тот покраснел и, чтобы скрыть свое смущение, начал поправлять на окне занавеску… Что сей сон значил? Мы опять переглянулись.
Но недоумевать было некогда. На дворе послышались поспешные шаги, затем шум на крыльце и хлопанье дверью. В «зал» влетела девушка в красном.
– «Люб-лю гро-зу в на-ча-ле мая! * » – запела она высоким, визжащим сопрано, прерывая свой визг смехом, но, увидев нас, она вдруг остановилась и умолкла.
Она сконфузилась и тихо, как овечка, пошла в комнату, откуда только что слышался голос ее отца, Николая Ефимыча.
– Не ожидала! – усмехнулся Урбенин.
Через несколько времени она тихо вошла, села на стул, ближайший к двери, и стала нас рассматривать. Смотрела она на нас смело, в упор, словно мы были не новые для нее люди, а животные зоологического сада. Минуту и мы глядели на нее молча, не двигаясь… Я согласился бы и год просидеть неподвижно и глядеть на нее – до того хороша она была в этот вечер. Свежий, как воздух, румянец, часто дышащая, поднимающаяся грудь, кудри, разбросанные на лоб, на плечи, на правую руку, поправляющую воротничок, большие блестящие глаза… всё это на одном маленьком теле, поглощаемое одним взглядом… Поглядишь один раз на это маленькое пространство и увидишь больше, чем если бы глядел целые века на нескончаемый горизонт… На меня глядела она серьезно, снизу вверх, вопрошающе; когда же ее глаза переходили с меня на графа или поляка, то я начинал читать в них обратное: взгляд сверху вниз и смех…
Первый заговорил я.
– Рекомендуюсь, – сказал я, вставая и подходя к ней, – Зиновьев… А это, рекомендую, мой друг, граф Карнеев… Просим прощения, что без приглашения вломились в ваш хорошенький домик… Мы, конечно, не сделали бы этого, если бы нас не загнала гроза…
– Но ведь от этого не развалится наш домик! – сказала она, смеясь и подавая мне руку.
Она показала мне прелестные зубы. Я сел рядом с ней на стул и рассказал ей о том, как неожиданно встретилась на нашем пути гроза. Начался разговор о погоде – начале всех начал. Пока мы с ней беседовали, Митька уже успел два раза поднести графу водки и неразлучной с ней воды… Пользуясь тем, что я на него не смотрю, граф после обеих рюмок сладко поморщился и покачал головой.
– Вы, может быть, закусить желаете? – спросила меня Оленька и, не дожидаясь ответа, вышла из комнаты…
Первые капли застучали по стеклам… Я подошел к окну… Было уже совсем темно, и сквозь стекло я не увидел ничего, кроме ползущих вниз дождевых капель и отражения собственного носа. Блеснул свет от молнии и осветил несколько ближайших сосен…
– Двери заперты? – услышал я опять слабый тенор. – Митька, поди, подлая твоя душа, запри двери! Мучение мое, господи!
Баба с двойным, перетянутым животом и с глупым озабоченным лицом вошла в зал, низко поклонилась графу и покрыла стол белой скатертью. За ней осторожно двигался Митька, неся закуски. Через минуту на столе стояли водка, ром, сыр и тарелка с какой-то жареной птицей. Граф выпил рюмку водки, но есть не стал. Поляк недоверчиво понюхал птицу и принялся ее резать.
– Уже начался дождь! Поглядите! – сказал я вошедшей Оленьке.
Девушка в красном подошла к моему окну, и в это самое время нас осветило на мгновение белым сиянием… Раздался наверху треск, и мне показалось, что что-то большое, тяжелое сорвалось на небе с места и с грохотом покатилось на землю… Оконные стекла и рюмки, стоявшие перед графом, содрогнулись и издали свой стеклянный звук… Удар был сильный…
– Вы боитесь грозы? – спросил я Оленьку.
Та прижала щеку к круглому плечу и поглядела на меня детски доверчиво.
– Боюсь, – прошептала она, немного подумав. – Гроза убила у меня мою мать… В газетах даже писали об этом… Моя мать шла по полю и плакала… Ей очень горько жилось на этом свете… Бог сжалился над ней и убил ее своим небесным электричеством.
– Откуда вы знаете, что там электричество?
– Я училась… Вы знаете? Убитые грозой и на войне и умершие от тяжелых родов попадают в рай… Этого нигде не написано в книгах, но это верно. Мать моя теперь в раю. Мне кажется, что и меня убьет гроза когда-нибудь и что и я буду в раю… Вы образованный человек?
– Да…
– Стало быть, вы не будете смеяться… Мне вот как хотелось бы умереть. Одеться в самое дорогое, модное платье, какое я на днях видела на здешней богачке, помещице Шеффер, надеть на руки браслеты… Потом стать на самый верх Каменной Могилы и дать себя убить молнии так, чтобы все люди видели… Страшный гром, знаете, и конец…
– Какая дикая фантазия! – усмехнулся я, заглядывая в глаза, полные священного ужаса перед страшной, но эффектной смертью. – А в обыкновенном платье вы не хотите умирать?
– Нет… – покачала головой Оленька. – И так, чтобы все люди видели.
– Ваше теперешнее платье лучше всяких модных и дорогих платьев… Оно идет к вам. В нем вы похожи на красный цветок зеленого леса.
– Нет, это неправда! – наивно вздохнула Оленька. – Это платье дешевое, не может быть оно хорошим.
К нашему окну подошел граф с явным намерением поговорить с хорошенькой Оленькой. Мой друг говорит на трех европейских языках, но не умеет говорить с женщинами. Он как-то некстати постоял около нас, нелепо улыбнулся, промычал «мда» и отошел вспять, к графину с водкой.
– Вы, когда входили сюда в комнату, – сказал я Оленьке, – пели «Люблю грозу в начале мая». Разве эти стихи переложены на песню? *
– Нет, я пою по-своему все стихи, какие только знаю.
Я случайно оглянулся назад. На нас глядел Урбенин. В глазах его я прочел ненависть, злобу, которые вовсе не идут к его доброму, мягкому лицу.
«Ревнует он, что ли?» – подумал я.
Бедняга, уловив мой вопросительный взгляд, поднялся со стула и пошел зачем-то в переднюю… Даже по его походке было заметно, что он был взволнован. Удары грома, один другого сильнее и раскатистее, стали повторяться всё чаще и чаще… Молния беспрерывно красила в свой приятный, ослепительный свет небо, и сосны, и мокрую почву… До конца дождя было еще далеко. Я отошел от окна к этажерке с книгами и занялся осмотром Оленькиной библиотеки. «Скажи, что ты читаешь, и я скажу, кто ты», – но из добра, симметрично покоившегося на этажерке, трудно было вывести какое бы то ни было заключение об умственном уровне и «образовательном цензе» Оленьки. Тут была какая-то странная смесь. Три хрестоматии, одна книжка Борна * , задачник Евтушевского * , второй том Лермонтова, Шкляревский, журнал «Дело * », поваренная книга, «Складчина * »… Я мог бы насчитать вам еще более книг, но в то время, когда я взял с этажерки «Складчину» и начал ее перелистывать, дверь из другой комнаты отворилась, и в зал вошел субъект, сразу отвлекший мое внимание от Оленькиного образовательного ценза. Это был высокий жилистый человек в ситцевом халате и порванных туфлях, с достаточно оригинальным лицом. Лицо его, исписанное синими жилочками, было украшено фельдфебельскими усами и бачками и в общем напоминало птичью физиономию. Всё лицо было вытянуто вперед, словно стремилось к кончику носа… Такие лица называются, кажется, «кувшинными рылами». Маленькая головка этого субъекта сидела на длинной, худощавой шейке с большим кадыком и покачивалась, как скворечня на ветре… Странный человек обвел нас мутными, зелеными глазами и уставился на графа…
– Двери заперты? – спросил он умоляющим голосом.
Граф поглядел на меня и пожал плечами…
– Не беспокойся, папаша! – сказала Оленька. – Всё заперто… Иди в свою комнату!
– А сарай заперт?
– Он немножко тово… трогается иногда, – шепнул Урбенин, показываясь из передней. – Боится воров и вот, как видите, всё насчет дверей хлопочет… Николай Ефимыч, – обратился он к странному субъекту, – иди к себе в комнату и ложись спать! Не беспокойся, всё заперто!
– А окна заперты?
Николай Ефимыч быстро обегал все окна, попробовал их запоры и, не взглянув на нас, зашаркал туфлями в свою комнату.
– Находит на него иногда, на беднягу, – начал пояснять по его уходе Урбенин. – Хороший, славный такой человек, знаете ли, семейный – и этакая напасть! Чуть ли не каждое лето в уме мешается…
Я посмотрел на Оленьку. Та конфузливо, спрятав от нас свое лицо, приводила в порядок свои потревоженные книги. Ей, по-видимому, стыдно было за своего сумасшедшего отца.
– А экипаж приехал, ваше сиятельство! – сказал Урбенин. – Можете ехать, если желаете!
– Откуда же этот экипаж взялся? – спросил я.
– Я посылал за ним…
Через минуту я сидел с графом в карете, слушал раскаты грома и злился…
– Выжил-таки нас из домика этот Петр Егорыч, чёрт его возьми! – ворчал я, не на шутку рассердясь. – Так и не дал разглядеть эту Оленьку! Я не съел бы ее у него… Старый дурак! Всё время от ревности лопался… Он влюблен в эту девочку…
– Да, да, да… Представь, и я это заметил! И не впускал он нас в домик только из ревности и за экипажем послал из ревности… Ха-ха!
– Седина в бороду, а бес в ребро… Впрочем, брат, трудно не влюбиться в эту девушку в красном, видя ее каждый день такой, какой мы ее сегодня видели! Чертовски хорошенькая! Только не по его рылу она… Он должен это понимать и не ревновать так эгоистически… Люби, но не мешай и другим, тем более, что знаешь, что она не про тебя писана… Этакий ведь старый болван!
– Помнишь, как он вскипел, когда Кузьма за чаем упомянул ее имя? – хихикнул граф. – Я думал, что он всех нас побьет тогда… Так горячо не заступаются за честное имя женщины, к которой равнодушны…
– Заступаются, брат… Но дело не в этом… Важно вот что… Если он нами так командовал сегодня, то что выделывает он с маленькими людьми, с теми, которые находятся в его распоряжении! Небось, ключникам, экономам, охотникам и прочим малым мира сего и подступиться к ней не дает! Любовь и ревность делают человека несправедливым, бессердечным, человеконенавистником… Держу пари, что он заел уж из-за этой Оленьки не одного служащего под его начальством. Умно поэтому сделаешь, если будешь давать поменьше веры его жалобам на служащих и докладам о необходимости изгнания того или другого. Вообще на время ограничь его власть… Любовь пройдет – ну, тогда нечего будет бояться. Он добрый и честный малый…
– А как тебе нравится ее папенька? – засмеялся граф.
– Сумасшедший… Ему нужно в сумасшедшем доме сидеть, а не лесами заведовать… Вообще не солжешь, если на воротах своей усадьбы повесишь вывеску: «Сумасшедший дом»… У тебя здесь настоящий Бедлам! Лесничий этот, Сычиха, Франц, помешанный на картах, влюбленный старик, экзальтированная девушка, спившийся граф… чего лучше?
– А ведь этот лесничий жалованье получает! Как же он служит, если он сумасшедший?
– Очевидно, Урбенин держит его только из-за дочери… Урбенин говорит, что на Николая Ефимыча находит почти каждое лето… Но это едва ли… Не каждое лето, а постоянно болен этот лесничий… К счастью, твой Петр Егорыч редко лжет и выдает себя, если соврет что-нибудь…
– В прошлом году Урбенин уведомлял меня, что старый лесничий Ахметьев едет в монахи на Афон, и рекомендовал мне «опытного, честного и заслуженного» Скворцова… Я, конечно, дал согласие, как и всегда его даю. Письма ведь не лица: не выдают себя, если лгут.
Карета въехала во двор и остановилась у подъезда. Мы вышли из нее. Дождь уже прошел. Громовая туча, сверкая молниями и издавая сердитый ропот, спешила на северо-восток, всё более и более открывая голубое, звездное небо. Казалось, тяжело вооруженная сила, произведя опустошения и взявши страшную дань, стремилась к новым победам… Отставшие тучки гнались за ней и спешили, словно боялись не догнать… Природа получала обратно свой мир…
И этот мир чудился в тихом ароматном воздухе, полном неги и соловьиных мелодий, в молчании спящего сада, в ласкающем свете поднимающейся луны… Озеро проснулось после дневного сна и легким ворчаньем давало знать о себе человеческому слуху…
В такое время хорошо кататься по полю в покойной коляске или работать на озере веслами… Но мы пошли в дом… Там нас ожидала иного рода «поэзия».
Самоубийцей называется тот, кто, под влиянием психической боли или угнетаемый невыносимым страданием, пускает себе пулю в лоб; для тех же, кто дает волю своим жалким, опошляющим душу страстям в святые дни весны и молодости, нет названия на человеческом языке. За пулей следует могильный покой, за погубленной молодостью следуют годы скорби и мучительных воспоминаний. Кто профанировал свою весну, тот понимает теперешнее состояние моей души. Я еще не стар, не сед, но я уже не живу. Психиатры рассказывают, что один солдат, раненный при Ватерлоо, сошел с ума и впоследствии уверял всех и сам в то верил, что он убит при Ватерлоо, а что то, что теперь считают за него, есть только его тень, отражение прошлого. Нечто похожее на эту полусмерть переживаю теперь и я…
– Я очень рад, что ты ничего не ел у лесничего и не испортил себе аппетита, – сказал мне граф, когда мы входили в дом. – Мы отлично поужинаем… по-старому… Подавать! – приказал он Илье, стаскивавшему с него сюртук и надевавшему халат.
Мы отправились в столовую. Тут, на сервированном столе, уже «кипела жизнь». Бутылки всех цветов и всевозможного роста стояли рядами, как на полках в театральных буфетах, и, отражая в себе ламповый свет, ждали нашего внимания. Соленая, маринованная и всякая другая закуска стояла на другом столе с графином водки и английской горькой. Около же винных бутылок стояли два блюда: одно с поросенком, другое с холодной осетриной…
– Ну-с… – начал граф, наливая три рюмки и пожимаясь, как от холода. – Будем здоровы! Бери свою рюмку, Каэтан Казимирович!
Я выпил, поляк же отрицательно покачал головой. Он придвинул к себе осетрину, понюхал ее и начал есть.
Прошу извинения у читателя. Сейчас мне придется описывать совсем не «романтическое».
– Ну-с… они выпили по другой, – сказал граф, наливая вторые рюмки. – Дерзай, Лекок!
Я взял свою рюмку, поглядел на нее и поставил…
– Чёрт возьми, давно уже я не пил, – сказал я. – Не вспомнить ли старину? – И, не долго думая, я налил пять рюмок и одну за другой опрокинул себе в рот. Иначе я не умел пить. Маленькие школьники учатся у больших курить папиросы: граф, глядя на меня, налил себе пять рюмок и, согнувшись дугой, сморщившись и качая головой, выпил их. Мои пять рюмок показались ему ухарством, но я пил вовсе не для того, чтобы прихвастнуть талантом пить… Мне хотелось опьянения, хорошего, сильного опьянения, какого я давно уже не испытывал, живя у себя в деревеньке. Выпивши, я сел за стол и принялся за поросенка…
Опьянение не заставило долго ждать себя. Скоро я почувствовал легкое головокружение. В груди заиграл приятный холодок – начало счастливого, экспансивного состояния. Мне вдруг, без особенно заметного перехода, стало ужасно весело. Чувство пустоты, скуки уступило свое место ощущению полного веселья, радости. Я начал улыбаться. Захотелось мне вдруг болтовни, смеха, людей. Жуя поросенка, я стал чувствовать полноту жизни, чуть ли не самое довольство жизнью, чуть ли не счастье.
– Отчего же вы ничего не выпьете? – обратился я к поляку.
– Он ничего не пьет, – сказал граф. – Ты не принуждай его.
– Но все-таки хоть что-нибудь да пьете же!
Поляк положил себе в рот большой кусок осетрины и отрицательно покачал головой. Молчание его меня подзадорило.
– Послушайте, Каэтан… как вас по батюшке… отчего вы всё молчите? – спросил я его. – Я не имел еще удовольствия слышать вашего голоса.
Две брови его, похожие на летящую ласточку, поднялись, и он поглядел на меня.
– А вам желательно, чтоб я говорил? – спросил он с сильным польским акцентом.
– Весьма желательно.
– А на что вам?
– Помилуйте! На пароходах за обедом чужие и незнакомые люди поднимают между собой разговор, а мы с вами знакомы уже несколько часов, рассматриваем друг друга и не проговорили между собой еще ни одного слова! На что это похоже?
Поляк молчал.
– Отчего же вы молчите? – спросил я, обождав немного. – Ответьте что-нибудь!
– Я не желаю отвечать вам. В вашем голосе я слышу смех, а я не люблю насмешек.
– Он нисколько не смеется! – встревожился граф. – Откуда это ты взял, Каэтан? Он дружески…
– Со мной графы и князья не говорили таким тоном! – сказал Каэтан, хмурясь. – Я не люблю такого тона.
– Стало быть, не удостоите беседой? – продолжал я приставать, выпивая еще рюмку и смеясь.
– Знаешь, зачем собственно я приехал сюда? – перебил граф, желая переменить разговор. – Я тебе не говорил еще об этом? Прихожу я в Петербурге к одному знакомому доктору, у которого я лечусь постоянно, и жалуюсь на свою болезнь. Он выслушал, выстукал, ощупал, знаешь ли, всего и говорит: «Вы не трус?» Я хоть не трус, но, знаешь, побледнел: «Не трус», – говорю.
– Короче, брат… Надоело.
– Предсказал скорую смерть, если я не оставлю Петербурга и не уеду! У меня вся печень испорчена от долгого питья… Я и решил ехать сюда. Да и глупо там сидеть… Здесь именье такое роскошное, богатое… Климат один чего стоит!.. Делом, по крайней мере, можно заняться! Труд самое лучшее, самое радикальное лекарство. Не правда ли, Каэтан? Займусь хозяйством и брошу пить… Доктор не велел мне ни одной рюмки… ни одной!
– Ну, и не пей.
– Я и не пью… Сегодня в последний раз, ради свидания с тобой (граф потянулся ко мне и чмокнул меня в щеку)… с моим милым, хорошим другом, завтра же – ни капли! Бахус прощается сегодня со мной навеки… На прощанье, Сережа, коньячку… выпьем?
Мы выпили коньяку.
– Вылечусь, Сережа-голубчик, и займусь хозяйством… Рациональным хозяйством! Урбенин – добрый, милый… понимает всё, но разве он хозяин? Он рутинер! Надо журналы выписывать, читать, следить за всем, участвовать на сельскохозяйственных выставках, а он необразован для этого! В Оленьку… неужели он влюблен? Ха-ха! Я сам займусь, а его помощником своим сделаю… В выборах буду участвовать, общество веселить… а? Ведь и тут можно счастливо прожить! Ты как думаешь? Ну, вот ты уж и смеешься! Уж и смеешься! Право, с тобой нельзя ни о чем говорить!
Мне было весело, смешно. Смешил меня граф, смешили свечи, бутылки, лепные зайцы и утки, украшавшие стены столовой… Не смешила меня одна только трезвая физиономия Каэтана Казимировича. Присутствие этого человека раздражало меня.
– Нельзя ли этого шляхтича к чёрту? – шепнул я графу.
– Что ты! Ради бога… – залепетал граф, хватая меня за обе руки, словно я собирался колотить его поляка. – Пусть себе сидит!
– Но я не могу его видеть! Послушайте! – обратился я к Пшехоцкому. – Вы отказались со мной говорить, но, простите меня, я не потерял еще надежды покороче познакомиться с вашей разговорной способностью…
– Оставь! – дернул меня граф за рукав. – Умоляю!
– Я буду приставать к вам до тех пор, пока вы не станете отвечать мне, – продолжал я. – Что вы хмуритесь? Нешто и теперь слышите в моем голосе смех?
– Если б я выпил столько, сколько вы, то я стал бы с вами разговаривать, а то мы с вами не пара… – проворчал поляк.
– Мы с вами не пара, что и требовалось доказать… Я хотел сказать именно то же самое… Гусь свинье не товарищ, пьяный трезвому не родня… Пьяный мешает трезвому, трезвый пьяному. В соседней гостиной есть отличные мягкие диваны! На них хорошо полежать после осетринки с хреном. Туда не слышен мой голос. Не желаете ли вы туда отправиться?
Граф всплеснул руками и, мигая глазами, заходил по столовой.
Он трус и боится «крупных» разговоров… Меня же, когда я бывал пьян, тешили недоразумения и неудовольствия…
– Я не понимаю! Я не по-нимаю! – простонал граф, не зная, что сказать и что предпринять…
Он знал, что меня трудно было остановить.
– Я с вами еще мало знаком, – продолжал я, – может быть, вы прекраснейший человек, а потому мне и не хотелось бы с вами спозаранку ссориться… Я не ссорюсь с вами… Я приглашаю вас только понять, что трезвым не место среди пьяных… Присутствие трезвого действует раздражающе на пьяный организм!.. Поймите вы это!
– Говорите, что вам угодно! – вздохнул Пшехоцкий. – Меня ничем не проймете, молодой человек…
– Будто бы ничем? А если я назову вас упрямой свиньей, вы тоже не обидитесь?
Поляк покраснел – и только. Граф, бледный, подошел ко мне, сделал умоляющее лицо и развел руками.
– Ну, прошу тебя! Умерь свой язык!
Я вошел уже в свою пьяную роль и хотел продолжать, но на счастье графа и поляка послышались шаги и в столовую вошел Урбенин.
– Приятного аппетита! – начал он. – Я пришел узнать, ваше сиятельство, не будет ли каких приказаний?
– Приказаний пока нет, а просьба есть… – отвечал граф. – Очень рад, что вы пришли, Петр Егорыч… Садитесь с нами ужинать и давайте толковать о хозяйстве…
Урбенин сел. Граф выпил коньяку и начал излагать ему план своих будущих действий в области рационального хозяйства. Говорил он долго, утомительно, то и дело повторяясь и меняя тему. Урбенин слушал его, как серьезные люди слушают болтовню детей и женщин, лениво и внимательно… Он ел ершовую уху и печально глядел в свою тарелку.
– Я привез с собой прекрасные чертежи! – сказал, между прочим, граф. – Замечательные чертежи! Хотите, я вам покажу?