Текст книги "Офицеры"
Автор книги: Антон Деникин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Этапы
Второй день уже без перерыва идет артиллерийская подготовка. Никогда еще такого огня не было. Словно разверзлись бездны и выбросили в мир хаос звуков, сотрясающих воздух и землю. Они – эти звуки – оглушают, давят и держат в тревожном напряжении все живое.
Поле перед австрийскими окопами вспахано, изрыто. Тысячью фонтанов вздымается кверху черная земля, и в тяжелых брызгах ее мелькают обломки бревен, спутанные комья рваной колючей проволоки и временами изуродованные части человеческого тела.
Смерть и разрушение расчищают путь – вперед…
Тысячи глаз, прильнувших к амбразурам, впиваются в знакомые очертания неприятельских окопов – теперь неузнаваемых; словно нащупывают смертоносные гнезда пулеметов.
«Молчат… Не оживут ли?..»
Тысячи сердец бьются часто и томятся великим томлением от долгого, изнуряющего ожидания:
«Скорей бы уж…»
– Поручик Русов… Поручика Русова к батальонному командиру!..
– Ну вот, батенька, готовьтесь. Телефонограмма из штаба дивизии получена: «В 9 часов приказываю войскам дивизии атаковать, и да поможет нам Бог!» Так как вы уж, батенька, не того, не посрамите земли русской…
– Будьте покойны, господин полковник.
Тысячи глаз блестят… Тысячи сердец бьются сильнее… Без четверти… Уж лучше под пули, чем это томительное ожидание… Без пяти минут…
И вдруг сразу, одновременно по всему полю невидимою рукою подняло ввысь стальные бичи, хлеставшие по первой линии неприятельских окопов; подняло и перекинуло вдаль.
– Ур-ра-а!.. – вспыхнуло по фронту и потонуло глухо в урагане звуков, в бушующей стихии разрушения.
… Первая линия занята. Уже тянутся длинные вереницы пленных; идут гуськом, торопясь и кланяясь своим шрапнелям, осыпающим подступы. Рота поручика Русова показалась на гребне бруствера и нырнула в глубокие щели австрийских окопов. Поручик – уже на той стороне, бежит дальше…
– Не задерживаться! Вперед! Окопы осмотрит резерв. Вперед!..
Оглянулся: сильно поредела рота…
Ревет стихия, сыплются кругом шрапнельные пули: австрийцы заградительным огнем стремятся удержать надвигающийся поток.
– Вперед!..
Из-за гребня показался вдруг зеленый навес. Четыре жерла глянули из-под него, четыре темных зева выбросили огненные языки и плеснули смертью почти в упор. Бухнулись люди, словно вросли в почву.
Стоны поползли по земле…
– Вперед!.. Ур-р-а-а!..
Отозвалось всего десятка четыре голосов – надрывным исступленным криком, в котором разряжалось накопившееся напряжение: ожидания страха, надежды… Несколько ручных гранат взметнулось в воздух, упало меж орудий и брызнуло землей и осколками. Что-то лязгнуло, что-то хрустнуло, и через минуту поручик Русов, возбужденный и радостный, с разорванным воротом, размахивая фуражкой, сидел верхом на пушке и кричал:
– Рота, ко мне!..
Стальные бичи свистели выше и хлестали землю все дальше и дальше. Оттуда, с той стороны отзывались уцелевшие орудия – редко и беспорядочно. Вот вспыхнуло белое облачко в небесной синеве над взятой батареей и рассыпалось градом…
…Русов схватился за голову, потерял равновесие и упал. Инстинктивно прижал обеими ладонями глаз: горячая струя крови просачивалась сквозь пальцы и заливала все лицо.
Померкнул свет…
«Протокол общего собрания 1-го батальона N-ro полка. Принимая во внимание несознательность командующего батальоном, капитана Русова, а также, что он 1) до революции был строг с солдатами; 2) отказывается подписывать увольнительные билеты товарищам, которым беспременно нужно домой, и даже вопреки медицине; 3) насчет последнего наступления немцев на полк выражался «трусливое стадо», когда никто не обязан участвовать в империалистической бойне; и 4) вообще за старорежимность – собрание постановило капитана Русова отчислить от должности батальонного и назначить кашеваром во вторую роту.».
».Председатель собрания, он же председатель батальонного комитета, лекарский помощник Слива».
Солнце – к закату. Так близко, так отчетливо видны контуры Екатеринодара, Черноморский вокзал, маковки соборов… Впереди – длинные ряды большевицких окопов, усеянных густо серыми шинелями и черными пальто. Трещат немолчно ружья и пулеметы. Трижды подымались цепи Добровольцев в атаку и трижды валились опять – подкошенные, поределые – не в силах преодолеть неширокую, отделяющую их от врага полосу смерти. В ближнем овраге набились густо, перемешавшись между собою, живые и мертвые.
– Капитан Русов! К ферме подошла на подкрепление сотня Кубанцев. Примите командование и приведите их к кургану.
– Слушаю.
Приподнялся на локтях; прополз несколько шагов… По близости затрещало – острые иглы обожгли и впились в ногу.
…Пролежал до полной темноты. И только под ее покровом подползли санитары, стащили волоком в придорожную канаву, перевязали и понесли в станицу.
Утром по всей станице разнеслась потрясающая весть; ее передавали шепотом, точно страшную тайну:
– Убит генерал Корнилов… «Что же теперь? Конец всему?!..»
По обозу, по избам, набитым ранеными, ползут зловещие слухи об израсходовании всех патронов, об окружении и сдаче…
Под свернутой в изголовье шинелью рука Русова ощупывает револьвер:
«Не пора ли?..»
Солнце заливает Харьков. Екатеринославская улица и Соборная площадь запружены многотысячными толпами народа. Людьми усеяны балконы, крыши домов, даже деревья… Прокатывается по улицам «ура!», гудит площадь, несется ликующий звон колоколов… Радость на лицах, радость в сердцах.
«Ур-р-а-а!..» «Христос Воскресе!..»
Улыбки и слезы… Зеленью и цветами усыпан путь, по которому идут колонны Добровольцев.
Проходит полк. Впереди – офицер с Георгиевским крестом и знаком терновым; черная повязка на глазу; идет, прихрамывая и опираясь на палку. От толпы отделяется светловолосая девушка, протягивает ему пучок белых лилий. Он подымает руку, чтобы взять цветы, девушка хватает ее, быстро целует и скрывается в толпе…
Офицер в волнении роняет цветы, потом неловко, торопливо подбирает их дрожащими руками…
…Снова раскаты «ур-р-а-аа»… Торжественные звуки многолетия, красный звон, колыхающиеся хоругви и яркое, радостное солнце, заливающее улицы, толпу, войска, играющее веселыми переливами в золотых ризах духовенства, на стали штыков и обнаженных шашек… Светлый праздник…
Бушевал норд-ост; сквозь запертые окна и двери врывался леденящим холодом. В палате сыпно-тифозных тускло горела керосиновая лампа. Тихий шепот, бессвязные речи, буйные крики – жутью наполняли комнату. Смех, стоны, бред… Борьба безумия с разумом, жизни со смертью.
Дежурный санитар у окна тоскливо смотрел на мерцающие огни порта и судов.
«Вот еще один пароход ушел… Когда же нас повезут?..»
– Вперед, за мною!.. Кто растоптал лилии? Почему в крови?.. Не сметь!
На кровати метался больной; сбросил на пол подушку и одеяло; сорвал черную повязку с головы, привстал и – растерзанный, страшный – одним блестящим, воспаленным глазом обводил палату.
Подошел санитар, поправил постель.
– Полковник Русов, успокойтесь!.. Ну, чего, чего… лягте.
– Пустите меня, пустите… Они топчут белые цветы… Не сметь!..
Железная клетка рванула и поплыла плавно вниз, в глубокий колодезь. Спускается ночная смена рабочих – русских, итальянцев, португальцев и еще каких-то – желтолицых… Все – в отрепьях, с предохранительными касками на голове, с грязными платками, обмотанными вокруг шеи; держат в руках тяжелые электрические фонари. Подведенные едкой несмывающейся угольной пылью глаза смотрят понуро; разговаривать не хочется.
На 800 метрах – остановка. Расходятся по галереям. Одна партия пошла дальше, к другому спуску. Идут долго, гуськом узким и длинным лабиринтом, низко пригнувшись и поминутно задевая касками за балки, подпирающие свод. Сверху сыплются холодные капли воды. Где-то ревут насосы, накачивающие воздух, и, когда откроется дверь, отделяющая поперечную галерею, с воем и свистом крутит сквозняк и обжигает холодом.
Вышли в магистральную галерею – здесь несколько шире и выше.
– Attention!..
Бросились к стенам, прижавшись вплотную. С глухим шумом прошел по рельсам, почти задевая людей, поезд вагонеток, груженных углем, запряженный двумя першеронами. Лошади здесь – несчастнее, чем люди… Их пускают в это царство вечной ночи один раз и навсегда. Они живут в подземных конюшнях, слепнут быстро от тьмы и угля и, слепые, работают до смерти. Подымают на поверхность только трупы.
Опять железная клетка и спуск – еще на 300 метров… Новый лабиринт, узкие щели – проходы между двумя пластами блестящего угля, с большим наклоном; по ним, лежа на боку и придерживаясь за продольную планку, люди летят в преисподнюю от тяжести своего веса. Дальше щель суживается еще и только уже плашмя на животе, сдавленный сверху и снизу, цепляясь за выбоины черной скалы, скользишь вниз по гладкой темной доске.
Раньше полковника Русова, ввиду его инвалидности, ставили на работу при вагонетках. Это было значительно легче. Но как-то однажды он не стерпел – ответил резко на дерзкий окрик контрметра. С тех пор, вот уже второй месяц, приходится разрабатывать щель. Целыми часами, лежа на боку, он подрывает киркой крышу своего полутемного гроба. Летят куски, сверкающие в луче фонаря, и с шумом катятся по гладкой железной дорожке далеко вниз в подставленную вагонетку. Мелкие осколки засыпают лицо; тучи едкой пыли наполняют гроб, пробиваются сквозь одежду, забираются во все поры, слепят единственный глаз и несут отраву легким. Жарко невыносимо. Разделся по пояс. Обнаженное тело покрывается потом, густо замешанным с угольной пылью…
Русову сегодня не по себе. Раненая нога ноет нестерпимо. Хотел перемочь себя, менял неоднократно положение, но ничего не вышло. Решил бросить на сегодня работу. Сполз вниз, в галерею, пошел к выходу, спотыкаясь о рельсы, шлепая туфлями по лужам.
Послышался странный гул… Полковник поднял голову и вздрогнул: навстречу ему под уклон летела с грохотом оторвавшаяся от поезда вагонетка.
Бросился в сторону, но зацепился ногой… и упал поперек рельс…
– Присядьте, сестрица, assayez… Ну, вот, благодарю вас. Это ничего, что вы не понимаете меня. Но мне, видите ли, страшно… Не смерти – это пустяки, сколько раз бывал на волоске… Нет. Но такого одиночества… в последние часы. Mes dernieres heures… Non, non – не говорите – я ведь понимаю – с разбитой грудной клеткой долго не протянешь… Жаль, что не говорю по-вашему. Но теперь уже все равно…
– Вы знаете – последнее время немножко тяжело было. Непривычная работа, да притом я ведь, правду сказать, калека… Вот у вас хорошо – заботятся о своих инвалидах – дают им легкую работу, пенсии, устраивают убежища… А у нас, сестрица, кому же? Нет у нас родины… И знаете – вы только не сердитесь – я очень доволен уходом и всем… Но все же вы мне чужие… И такая смертельная гложет тоска, так хочется услышать напоследок родную речь, хочется, чтобы близкая рука закрыла глаза…
– Вы уходите, сестрица? Еще минутку, un moment… Есть у меня друзья, да далеко. И в вашем городе живет один мой приятель, mon ami Petroff – солдат нашего полка. Чудесный человек! Ведь вы его вызвали? Rue de Belgique, quatorze … Да? Ну, вот спасибо. Merci… merci…
– …А, это вы!.. Дорогой мой, голубчик, как я рад, что застали еще… Поправлюсь? Полноте, не надо, я знаю. Мне трудно уже говорить – задыхаюсь. Дайте мне вашу руку. Так… Рассказывайте же – про себя, про полк, про Россию…
Неслышными шагами вошел санитар и поставил у кровати Русова створчатую ширму. Двое других больных, лежавших в палате – также обреченных, – переглянулись и тяжело вздохнули. Один сказал тихо:
– Счастливец…
В дальней части кладбища, у самой ограды, где тесными, ровными рядами ютятся бедные могилы, вырыта яма, и над ней на досках стоит гроб. Петров волнуется; поминутно поглядывает вдоль дороги к воротам. Все нет… Опоздали, видно, на поезд. А может быть, он сам виноват – не так составил телеграмму…
Могильщики спорили между собою, выражали нетерпение. Один заявил решительно:
– Monsieur, мы больше ждать не можем, у нас есть другая срочная работа.
…Наконец-то!
По каменной дорожке торопливо шла группа людей, прилично и как-то однообразно одетых; все – с усталыми, подведенными глазами. Две русские смены – третья должна была остаться в шахте. С ними – старенький священник.
Окружили гроб, положили цветы, обвитые широкой бело-сине-красной лентой…
– Благословен Бог наш…
Один из углекопов поднял руку… И по чужому кладбищу, над чужими могилами поплыли величавые, волнующие звуки русской скорби…
«…Надгробное рыдание…»
Долго не расходились. Молча, уныло глядели, как ловко, привычными руками вскидывались лопаты и тяжелые комья желтой глины гулко ударяли о крышку гроба.
«Стальные сапожки»
Так шло изо дня в день.
И в этом убийственном однообразии, уложенном в строгие и точные графики часов и минут в этой бездумной, не требующей ничего, кроме рутинных движений и мускульного напряжения, работе, в этой серости и бедности – замыкался круг выплеснутой из берегов жизни.
Сегодня – как вчера. Завтра – как сегодня.
День капитана Кароева начинался в 6 часов, когда обернутый в полотенце – не разбудить бы жены – глухо стучал ненавистный будильник. С каким удовольствием разбил бы Кароев его блестящий точный механизм!.. С нервной торопливостью выпивал он оставленный с вечера холодный кофе – «экономический», брал с собою маргариновые тартинки и мчался к зияющей дыре ближайшего метро; нырял там под землю, вливаясь в поток таких же, как он, хмурых людей – в нахлобученных на глаза мягких картузах… Два раза кружил по лестницам подземного лабиринта, с кричащими плакатами стен, с едким запахом мыльной воды от невысохших еще после ночной уборки луж… И, сойдя на конечной станции, мчался опять, минут двадцать, по просыпающимся улицам, на которых суетились уже и толкались торговцы, расставлявшие лотки и навесы для базара.
Горы зелени, кровавые туши, поблескивающие чешуей рыбины – ежедневная дань ненасытному парижскому чреву – вызывали в Кароеве чувство раздражения, которого никогда раньше он не испытывал. И не это одно… Раздражали и вызывающие витрины с головокружительными нарядами для изломанных, пресыщенных эстетов и эстеток… И изнывающие за прозрачными портьерами модных ресторанов от скуки и безделья, в угаре тонких вин, в неге экзотических мелодий и похотливых телодвижений… И тот, – в дорогом «линкольне», вчера чуть не сбившем с ног Кароева – взглянувший безучастно, как на вещь, на припавшего к мостовой человека… И многое другое…
Раньше Кароев просто не замечал этого чуждого ему мира. А теперь вот он вызывает в нем раздражение… Кароеву стыдно бывало за это чувство, «недостойное интеллигентного человека»; но, видно, проклятое безвременье не проходит бесследно: жизнь нисходит до примитивных форм, и психология упрощается под стать к жизни…
Иногда поезда метро сходились незадачливо, и, подходя к видной издалека, давящей громаде железа, бетона и стекла, Кароев со страхом поглядывал на чугунные ворота: в 7 Ѕ час. они закрывались, и опоздавшие впускались только через полчаса. Потеря трех франков – еще не беда, но могут учесть неаккуратность при очередном сокращении… И когда случалось опаздывать, он подходил к контрольному автомату, отбивавшему время на личных карточках, с самочувствием провинившегося школьника.
Через несколько минут после закрытия ворот мертвая масса завода оживала в хаосе звуков: ревели моторы и с пронизывающим свистом ходили по железу напильники, насыщая воздух тончайшей металлической пылью; тяжело отзываясь в голове, заставляя дрожать черепные кости, ударяли механические молоты.
Это было самое неприятное в обстановке работы Кароева, к чему он привыкнуть не мог. Оглушительный шум держал его в постоянном внутреннем напряжении, углубляя то тревожное беспокойство, которое последние годы стало хронической болезнью его духа. Не только реальные причины питали это беспокойство, но и мнительность, предчувствия, даже сны. Хозяйка «отеля» не ответит – по рассеянности, вероятно, – на его поклон, и ему начинает казаться, что от комнаты откажут; волнует перспектива поисков нового жилья с потерей рабочих часов, с неразрешимой дилеммой: рассчитаться за старое и дать задаток за новое. Раскашлялась дочь – Манечка… «Уж не дифтерит ли?» Страх за судьбу единственного ребенка, доктор, лекарства…
И опять подозрительное любопытство хозяйки, не допускающей в доме заразных. Прочел в хронике газеты заметку о кризисе тяжелой индустрии… «Наверно, сократят производство, быть может, даже рассчитают…»
И потом еще эта неуверенность в себе, приниженность, создававшаяся годами от оскорбительных визных мытарств и постоянного безденежья, от потертого смешного платьишка, от плохого знания языка, и – в результате постоянного общения с малокультурной средой – от мелких уколов самолюбия.
Беспокойство и приниженность.
Эти два ощущения вошли в жизнь, поднявшуюся до мансард и опустившуюся до шахт, как нечто провинциальное, неизбывное. Деланная приветливая улыбка, десятки раз скользящее «s'il vous plait», десятки раз хрустящее «pardon», а в душе…
– Такою стала жизнь, друг мой, – говорил как-то Кароев жене, – будто все время ходишь по скользкому канату, каждую минуту рискуя полететь вниз головой.
* * *
Действительно, положение на заводе последнее время стало шатким. То вдруг сбавят ставки, то сократят число рабочих дней… Вместо двух дали теперь три станка… И прежде всего всякие сокращения и сбавки ложатся на иностранцев. Кароев знал, что русскими, в особенности, администрация завода дорожит; но это отношение не могло проявляться существенно в строго механизированном укладе, в безличном коллективизме рабочей массы, в сопротивляемости низшей иерархии – к ним, русским, безразличной или иногда враждебной.
В одном ателье с Кароевым работал старик, русский генерал, занимавший некогда высокий пост, несколько французов и партия китайцев, почти не говорящих ни на одном языке, кроме своего. «Шеф» оказался, к несчастью, коммунистом. С генералом он обращался снисходительно-презрительно; с ним – грубо-требовательно, со своими, французами, переругивался запросто. И почему-то особенным благоволением пользовались китайцы; их не ругали, не штрафовали; невыполненный минимум работы, заведомо перейденные нормы брака сходили им благополучно с рук. Тогда как ему приходилось не раз, спасаясь от штрафа, и главное от грубости шефа, подписывающего «бон» об окончании работы, набивать тайком карманы испорченными «пьесами», чтобы затем, возвращаясь домой, незаметно побросать их с моста в Сену…
Разговорившись как-то с одним «ходей», жившим раньше в Дальнем и умевшем немного коверкать русскую речь, он узнал секрет благоволения: каждую неделю после расчета «ходя» – старший в своей артели – собирает в шапку добровольную дань и «мало-мало давай» начальству… Китаец хитро подмигнул раскосыми глазами и прибавил еще что-то по-своему, что, судя по мимике, вероятно, означало:
– Эх вы, не умеете приспособляться!
В обеденный перерыв Кароев с генералом ходили недалеко в русскую столовую. Капитан брал суп и заедал его своими маргариновыми тартинками – обыкновенно с куском холодного мяса или колбасы; генерал ел только суп с хлебом – быстро и жадно. Кароев знал, что генерал семейный и сильно бедствует, и старался поделиться с ним. Но тот всегда отказывался:
– Да я сыт совершенно, благодарю вас. Это все, дорогой, баловство – всякие там разносолы. Организм требует строго определенного числа калорий; а что свыше, то от лукавого. Ближе к природе! Я теперь положительно стал лучше чувствовать себя…
На прошлой неделе Кароев расстался и с генералом, и с китайцами.
Шеф-коммунист стал объяснять генералу технические приемы у нового станка. От шума ли, наполнявшего ателье, или от невнятного трескучего голоса генерал, видимо, не понимал. Шеф грубо вырвал из рук старика железную болванку – так, что тот покачнулся даже – и громко выругался:
– Oh, ces gourdes de russes!..
У Кароева побагровело лицо. Он поднял тяжелую железную штангу и бросился к французу.
– Молчи, мерзавец, убью!
Опомнившись, бросил штангу на землю и, тяжело дыша, смотрел мутным, еще страшным взглядом на побледневшего и растерявшегося француза. Сбоку его одергивала рука генерала, и просящий с дрожью в голосе успокаивал:
– Бросьте, дорогой, что вы!.. Хамье ведь – что от него требовать. Надо быть выше…
Шеф смолчал; но потом, видимо, нажаловался контрметру: через несколько дней, при очередном сокращении рабочих, и генерал, и Кароев получили расчет. Китайцы остались… Правда, третьего дня Кароеву прислали от заводской конторы именное приглашение явиться на работу: это был один из приемов администрации, позволявший таким обходным путем делать некоторый отбор. Со вчерашнего дня Кароев работал опять, но в другом ателье.
Сегодня с утра все складывалось неудачно. И поэтому внутреннее беспокойство заострилось в нем до болезненного ощущения нависшего над головой несчастья. Казалось, дрожал каждый нерв и давила тупым нажимом застрявшая в голове – вот уже девять лет – германская пуля.
С самого утра.
Будильник, слишком плотно завернутый, трещал так глухо, что Кароев проспал. Поезд метро – ведь такой случай бывает раз в год, вероятно, – застрял почему-то на добрых четверть часа на перегоне между станциями… Кароев опоздал на полчаса… Во дворе завода встретился лицом к лицу со своим бывшим контрметром. Тот прошел мимо, поглядев удивленно и враждебно. «Побеседует с кем надо – они ведь все друг за друга тянут – и начнется опять прижим»…
И самое неприятное…
Проходя мимо конторы, встретил генерала. Высокий, некогда грузный, с обвисшими щеками и вытянутой шеей, он шел опустив голову.
– Здравия желаю, ваше превосходительство! Ну, как? Удачно?
Генерал, всегда приветливый и расположенный к нему, на этот раз торопливо поздоровался, не останавливаясь. Махнул рукой:
– Нет, возраст, говорят, не подходит.
Отойдя на несколько шагов, обернулся и, покивав головой, добавил с горечью и упреком:
– И нужно вам было…
…Когда Кароев вернулся к вечеру домой, жена писала письмо. Девочка сидела на полу на подушке возле нее.
– Здравствуй, что поздно так? Сейчас начну разогревать.
– Здравствуйте, милые. Кушайте сами, устал что-то. Полежу немного.
Лег на постель не раздеваясь, подложив под ноги газету, и отвернулся к стене. Думал.
«Боже мой, как мы пали!.. «И нужно вам было!..» Что же, значит – пусть плюют в харю, пусть топчут в грязь наше самолюбие! Франк, желудок и никаких сантиментов!.. Борьба за существование!.. А может, мне это существование осточертело до последнего предела…»
«…А генерал и его жена все-таки получали до сих пор «определенное число калорий», а теперь, наверно, голодают окончательно…»
«Тупик».
* * *
«…Теперь у нас новая квартирка – две уютных, светлых комнаты с кухней. Окна выходят в садик, и видно дорожки, усыпанные красной осенней листвой, и клумбы с пестрыми хризантемами. Манечке есть где побегать»…
Анна Петровна, жена Кароева, писала матери, доживающей свой век в России… Подняла глаза на облупленные от сырости и ветхости грязные обои своей полутемной комнаты, с двуспальной кроватью, служащей им всем троим и занимающей чуть ли не половину всей площади! На единственное окно, выходящее в узкий и глубокий двор, в котором снизу и доверху, до пятого этажа, стоит столбом тяжелая смесь разнообразных запахов, исходящих от десятков «решо»… Но зачем это знать старушке, зачем отравлять ей, быть может, последние, и без того не сладкие, дни. Пусть лучше утешается тем, что им здесь хорошо…
Излагала на бумаге свои маленькие, несбыточные мечты…
«…Я продолжаю работать для солидного магазина, и получаемых денег вместе с заработком мужа вполне хватает на нашу скромную жизнь…»
Хватает… Можно бы, конечно, поступить в maison de couture, даже первой рукой – она шьет с большим вкусом и ловкостью, но Маню не на кого оставить. Анна Петровна работает поэтому дома. Случайная работа у madame Argaut, и какие гроши платит!.. Наверно, много меньше, чем своим французским мастерицам. Пробовала перейти в русскую мастерскую. Встретила ее изящная дама, с известным именем:
– Моя главная цель – помочь нашим нуждающимся соотечественницам, предоставив им выгодную работу и избавив их от эксплуатации…
…И рассчитала хуже, чем француженка… Анна Петровна вернулась в «maison madame Argaut».
А в этом месяце вышло и совсем плохо. Взяла на дом материал – крепдешин – вышивать платье гладью и мерешкой. Две недели проработала, почти кончила… Вечерами, когда во всем многолюдном доме шипят «решо» и газовые рожки горят поэтому так тускло – в их этаже нет электричества – она садилась с работой на шкафчик, под самой лампой. Однажды упал осколок прогоревшей сетки и… прожег материю… Пришлось купить новую. Одна материя обошлась около 200 франков, не считая работы… Так пропал весь месячный заработок. Сколько слез было…
«…Манечка немного простудилась, не выпускаю ее из дому. И потому не могла ее снять, как тебе хочется, в рост. Как только поправится, непременно поведу…»
Как снимать в рост, когда у пятилетней Манечки ножки от рождения были с искривленными ступнями. Ходить девочка не могла. Весною осмотрел ее профессор Павел Иванович. Ничего не взял; сказал, что можно уже оперировать, и велел тотчас же положить в русскую лечебницу.
– Профессор, да на какие же средства?!
– Ничего, там вам скидку сделают. Подождите минуту в приемной, я дам вам письмо.
Когда Анна Петровна, дожидаясь в конторе лечебницы заведующего, прочла в повешенном на стене объявлении, что «плата принимается вперед по расчету 30 франков в сутки», она пришла в отчаяние. Подала письмо заведующему, волнуясь давала ответы, необходимые для заполнения бланка…
– Только вот не знаю, как относительно платы…
– А что? Все в порядке.
– То есть?..
– Вы же принесли письмо Павла Ивановича – в нем деньги по расчету.
Чуть не расплакалась. Первый раз ей помогли, и притом в такой деликатной форме.
Когда после операции благодарила Павла Ивановича, тот, улыбаясь усом и бровями, отшучивался:
– Пустяки, наверстаю с американцев…
Три месяца ножки лежали в гипсе. Это было наиболее мучительное время для нее и для ребенка. В тесноте – в одной кровати втроем, в жаре и духоте… Теперь пора бы начать ходить, да первое время нельзя без ортопедической обуви. А стоит она более пятисот франков… Но… на шкафчике лежит зачитанный, потертый том Пушкина; в нем, между страницами неприкосновенный фонд: скопили уже четыреста; еще сто, и Манечка начнет ходить…
«…Теперь у нас чудная осень – большое оживление. Приехала труппа Московского Художественного театра. Конечно, мы не можем себе позволить часто, но изредка бываем с мужем. Ты, мамочка, не поверишь, какое наслаждение для нас, оторванных от родины, видеть хоть на сцене настоящую русскую жизнь…»
Предательская слеза упала на письмо, и слово «жизнь» расплылось в многорукого безобразного паука, с толстым, лиловым брюшком.
Глубоко вздохнула:
«Хоть бы раз побывать…»
* * *
Кароев поднялся с постели.
– Ужинали?
– Нет, дожидались тебя. Я сейчас…
Анна Петровна положила письмо в конверт, пошла к «решо». Кароев взял машинально конверт в руки.
– Матери пишешь?..
– Да. Ради Бога, не трогай! Вспыхнула.
– А вот прочту. А? Ну, ну, поверила… И за мной долг числится: три недели не отвечал брату. При нашей собачьей жизни ни думать, ни писать нет охоты…
Судьба брата, оставшегося после крушения Юга в советской России, сильно беспокоила его. В начале, когда им удалось войти в связь, письма брата были полны отчаяния: страшная нужда и невозможность найти работу… Скрывался под чужим именем; сквозь эзоповский язык, которым обыкновенно пишут оттуда, сквозил вечный страх, что обнаружат его прошлое… Потом был долгий перерыв. А в последнее время, к удивлению своему, Кароев получил опять – одно за другим – два письма, но совершенно другого характера: с безрассудной смелостью, без аллегорий и экивоков, брат писал о «проклятой, собачьей власти, которой скоро наступит конец…». И такая еще неосторожность в обращении: «Дорогой брат!..» Как мог он сделать такой промах и как могло дойти такое письмо! Теперь – когда возобновились опять неистовства ГПУ, и оттуда раздаются призывы: «Ради Бога, пишите осторожнее!..» Очевидно, человек дошел до такого уже состояния, когда жизнь перестает иметь какую-либо ценность.
Кароев подумал, помучился и… перелистал том Пушкина. В одну из суббот сходил на улицу d'Athenes, в комитет. Долго совещался там, делая карандашом выкладки, с высоким, полным господином, который привычным тоном, терпеливо давал объяснения:
– Мы рекомендуем перевод с выплатой в долларах, если адресат собирается ехать за границу, и с выплатой в червонцах – во всех остальных случаях…
Кароев послал два червонца.
Жене об этом не сказал. Зачем раньше времени бередить рану… Быть может, удастся пополнить сверхурочными… Только с Маней стал еще более нежен и ласкался к ней с какой-то виноватой улыбкой.
Поужинали быстро и молча. Маня была скучная, вялая. Мать потрогала лобик: небольшой жарок.
– Гу-у-лять хочу…
– Подожди, мое золотко. Теперь уж скоро. Папа сверхурочные получит, я продам пошетки, что выкроила из крепдешина – будут у доченьки сапожки такие – стальные, хорошие… Туп-туп – пойдем гулять по парку…
Кароев нервно пошевелил веками. Заныло в голове – в том месте, где покоилась пуля. «Стальные сапожки»… Есть такие слова, которые, как заноза, застревают в мозгу и саднят. И никак не вырвешь их из мысли. «Стальные сапожки»… Или вот еще сегодняшняя фраза генерала: «И нужно вам было»…
«Эх, заковала жизнь в стальные сапожки…»
– Ты знаешь, Аня, генерала не приняли на завод. Не знаю, как уж они перебьются. Надо зайти проведать…
– Сходи, – освежишься немного…
Вышел. Взобрался с трудом – генерал жил очень высоко. Открыла дверь генеральша и, сухо поздоровавшись, тотчас же ушла, сердито хлопнув дверью. Генерал поднялся навстречу.
– Вы простите, жене нужно было спешно к знакомым, по близости…
Разговор плохо вязался.
– И нет никаких перспектив, ваше превосходительство?
– Какие там перспективы! Куда ни кинешься – либо полно, либо возраст не соответствует. А то еще чин мешает… Один знакомый мой написал Проталову – слыхали, вероятно, – богач и меценат. В прошлом немножко даже мне обязан. Без меня, может быть, и не выехал бы за границу… Просил у него знакомый этот места для меня: дворника, уборщика, рассыльного, ну, словом, какой угодно черной работы. Вежливо, но отказал. К сожалению, пишет, нет пока подходящего для такого почтенного лица занятия, а дворником… этого он никак допустить не может!.. Понимаете? Допустить не может!.. Совестливый человек: он во дворце, я – в сторожке – неловко… А это ничего, что мы с Марьей Ивановной третий день уже, быть может… Ну, я это так, к примеру… Обернемся, конечно, и без него.