444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Бердичевская » Молёное дитятко (сборник) » Текст книги (страница 7)
Молёное дитятко (сборник)
  • Текст добавлен: 25 августа 2021, 22:33

Текст книги "Молёное дитятко (сборник)"


Автор книги: Анна Бердичевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Наше окно на первом этаже барака было торжественно распечатано, освобождено от зимней замазки и заклейки, открыто настежь. И вот, повиснув на подоконнике, я с любопытством глядела, как соседки – старуха Рыжкова с внучкой своей Нинкой – натягивают от угла барака к дровяным сараям веревку, как они приносят от колодца цинковое корыто, полное тяжелых, мокрых половиков, и развешивают их на этой самой веревке. Половики в наших краях были двух родов – тканые из разноцветного тряпья «дорожки» и вязаные из такого же тряпья «кругляши». У Рыжковых половину их, соседней с нашей, комнаты занимал старый-престарый, просто вечный, деревянный станок, старуха всю зиму ткала на нем дорожки, так что стук станка не смолкал до ночи, а летом вязала большим деревянным крючком кругляши. Она любила сидеть на завалинке, греться на солнце, а руки ее без работы жить не умели, вот она и вязала. Когда не ткала и не вязала, старуха Рыжкова пила самогонку с подружками-старушками, а напившись, запевала страшные, настоящие, не художественно-самодеятельные, деревенские песни, голосом диким, нечеловечески сильным. И Нинка подпевала бабкам голосишком пронзительным, но точным, тянула и тянула дискантом первый голос. Обе они были рыжие, и Нинка, и бабка. Обе упертые и подозрительные. Мама с ними как-то ладила, без сердечности, но по-соседски терпимо. Меня старуха Рыжкова терпеть не могла. Потому что была я некрещеная (она меня звала – «головешка»), водилась с мальчишками, училась без двоек, но и без труда, как барыня. Да и просто не любила. Не нравилась я ей. А Нинке и вовсе никто не нравился. Она была ябеда. Ее уже я терпеть не могла…

И вот вижу, как соседки развешивают мокрые половики.

Странно, никогда мне не приходилось видеть соревнования лучников, однако круглые половики Рыжовых, подвешенные на прищепках к веревке, ведь и впрямь были похожи на большие и яркие мишени для лучников. Много лет спустя по телевизору показали, и я убедилась, как была тогда права…

Я стала собираться на стрельбы. Кроме верескового лука, требующего в выборе дерева и в изготовлении немалого мастерства (все мы делали свои луки сами), необходимы были еще и стрелы. Они у меня получались так себе, кроме того, они часто ломались или терялись, лук же мог служить несколько месяцев, пока смолистый ствол не пересыхал и не терял упругость.

Я отложила все дела, очистила подоконник от всяких там бумажных платьиц и приступила к делу, трудоемкому, вообще говоря, сугубо мужскому – к изготовлению стрелы. За печкой хранилось заветное сосновое полено без сучков, сухое и звонкое. Оно легко расщеплялось на лучину, и мама, разводя огонь, вечно норовила это полено пустить на растопку. Я прятала его в самую глубь запечья. «Отщипнув» отличную прямую лучину, я аккуратно острогала ее и заострила с одного конца. Другой конец следовало слегка надрезать вдоль и вставить куриное хвостовое перо, а лучше два. Это была самая тонкая операция, потому что надрезы ни в коем случае не должны были расколоть стрелу… Я обычно обходилась одним пером, а то и вовсе без перьев. Но в тот раз у меня все отлично получалось, и я сделала два надреза крестом, вставила два белоснежных коротких перышка, очень прочно обмотав стрелу вокруг оперенья красной шелковой нитью «ирис», купленной для вышивания гладью на уроках труда.

После этой, самой тонкой, я занялась самой трудоемкой операцией, требующей силы в пальцах и особого чувства металла. Опытная лучница, я не давала маме выкидывать крышки от консервов, именно они шли на изготовление наконечников. Из жестяной, довольно толстой, крышки вырубался треугольник, который затем с помощью пассатижей и небольшого молотка скручивался и превращался в очень острый блестящий наконечник. Все. Оставалось вставить стрелу в наконечник, и можно было идти расстреливать успевшие обтечь яркие кругляши.

Пока я готовила стрелу, Алька наблюдала за мной, одновременно кокетничая с Алешей Маловым, тощеньким и влюбленным в городскую девочку второклассником. Алька, повязав голубую косыночку концами вниз, уселась на подоконник, напустила томность в лукавые светло-карие глазки и заговорила со мною голосом громким, чтобы Алеше было слышно, на метеорологические темы. Потом она надела белую косынку узлом на затылок, потом вообще сняла косынку, распустила и снова заплела косички, поменяв бантики. Алеша сидел тихо на козлах у поленницы и не сводил с нашего окна взгляда, очень глупого и несчастного. Неподалеку от поленницы со своими куклами расположилась и Нинка. Самый большой и яркий кругляш висел почти над ее головой. Широкие круги на нем чередовались – белые с красными. Я вспомнила, из чего половик был связан. Старуха Рыжкова собирала тряпье для своего рукоделья по соседям, брала и у мамы. Белые кольца половика, выбранного мною для мишени, были из наших старых, драных простыней, а красные – из длинной клубной скатерти. Ею много лет во время праздников застилали стол, что ставили на сцене для президиума. Потом скатерть залили чернилами, и я увидела на половике темные пятна тех самых чернил…

«Пора!» – решила я про себя, взяла новую, такую удачную, стрелу, сняла с гвоздя свой лук и вышла вон. Пахло травкой, опилками, оттаявшей, не совсем еще проснувшейся после зимы землей. Тепло было, и так беззаботно, так спокойно. Я отмерила от мишени двенадцать шагов. Почему-то двенадцать… И оглянулась. Нинка со своими куклами по-прежнему сидела почти под мишенью. И я крикнула ей: «Нинка, отодвинься! Стрелять буду!» Нинка посмотрела на меня своими выпуклыми, бесцветными, без ресниц глазами, которые ее же бабка называла бесстыжими зенками, растянула в наглой, как мне показалось, улыбке свой красный рот и показала язык. Похоже, она не очень-то понимала, что я затеваю. А затевала я дело, с точки зрения хозяев половиков, вообще-то, возмутительное. Я собиралась в них стрелять из лука. Проще говоря – дырявить. Но я была в ту минуту страшно далека от бытовых соображений. Бог войны смотрел на меня с легких невинных облачков на весеннем уральском небе. Я снова сказала Нинке: «Тебе говорят, отодвинься! Вон, сядь с Алешей на козлы…» Нинка развернулась, обнимая своего безобразного, помятого пупса с пластмассовой лысой головой, и молча смотрела на меня, все так же противно улыбаясь. Моя гордость, моя красавица стрела уже лежала на канавке лука. И вот я поднимаю свое оружие и натягиваю тетиву. Поднимаю, только чтоб пригрозить этой глупой Нинке. А она все ухмыляется, все таращит свои немигающие глаза. И тогда я решаю все-таки ее пугнуть, пустить стрелу выше рыжей ее головы. О, я знаю свой лук, я чувствую его, я в нем уверена… Я приподнимаю его повыше, посильней, еще чуть сильней натягиваю тетиву, чтобы уж наверняка, то есть ни в коем случае не угодить в эту упрямую Нинку. И вот я спускаю стрелу…

Ах, этот бесконечный полет, он до сих пор во мне длится! Стрела вращается, потому что идеально оперена, и наконечник сверкает, и, если прислушаться, можно уловить характерное гудение, сродни тому, что издают стабилизаторы бомб, или пули, вылетающие из нарезного ствола…

В тот самый миг, как только стрела пустилась в полет, я всем своим существом поняла, куда она летит. Куда с роковой неизбежностью попадет. Вот она, самая страшная, самая чудовищная секунда моей жизни. Никто не может сказать, орала ли я во все горло или это только внутри меня звучал пронзительный вопль: «Не-е-е-е-е-ет!..»

То, что произошло дальше, было цепью чудес. На периферии сознания я вижу, как упал с козел потрясенный Алеша, как стоит с белым лицом в проеме окна Алька. Потом вся картина мира немыслимо поворачивается вокруг какой-то оси, какого-то луча – это я делаю первое и последнее в жизни сальто, потом я вижу, что сгибаю колесом и ломаю вересковый ствол лука, хотя ведь этого сделать невозможно, на памяти моей никто никогда не мог сломать вереск!.. Но все это лишь на периферии, а в центре – то, на что смотреть нельзя. И все-таки я вижу, не могу не видеть: стрела торчит из Нинкиного глаза. Вот она молча, держась за глаз с торчащей стрелой, мелко семеня, бежит к бараку, и я, отшвырнув свой сломанный лук, на деревянных, непослушных ногах, бегу за ней. Нинка семенит не к бабке, а на второй этаж, там живет Зоя, крестная, «кока», как зовет ее Нинка. Я бегу за Нинкой, но время остановилось, на лестнице барака вся моя маленькая и такая счастливая жизнь расстается со мной. Меня больше нет. О маме я даже подумать не могу. Как и о Нинке…

И все же я чем-то была занята. Чем?.. Я, некрещеная головешка, молила кого-то всемогущего и милосердного о чуде…

И тот, кому я молилась, пожалел нас. И меня, и маму, и Нинку.

Когда я добежала до Зои, то увидела, что Нинка сидит на табурете лицом к свету, а стрела не торчит. Стрелы вообще нигде не видно. Зоя, Нинкина кока, оттянув веко крестницы, словно соринку пытается достать уголком белого платка из Нинкиного глаза, живого и невредимого… Вот чудо. Я подошла и вгляделась. Тщательно сделанный мной наконечник вошел между нижним веком и глазным яблоком, не поранив его, только на веке оставив ранку. В глазу у Нинки стоят розовые слезы, а на щеку из уголка глаза пролилась и повисла капелька крови. Ни Зоя, ни сама Нинка даже не обернулись ко мне. Я постояла и вышла.

Мои обмякшие ноги подкашивались. На лестнице я увидела стрелу, она как ни в чем не бывало лежала на ступеньке. Я подняла ее. И сломала.

Моя мама и старуха Рыжкова об этой истории так никогда и не узнали. Ни Алеша Малов, ни Алька, ни сама Нинка никогда ее не поминали. Истории как будто и не было. Лишь Зоя однажды, оказавшись рядом со мной в очереди за сахаром, произнесла, на меня не глядя: «Ниче, не будет в другой раз зенки пялить. Ниче…».

А я больше никогда не стреляла из лука и не играла ни в какую войну. Игры кончились.

Потому что как всякий человек, побывавший на реальной войне, я постигла простейшую, очевидную истину: нельзя стрелять в человека. Стреляешь-то, может, во врага, а убиваешь себя. Это, я уверена, знает каждый солдат. Знал и Толстой, и Хемингуэй, знает каждый снайпер, а те, что хорохорятся, – либо врут, либо перестали быть живыми. Война убивает или ранит всех, даже тех, кто вернулся с войны.

Так что же они все стреляют, стреляют, стреляют?..

III. Птицы Грузии

Черный журавль и перемена жизни

(1983)

Конец 1983 года был и морозным, и вьюжным. К тому же на меня свалилось одно из самых мрачных времен моей жизни. Какое именно – не скажу. Хотя бы потому, что те обстоятельства, которые всему предшествовали, помню плохо – смутно, не резко и не подряд… Но совершенно отчетливо помню вечер, к бедам моим непосредственного отношения не имевший. Разве что – не сиделось мне в бедственные времена дома, и в гости не ходилось, я все больше прогуливалась, то есть шлялась по улицам, не разбирая погоды.

Вот я иду мимо табачной фабрики, ветер гонит мне в лицо вместе со снегом сладкий, но горький, теплый и тошнотворный запах махорки. Иду в густеющих сумерках и вижу в свете редких, занавешенных вьюгой фонарей, как, словно в тоннеле, пробирается меж сугробов впереди меня престранная фигура в черном. Можно сказать – тень. Все было в ней странным. Худая, путаясь в длинной юбке, она, тем не менее, вытягивалась под ветром в струнку и несла на голове островерхую высокую шапку… как у Робинзона Крузо, пожалуй… Шапка была как кулек для семечек, но не из газетки, а из какой-то жесткой шкуры. Что за женщина могла отважиться на такое? Только очень непреклонная.

Шла она с решимостью наполеоновского солдата, бредущего лютой зимой из Московии в милую Францию… Но по нелепой ошибке перепутавшего запад с востоком и забредшего в Пермь…

Я почти догнала ее, а перегнать не могу – слева и справа стены сугробов. Плечи ее завернуты в шаль или даже в плед поверх пиджачка, из коротких обшлагов которого свисают длинные рукава свитера или кофты… Вьюга налетает с особенной силой, тощая фигура почти теряет равновесие, шаль развевается, рукава взлетают и мотаются по ветру. Вот она снова выравнивается, выпрямляется и идет дальше, проваливаясь в снежных наносах и выбираясь из них, высоко поднимая колени…

Не могу сказать, чтоб я ее жалела. Как-то уж очень это было и дико, и загадочно, и… красиво. На танец похоже. Черные журавли так танцуют, только не в Перми, разумеется.

Нездешняя птица.

Куда она? Куда это ей так надо, что она в колпаке своем, меж сугробов танцуя, все идет и идет? Ведь даже мне, хоть и тутошней, хоть и убитой горем (когда все до лампочки), хоть и в овчинном полушубке, однако же мороз с ветром щеки щиплет, нос уже немеет, того гляди отморожу… И я принимаюсь растирать нос колючей варежкой, следуя в десяти метрах, но шаг в шаг за черным журавлем.

Справа потянулся утонувший в снегу сквер, птица моя остановилась, примеряясь, не рвануть ли по занесенной аллее напрямик. Но одумывается, продолжая свой путь по пробитому тоннелю вокруг сквера… И я за ней, за ней, как привязанная…

Шли мы, и пришли. Местечко оказалось обыкновенное, я про него слыхала, но не бывала прежде. Клуб Госторговли – так оно называлось: надпись по фасаду кирпичами выложена, выпуклый такой барельеф шрифтом Родченко. В тридцатые годы дом этот наскоро, из чего было, сконструировали местные конструктивисты. Захожу. Люди толпятся симпатичные и с мороза радостные – пришли в тепло, кино смотреть будут! Увидела я, как моя птица стоит у горячей батареи, разложила на ней пропитанные снегом длинные рукава, сушит перья.

Кассу открыли, народ построился к окошечку за билетами, встала и я в очередь, подумав – кино так кино. Через какое-то время слышу голос, глуховатый и гулкий, с внутренним эхом:

– Вы крайняя?

Я обернулась, чтоб ответить, и мы встретились клюв к клюву… ее – прямой, греческий, с высокой переносицей.

У меня щеки с мороза горели огнем, девушка была бледна той матовой бледностью, которая ничего общего с болезненностью не имеет. Лицо узкое, брови прямые и сросшиеся над переносицей… Восток, не восток?.. Глаза карие, круглые, строгие. И не блестят нисколько, никакого возбуждения. Над маленьким ртом родинка. Очень серьезно птица смотрит на меня. Чуть свысока, поскольку меня выше. Ну, и шапка-колпак.

Я разглядела и поняла, из чего он сооружен. В годы моего детства в каждой избе, во всех бараках валялись на полах и лавках козьи шкурки, невыделанные, жесткие. Коз в деревнях берегли, они молоко давали, а юных козликов из каждого помета выбраковывали, резали на мясо. Шкурки козликов – белых, пятнистых, рыжих – служили половичками. Вот из такого черного с подпалинами козлика и была сооружена эта зимняя шапка. Шкурку свернули фунтиком, скрепили в нескольких местах то ли дратвой, то ли проволокой – и порядок.

Я смотрела на сросшиеся брови и на шапку. Что-то мне это вместе напоминало… Нет, не Робинзона Крузо, разводившего на необитаемом острове коз.

– Не знаете, какой фильм будет? – спросила я.

Девушка снова посмотрела крайне серьезно и ответила:

– «Грузия-фильм». – «Не горюй!».

И я в тот же миг догадалась, кого мне напомнили ее шапка и брови. Не хватало только одной детали, да и смотреть следовало на девушку строго в профиль. Этот профиль в этой шапке я видела на обложке роскошной книги с переложенными папиросной бумагой картинками. Книга называлась «Витязь в тигровой шкуре». Небольшой овальный барельеф, выдавленный на кожаной обложке, был портретом автора – средневекового грузинского поэта Шота Руставели. Я рассматривала эту книгу в детстве, в деревенской клубной библиотеке. А в шапку-то над ухом поэта было воткнуто гусиное перо. Этого перышка девушке не хватало.

Главное я для себя определила: она грузинка и поэт. Купив билеты, мы вошли в зрительный зал вместе, сели рядом. Шапку она сняла. И начался фильм.

Навсегда я полюбила тех, кто этот фильм мастерил и кто в нем играл. И ту жизнь полюбила, ту местность, ту интонацию, печальную и насмешливую, легкую, бесконечно живую, простодушную, горячую, нежную…

«Не горюй!» стало с тех пор моим паролем, моей опорой в жизни. Это был фильм, на котором я перестала быть несчастной. Я плакала и смеялась, и снова плакала… Но плакала не о себе, вот что важно. Обо всех, о каждом.

О каждом человеке, который разглядел божий мир и, как все, должен будет в конце концов из него уйти, весь этот, такой подробный и светящийся мир потерять… Расстаться…

После сеанса мы почти не разговаривали. Она спешила на квартиру, где снимала угол. Но мы условились, что встретимся через два дня, здесь же, в клубе Госторговли, на фильме «Жил певчий дрозд». А еще через пару дней будет «Древо желаний».

После «Певчего дрозда» мы впервые поговорили. Ее звали Наталья Гончарова. Что не мешало ей действительно быть грузинкой и, конечно, поэтом. Откуда взялся в Кахетии, в городке Кварели Гончаров-папа, мне неизвестно. Классе в седьмом она стала писать стихи, как ей казалось, по-русски. Но это все же были стихи, потому что она, конечно, была поэт.

После школы Натали отправилась в Россию, в Москву, поступать во ВГИК, но не поступила. Не похоже было, чтоб Натали по этому поводу страдала. Она вообще была как сталь, как гибкая упругая сабля, укутанная от посторонних глаз в шали, юбки, колючие свитера и кофты.

Иногда сабля, иногда птица, иногда «цветок печальный, безуханный», как писал Александр Сергеевич Пушкин… Как это могло быть с одним и тем человеком? Могло, раз было.

Трех наших встреч и трех грузинских фильмов оказалось достаточно для перемены судьбы. Нить сделала петлю, и узор ткани навсегда поменялся. Я не сразу это заметила. Но череда предстоящих событий уже построилась сама собой так, что свернуть было невозможно. Как в тот вечер, когда по узкой, пробитой в сугробах дорожке я шла за черным журавлем. Для начала произошло следующее: мне впервые в жизни предложили на работе горящую туристическую путевку. Конечно, именно в Грузию. На горнолыжную базу Бакуриани. Я эту путевку немедленно купила и через три дня вылетела в Тбилиси.

Очень памятное мне первое путешествие в горы я здесь почти что опускаю. В качестве короткой справки прилагаю своего рода документ, стихотворение, написанное прямо там же, у подножия вершины Кохта-1:

«От сумятицы, страданий, от терзаний „быть – не быть“ я лечу в Бакуриани сердце бедное лечить. Там, где горы, там, где воля, одиноко, высоко – попривыкну к старой боли, выпрямлюсь, вздохну легко. На гору, туда, где тучи тихи, влажны и белы, на подъемнике скрипучем подниму я пару лыж. На вершине холод – ох ты! – рук замерзших не согреть. Съехать с этой самой Кохты – все равно что умереть. Оттолкнусь. И снежный ветер слезы вышибет из глаз. Съеду, как живу на свете, в первый и в последний раз. Белый свет насквозь пронижет, навсегда меня пронзит… От инструктора по лыжам мне под вечер нагорит. Буду в ожиданье бури чаепитье затевать и инструктора Тваури дядей Колей называть. Он бранит меня несильно, мудрый, тощий, как лоза. И смеются его синие, его старые глаза. „Что ты, – скажет, – здесь же горы! Не горюй в твои года. Здесь и старость-то не горе!.. Да и горе – не беда…“»

На следующий после описанного события день в горах растаял снег, потому что пошел проливной дождь. И я вернулась в Тбилиси, там розы цвели и как будто праздник приближался… Таксист, подхвативший меня на вокзале, гнал по проспекту Руставели, бибикал встречным и обгонявшим и читал наизусть «Витязя в тигровой шкуре»… Я думала, мне достался особенный таксист. Как позже выяснится – нет, не особенный. Узнав, что я впервые в Тбилиси, он повез меня к правильному месту, к собору Метехи. Оттуда можно увидеть и понять Тбилиси весь и вдруг, внезапно и на всю жизнь влюбиться в него. Денег мой первый таксист с меня не взял, потому что «он был счастлив, что я буду счастлива». И уехал.

Я вышла на смотровую площадку к конной статуе царя Вахтанга Горгосали. Увидела сияющий в дымке город. В пропасти, у подножия той скалы, на которой как раз и стояли мы с Горгосали (копыто его коня было больше бедной моей, почти потерявшей сознание, головы). Безмолвно струилась внизу мутно-зеленая Кура. За нею, на правом берегу, Тифлисские серные бани, Старый город, а вдали, высоко на горе, над вечными жилыми кварталами – персидская крепость Нарикала. Четвертый век.

Тогда у меня и сперли первую сумку с вещами и с деньгами… Правда, в кармане куртки, под пуговкой, остался билет на самолет.

Возвращаться в Бакуриани доживать путевку под дождь?.. К Кохте, с которой я уже съехала в первый и в последний раз? Нет. В тот же день я отправилась на перекладных, т. е. бесплатно, через всю Грузию – в Пицунду.

Там в доме писателей отдыхал писатель Давыдов, мы дружили давно, он гостил у нас, я бывала у него в Москве.

Путешествие без денег к морю и к Давыдову заняло четыре дня – на автобусах, на дрезине, на попутках… Мне оно вспоминается грустным грузинским фильмом. Смешным. И с хорошим концом. Сюжет не нов – «путешествие иностранки с разбитым сердцем». Зато Грузия оказалась невероятной новостью. Иоселиани, Абуладзе, Габриадзе и Данелия – не обманули, в клубе Госторговли они подарили мне точное предчувствие, которое сбылось…

В конце концов я приехала в Пицунду, искупалась в ненастном, но теплом (по сравнению с Камой) декабрьском море и пошла к Давыдову в гости в Дом творчества писателей. Он спустился за мной в вестибюль и сообщил, что выпивает с другом-писателем, живущим в соседнем номере. Пригласил принять участие. В то мое время знакомиться было для меня вовсе не возможно. Давыдов не спорил. Он немедля накрыл стол с водочкой, огурцами и шпротами на балконе своего номера – для меня. А приятель сидел ровно за таким же столом совсем рядом, через сплошную асбестовую перегородку, на своем балконе. Юрий Владимирович вернулся к нему, и они там разговаривали, мне было слышно каждое слово, получалась как бы радиопьеса… Но иногда Давыдов вдруг обращался ко мне из-за перегородки напрямую. А иногда мой добрый хозяин перебегал из номера в номер ко мне, то есть на свой балкон – с кистью соседского винограда или с сыром, – чтоб чокнуться со мной и снова исчезнуть. Разговор же двух писателей не прерывался ни на минуту.

Мой первый грузинский кутеж…

Невидимый сосед шутил, о чем-то спрашивал. Да и мною интересовался. Но на знакомстве не настаивал. Голос у него был очень хорош, гулкий, глубокий, раскатистый… Я же помалкивала.

Когда сердце разбито, кутежи и разговоры – не годятся. Есть два способа как-то спасаться: очертя голову работать все равно какую работу или – путешествовать. Не останавливаться, не останавливаться, передвигаться в пространстве. Глазеть по сторонам и не оглядываться. Так что я с пирушки сбежала. Снова к морю. Уплыла в сторону Турции. Когда вернулась, Давыдов посмотрел на меня с тревогой, он, похоже, чувствовал, что со мной происходит. И сказал:

– Ну, ничего! Не горюй. Еще вспомнишь, как мы втроем выпивали на двух балконах.

Он был прав, сейчас вот вспоминаю… А тогда я все же спросила, кто был тот, с гулким голосом, третий.

– Андрей Битов, – ответил Юрий Владимирович.

Что ж, у меня в те времена было два самых любимых писателя – Сэлинджер и Битов…

Давыдов дал мне денег в долг, и я отправилась в Тбилиси. Уже не автостопом, а на верхней плацкартной полке переполненного веселого поезда. Двое суток прожила в Тбилиси, прошла его весь вдоль Куры, ночевала на автовокзале. В конце концов расстегнула пуговку на внутреннем кармане куртки, достала авиабилет и улетела в Пермь…

Едва ли не в первый же день на родине я обнаружила на рабочем столе прошлогоднюю газету с объявлениями об обмене квартир. Тогда квартиры были государственные, их нельзя было продавать, только обменивать. На ощупь помню газетный лист, ветхий, как будто специально для меня всплывший со дна колодца времени. Одно из объявлений было обведено карандашиком: «СРОЧНО! Меняется двухкомнатная квартира в Тбилиси на равноценную в Перми».

Этого не могло быть. Никогда. Я, пожалуй, испугалась. Единственное, что меня даже как-то успокаивало, – это что газета именно старая. То есть срочный обмен давно состоялся. Однако я набрала напечатанный в объявлении телефон. Ответил мне голос, который просто задохнулся – от того, что позвонили по старому объявлению. У них, оказывается, произошло ЧП – уже почти состоялся назначенный с уймой согласований обмен, уже мебель была отправлена из Тбилиси в Пермь… как все неожиданно сорвалось, а больные старики-родители остались сидеть в Тбилиси в пустой квартире. И тут – я!..

Таким образом, в феврале 1984 года к неописуемому удивлению друзей, родственников и знакомых я улетела на постоянное местожительство в столицу Грузинской ССР г. Тбилиси. В последние дни перед отъездом у нас дома с утра до ночи, и ночью тоже, толпился народ: кто помогал собираться, кто мешал, и все что-то с собой приносили, ели-пили, особенно пили, кто чай, кто водку, кто валерьянку…

В этой круговерти она и пришла, Наталья Гончарова, уже без козьей шапки, потому что – оттепель. Мы с нею с февраля не виделись. Как она меня нашла?.. Нашла. Сидит в кресле, ничего не пьет, не ест и не выпивает, смотрит на все молча. Наконец, сказала: «Пусть будет». И добавила: «Икос».

Это «пусть будет» позже, в Тбилиси, я пойму вполне и оценю. Странное «Икос» – разрешение чему-то быть – звучало довольно часто. И означало оно, скорее – да будет так, аминь…

Перед уходом Наталья Гончарова написала на бумажке номер телефона, под телефоном имя – Гия Маргвелашвили. И сказала: «Позвоните этому человеку».

В феврале я с небольшим чемоданчиком улетела через Москву в Тбилиси. Все мои вещи тем временем уже ехали за Кавказский хребет по железной дороге «малой скоростью», контейнером. В Москве нужно было навестить Давыдова, в том числе, чтобы долг пицундский отдать. Он только что совершил свой прыжок в пустоту, жил в квартире без мебели на Юго-Западе. Юрий Владимирович не слишком удивился моему отъезду в Грузию, подумал и вручил мне несколько пачек трубочного табака «Золотой ярлык» для своего тбилисского друга Миши. Добавил: «Миша тебе поможет».

Вот с двумя номерами телефонов и «табачком от Юры для Миши» в чемодане я и оказалась в аэропорту города Тбилиси.

Перед отъездом из Перми мне пришло в голову раздать друзьям все мои теплые вещи. Но в феврале, в отличие от декабря, розы в столице Грузии не цвели, а валом валил снег. Дороги от аэропорта к новому своему жилищу я не знала, Московский проспект оказался на такой окраине, что дальше была только «Африка». Это не метафора: самая-самая окраина в Тбилиси и сейчас так называется. Ехала я на автобусе и трамвае в неизвестную сторону, сошла «не там», а после брела и брела в замшевом плащике, проваливаясь по щиколотку в снег, который даже и не собирался никто разгребать, потому что сам растает. И вспоминала Наталью Гончарову, ее походы по пермским непомерным сугробам. Как ни странно, воспоминание придало мне силы и бодрости. К сумеркам я все же оказалась почти что в Африке, на Московском проспекте. И зашла в свой дом. На четвертом этаже позвонила в одну из трех дверей, открыла соседка и выдала мне ключ от моей квартиры…

Я думала, что вот сделаю ремонт, через три недели приедет мебель, еще через неделю привезут дочку, а на работу устроюсь дворником (в наших краях дворников всегда не хватало, ими нередко работали диссиденты, поэты и другие деклассированные граждане)… Ремонт я сделала, дочка приехала, но про работу я размечталась. Дворниками в Тбилиси полтора тысячелетия работали курды. В прошлом веке Пиросмани их писал: бородатых, в форменных фуражках, в белых фартуках, с лохматыми метлами, с очень печальными глазами. Они не изменились. Так бы они меня и пустили в дворники… мафия.

Но как-то все сложилось. По-другому, по-новому. По-тбилисски.

Я встретилась там и подружилась навеки (сейчас уже можно так сказать, потому что двадцатый век кончился, двадцать первый катит) с людьми, без которых жизни своей не мыслю.

Но началось все, как пожелала Наталья Гончарова, со знаменитого на весь русский поэтический мир литературоведа и редактора Гии Маргвелашвили. Он первый в Тбилиси заглянул мне в глаза, напоил меня чаем с вареньем. И довольно скоро опубликовал в «Литгрузии» мои стихи. А друг Давыдова Миша привел меня в редакцию Тбилисской «Вечерки», в отдел науки и культуры, и меня взяли «на договор», без зарплаты, но с гонорарами. За год я узнала весь город, буквально от подвалов до чердаков. Познакомилась с десятками, нет, с сотнями людей, занимающихся не только культурой и наукой. Познакомилась в разное время и при разных «исторических эпохах» с тремя режиссерами грузинских фильмов – тех самых, увиденных в клубе Госторговли.

А однажды на проспекте Руставели случайно встретилась с Натальей Гончаровой. Она вернулась в Грузию… И уже я познакомила ее с автором «Не горюй!» Резо Габриадзе, с которым меня познакомил, в свою очередь, Андрей Битов, а с ним мы по-настоящему познакомились все в той же Пицунде, в Доме отдыха писателей, но не на балконе, а в лифте…

Вот такую тропинку протоптала в сугробах грузинская девушка Наталья Гончарова…

Резо Габриадзе знал толк в птичках, он разглядел моего «черного журавля» и подарил Наташе драгоценный подарок: крупный, c утиное яйцо, осколок синего стекла – цвета ночного неба.

С тех пор я точно знаю: невозможное возможно вполне.

Случается такое в жизни человека и в жизни страны – сама история или судьба иссякают, а новое – не начинается. Как у Данте: Земную жизнь пройдя наполовину, ты очутился в сумрачном лесу… Но всегда есть надежда набрести на вестника и проводника. Как-то все же можно умудриться вглядеться в свою тьму: не появится ли путеводная звезда. И черный журавль может ею оказаться. Вот и доверься! Двигайся за странной новостью. Как ни наивно это звучит, но нету другого выхода. Судьба посылает вестников. Горе горем, тьма тьмой, война войной, но отчаяние недаром грех везде и во все времена, отчаяние сродни невниманию, недоверию, лени, гордыни и самонадеянности. Иди, не изменяя тому, что узнал от тех, кто тебя любил, верь тому, что понял в детстве из сказок. Дорога твоя сложится сама. Ты ее разглядишь, удивишься и скажешь:

– Икос. Пусть будет…

Кошка с собакой

(1989)

Котенка назвали Вася, потому что надеялись, что это кот. Такое уже было у Фаины, очень давно, в детстве: приблудного котенка назвали Васей, а он подрос и котеночка родил…

Кошка – зимний и северный зверь, в заснеженной стране жителям просто необходимый. Представьте домик на какой-нибудь забытой богом станции, или комнатку с облупленной печкой в бараке, или даже двухкомнатную, в большом городе, квартиру с трехстворчатыми двойными окошками, зимой между рам вата проложена, а на вате розы бумажные… И что? Чугунные батареи в сильные морозы то лопаются, то просто не греют. А на носу Новый, скажем, 1963 год… Или 1983… Или уже двадцать первый век… На улице вьюга воет, что там делается вообще не видать, окна замерзли. Но дома своя музыка: чайник на плите поет, а на табуретке чистенькая кошечка сидит, мурлычет. Ночью деликатно так на кровать вспрыгнет и точно уляжется на подмерзающие под одеялом ноги. Согреет, а потом на одеяле персональную теплую вмятину – зимнее лежбище – непременно себе на всю ночь устроит. Так-то удобно, так спокойно… и человеку, и кошке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю