Текст книги "Небеса"
Автор книги: Анна Матвеева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 12 страниц)
ГЛАВА 24. ИГРА
Владыка Сергий встречался с преемником и оставил ему многострадальную кафедру. Веру терзал схожий сюжет – надо было найти себе хорошую замену. Она не могла уйти из отдела, оставив после себя руины, но я отказалась сразу: руководитель из меня получился бы просто отвратительный. Не говоря уже о том, что руководить было особенно некем.
Свободная Вера выглядела растерянной, предстоящая московская жизнь пугала ее, а вовсе не радовала. В аэропорту я неумело шутила – лишь бы она прекратила озираться по сторонам. Ясно было – Артем не придет, они сами договорились об этом, вот только Вера все равно вертела головой, как филин.
Петрушка в те дни начинал ходить, смешно раскачивался из стороны в сторону и падал через шаг. "Стиль "пьяная обезьяна"", – мрачно пошутила Вера, прежде чем скрыться в загончике для пассажиров.
Артем должен был уехать следом за бывшей женой, правда, в другом направлении. Он не догадывался, что целых два года пройдет, прежде чем ему удастся распрощаться с Николаевском: город держал его крепче Веры.
А мне в самом конце того лета пришло письмо – длинный конверт, заляпанный штемпелями и красно-синими рубцами авиапочты. Я вздрогнула, узнав эти крупные буквы, словно зубы хищного зверя, и кудрявые завитки прописных, и подпись, размашистую и многоногую – будто паук уселся в низу страницы:
"Здравствуй, дорогая!
Можешь поздравить – теперь я живу в стране людей, чья речь меня не раздражает, и редко ночую дважды в одних и тех же городах. Жаль, ты не сможешь мне ответить, но я уверен, что ты помнишь обо мне.
Я вернусь быстрее, чем ты мечтаешь. Строить благоуханный новый мир я буду не в роскошной Италии, а в позаброшенной другими богами России, в нашем дурном Николаевске, который снится мне каждую ночь, где бы она не заставала меня – в Падове, в Орвието, в Бари…
Дорогая, не дружи с попами и будешь близка к Богу. Я вовсе не горжусь тем, что повалил колосса на глиняных ногах, пусть даже он рухнул наземь с таким грохотом. Смотри иначе: личный счет для Господа Бога, чей пастырь не пожелал делиться секретами мастерства.
Мы живем в удивительные времена. Вчера в одной из калифорнийских клиник произошло подлинное убийство нового времени. Ни выстрелов, ни капли крови к чему? Тихий взлом компьютерной системы, изменение схемы приема лекарств и пациент там, где должен быть, и наслаждается знанием секрета, который мучает меня ежечасно.
Этот способ убийства, он нравится мне. Я всегда был поклонником тихой красоты, и пусть фанфары гремят в другом месте.
Единственная вещь в мире, которая нравится мне в громкой версии, – прелюдия номер 20.
Удивительные времена, дорогая. Информационные войны брезгуют грубой силой. Разум торжествует над оружием. Микеланджело спрятан подвесными потолками.
Прощай, дорогая, однажды мы снова увидимся".
Я думала о Зубове.
Выбеленные стены траттории. Красно-белые клеточки льняной скатерти бесятся перед глазами, сбивая с мысли, и так же его сбивает улыбка, вымученная официанткой в ожидании чаевых. Антиной Николаевич хочет сдернуть скатерть со стола, чтобы вазочка разбилась в черепки, чтобы с лица официантки стерло наконец улыбку: так школьники стирают тряпкой мел с доски, и прохладные пальцы этих мальчиков долго пахнут мокрой пылью…
Я думала о Зубове.
В окно траттории виден большой кусок моря, оно щедро выкатывает высокие волны на песок. Дерзкие чубы пальм качаются на ветру. Столик накрыт на двоих, рядом – пустая тарелка с хитроумно заверченной ракушкой салфетки и перевернутый бокал. Зубову нравится думать, что загадочный собеседник пока не пришел, и он то и дело оглядывается на дверь. В ведерке для вина звенят мелкие ледышки, по стенкам бокала скатываются слезы.
Я думала о Зубове.
Я простила депутату тысячи ошибок, и одно большое предательство, и возвышенный стиль этого письма: он всегда тяготел к барокко.
Я думала о Зубове.
Я помнила каждый его жест, я закрывала глаза и видела, как он следит за светофором, дожидаясь зеленого сигнала. Я помнила его почерк. Я воровала его слова, присваивала их и брала напрокат интонации.
Я думала о Зубове.
В те годы я была не готова к такой любви, она свалилась на меня внезапно, как тяжелая болезнь. Я не знала, что с ней делать, – точно так можно вручить маленькой девочке бесценный бриллиант и ждать, как она им распорядится: вываляет в песочнице, обменяется с подружкой, зашвырнет в дальний угол?
Я думала о Зубове.
Я могла бы написать ему туда, в "красные клеточки", что буду любить его всегда – даже если он сделает операцию по изменению пола, потому что именно этот человек был создан Богом для меня.
Я думала о Зубове…
Хотела бы я сказать, будто мама забросила «Космею», а Тимурчика нашли живым, что же до мертвого мальчика… Был ли, как говорится, мальчик?
Судья, что рассматривала дело о похищении мальчиков, оказалась родной сестрой «космейской» адептки. Дело она именно «рассматривала», не вчитываясь в детали и не придавая значения гибели мальчика Тимура и похищению мальчика Петра. "Родственники взяли детей на тренинги, – объясняла судья, – они должны были смотреть за ними, а не ответчица". Дело закрылось за отсутствием состава преступления, и даже Батыр ничего поделать не мог. Жанар на суде не было, Батыр запер ее в клинике пограничных состояний «Роща». Время кружилось вокруг, жонглируя событиями, как булавами.
Мои первые молитвы родились из страха за Петрушку – тогда я спасалась, вглядываясь в лик Божьей Матери, и впервые чувствовала неслучайность этого слова – «лик», и прекрасную простоту этого образа – матери с малышом на руках. Византийские иконы ничем не напоминали земных мадонн Рафаэля и Мурильо… Я всегда любила религиозную живопись, но с легкостью находила различия в этих картинах: Мадонна держит Младенца за пяточку, или нежно привлекает к себе, или они смотрят друг на друга, а зритель на них, в умилении.
Иконы не будили во мне умиления, но появлялись другие чувства.
Отец Артемий не тянул меня в храм, как считала мама: я приводила Петрушку к причастию, всякий раз хотела завести разговор о себе и не смела… Следила из-под сдвинутого на глаза берета, как появляется пред алтарем золоченая чаша, как течет очередь причастников и как они сосредоточенно обнимают губами крошечную ложечку.
Еще внимательнее я вглядывалась в лица причастившихся, когда они отходили от чаши: мне хотелось увидеть отражение новых чувств, но считывалась лишь радость от выполненного дела, и странное облегчение, и даже гордость. Впрочем, я могла ошибаться – в том мире действовали иные законы.
Я приходила в храм и без сына. Неприученная ни образом жизни, ни профессией к долгому пребыванию на одном месте, я легко сживалась с квадратом пола и стояла несколько часов почти без движения. Я становилась продолжением этого квадрата, его одушевленной частью, но слова молитв не попадали в душу, всякий раз обходя ее по касательной. Запоминая облачение отца Артемия и трогательность, с которой он держал крест, я могла бы повторить за певчими любой музыкальный рисунок, но все остальное, все главное оставалось для меня игрой. Спектаклем. Чужим праздником.
Повторяя отполированные временем слова молитв, я чувствовала, что играю. Кто знает, не играют ли другие?
Разглядывая церковных старух, безошибочно следующих всем тонкостям ритуалов, я чувствовала себя нежеланной гостьей. И достоевская "семипудовая купчиха" на глазах превращалась в мой идеал.
Каждый раз, открывая дверь в храм, я думала: этот лед никогда не сломается. Так и обледеневший медальон с фотографией не желал оттаивать под тяжестью горячей ладони: сестра смотрела на меня с могильного памятника через мелкую сетку замерзших снежинок.
Однажды Артем пришел в редакцию, он был в рясе, и сотрудники смотрели на меня с ужасом. Ольга Альбертовна даже обронила булочку, несенную из буфета, и я увела Артема прочь.
"Надо бы тебе причаститься", – сказал Артем, когда мы прошли пешком целый квартал.
Я спросила, не мерзнет ли он, снова была зима, и мороз к вечеру совсем разошелся. Артем молчал, он ждал моего ответа, и вот тогда, глотая холодный воздух, я начала рассказывать о своих сомнениях. Больше всего я боялась убедиться в том, что жизнь в церкви – коллективная игра по заведенным правилам.
"Игра?" – рассмеялся Артем.
"Игра! – рассердилась я. – Если не будет чуда, зачем мне это причастие?"
Я хотела истинных свидетельств – таких, как явление, к примеру, ангела… Молиться можно годами – но разве каждый, кто живет по церковным законам, хоть раз в жизни видел ангела?..
Маленькому Петрушке причастие полагалось в качестве подарка, от меня потребовалась серьезная подготовка. Прикрывшись свеженьким сборником строк, мама кидала в меня слова: "Задурили голову попы, дальше некуда!"
С первой своей исповеди я сбежала, но потом попросила о втором подходе – будто речь шла о спортивных состязаниях.
Мы договорились, что я приду в храм поздно вечером, когда с Петрушкой останется милейшая Андреевна. В те времена у меня появилась младенческая привычка заглядывать незнакомым людям за пазуху – я хотела увидеть там крест. У Андреевны крест имелся, поэтому я была спокойна за Петрушку.
Я выкладывала себя на тарелке мелкими кусочками, и призналась в самых жутких мыслях. Минувшие дни были переполнены грехами, как посуда после пира. Из храма я выползла обессиленная, будто вместе с отпущенными грехами ушла громадная часть прежней жизни.
Теперь мне надо было учиться жить без нее – как без руки или ноги.
ГЛАВА 25. СОПРИЧАСТИЕ
В ночь накануне моего причастия морозы вдарили по городу с такой силой, что столбик термометра испуганно свалился на самое дно. Проснувшись от Петрушкиного гуканья, я почувствовала, что у меня мерзнут руки. В голове плодились разумные мысли оставаться дома до самого вечера. Я закрыла глаза, нежный и теплый сон немедленно закружил голову.
Часы выдали укоризненный "бомм!", за окном медленно таяла темнота. Встать с постели казалось невозможным, но тут позвонили в дверь. Андреевна! Вчера я просила ее забрать Петрушку, боялась опоздать к началу службы. Крохотный усатый будильник показывал начало девятого, а ведь мне требовалось время на сборы и дорогу.
С Петрушкой на руках нянька следила за моими перебежками по дому… Часы выдали новый "бомм!", и значит, я уже почти опоздала. Андреевна сказала мне:
"В монастыре поближе будет".
Правда – до монастыря пешком десять минут.
Выскочив на улицу, задохнулась жгучим воздухом, но все равно вспомнила: я вовсе не делилась с Андреевной своими планами на это утро.
…Мороз лизал щеки, и клубилось варево машин, источая густой пар, капоты изукрашены моржовыми усами сосулек. Смертельный холод! Я бежала, задыхаясь до сердечного колотья, и остановилась не раньше, чем выросли надо мною зеленые купола…
Под выбеленными воротами нанесло высоких сугробов, и мне вспомнилось, как в школе однажды отменили занятия из-за морозов. Явились только мы с Сашенькой – замотанные в платки до глаз. Вахтерша недовольно бурчала на отца, а он упрямо пытался всучить ей наши ранцы и мешки с насмерть задубевшей сменной обувью.
… А вдруг литургию отменяют в непогоду? Подойду к дверям храма, и он не откроется. Во мне очнулась утренняя усталость и зашептала сладким голосом, как замечательно будет вернуться домой, в теплую комнату, прижать к себе Петрушку и уснуть. С каким облегчением я встретила бы этот поворот в сюжете, как радостно покорилась бы ему… Скрюченными от холода пальцами толкнула дверь, но она легко подалась, и уже на пороге меня взял в плен горячий и сильный запах ладана.
Храм был почти пустым, холода не отпугнули только двух бабулек, и теперь мы трое стояли в ряд, наблюдая неизменный ход литургии. Здешний священник и диакон не замечали малой явки – я сразу увидела, что они служат.
Я крестилась и кланялась вместе с бабульками, сумка тянула плечо, ненавистная шуба тяжелела с каждой секундой. Машинально глянула на часы и удивилась – почти час прошел с моего несмелого прихода. В храме стало много больше народу: слышалось чужое дыхание, и новые голоса молились вместе с нами.
Внешне все выглядело почти так же. Я не ослепла, не ушла в себя – я видела каждую черточку на полу и чувствовала, как съедает ноздри нафталиновый запах старушечьей одежды.
И все же я менялась. Молитвы, прочитанные чужими голосами, вдруг начинали жизнь внутри меня. Они звучали не просачиваясь наружу – да я и не узнала бы свой голос, как не узнаешь его после долгого молчания. Мне не хотелось озвучивать свои мысли, но я слышала их ясно, как если бы они звучали на весь храм. И мне не хотелось, чтобы литургия оканчивалась.
Я молилась и понимала, что нет в нашем Николаевске слов древнее и лучше, чем эти. В сотне храмов сейчас звучали эти слова: если убрать стены, общий зов перекроет промышленные песни заводов, скоростные арии машин. Я смотрела на прихожан и не понимала, где заканчиваюсь я, а где начинаются они. Двадцать лет назад, в прохладном, пропахшем кожистыми матами, зале ДК я точно так же не могла узнать свои руки в зеркале – среди других, балетно вывернутых ручек…
Я была та же Глаша Ругаева, но я могла оказаться бабулькой, павшей на колени и выставившей кверху подошвы трогательных сизых валенок. Или мужчиной, бережно целующим икону. Или теткой в норковой «формовке», невпопад, но так старательно крестившейся. Я узнала в ней нашу соседку, бывшую вишнуитку тетю Любу.
И моя несчастная голова не успевала за сердцем.
Когда вынесли чашу и уже выстроились к ней причастники, скрестившие на груди руки, я услышала тонкий голос – он шептал на ухо:
"Что ты здесь делаешь, Глаша? Все это – игра! Посмотри на того человека, видишь, он зевает! А та девица, тоже мне, причастница! У нее гадкая «простуда» на губе, а ты будешь после нее ложку облизывать? Иди домой!"
Я не стала думать над этими словами, я видела: слева от меня никого не было. Никого видимого. Я просто скрестила руки и пошла в очередь. Теперь я не вглядывалась в лица причастников, я ожидала своего собственного чуда: думала, оно войдет в меня вместе с Телом и Кровью…
Все произошло быстро – я назвала имя, и во рту поселился сладковато-терпкий вкус.
Звонок Артема разбудил меня через шесть часов после причастия: в соседней комнате добрая Андреевна играла с Петрушкой. Артем думал, что я побоялась холода, и когда я створоженным голосом рассказала ему, что причастие состоялось, он обрадовался:
"Отец Артемий, я чувствую себя обманутой…"
"А чего ты ждала? Чудного виденья?"
"Чуда, – упрямо сказала я. – Мне хотелось чуда, но я просто захотела спать. Правда, в первый раз в жизни я молилась по-настоящему, мне казалось, что границы между мной и людьми размыты, как будто мы все одна большая акварель. И еще мне перед самым причастием шептали в ухо, чтобы я уходила домой. Не в самом деле шептали, но я могу повторить все до последнего слова".
Артем молчал, я слышала тихий шелест дыхания – словно в трубке, как в раковине, шумело море.
"Я рад, что ты рассказала мне все, как было. Не стала описывать ангельский хор и придумывать трепет в груди…Ты торопишься, Глаша, ты просто очень торопишься – подожди, будет и трепет, и ангелы…"
Я рассмеялась, но Артем оставался серьезным, и попрощались мы с ним в разных тональностях.
…Хотела бы я сказать, что вправду слышу теперь ангельское пение и навеки избавлена от страха смерти. На самом деле я сделала только первый и маленький шаг, и свидетель событий счел бы себя разочарованным. Впрочем, все было внешностью, а внутри меня укреплялся новый мир.
Вечерняя история, рассказанная сонному Петрушке, наутро прорастала в его играх – мир мальчика плотно заселили выдуманные мною волшебники. Так точно прорастали слова Артема, пускали корни в моих мыслях и давали знать о себе: спустя день, месяц, год. Артем не жалел на меня времени – мы встречались чаще прежнего, исхаживали километр за километром, и разговоры наши никак не оканчивались. Я знала, что он уедет если не в этом году, то в следующем, и потому торопилась, жадно собирала сказанное, выращивала новые вопросы.
…Наши прогулки в парках и на старом, заброшенном кладбище – к здешним покойникам почти никто не приходил. Выржавевшие каркасы памятников скрыты в густых зарослях крапивы, яркая и сильная, она расправляла остро вырезанные листья, и губастые безымянные бутоны покорно качались на ветру, и пахло влажной землей. Меж сосен была протянута вязкая сеть паутины, лопухи доверчиво подставляли солнцу широкие ладони. Кресты, выпуклые звезды, дешевый диабаз, выцветшие овалы фотографий – люди давно ушли, но земля бережно хранит кости: белые, как нежные сплетения корней, тонких и прочных словно капроновые нити. Я срывала длинную травинку и чувствовала горький вкус во рту – как после правды или вина.
На этом кладбище я впервые поняла, что жалею – почему Артем не встретился мне раньше? Мы долгие годы ходили по одним и тем же улицам, возможно, брали одинаковые книжки в библиотеках, там, на формулярах наши фамилии были вписаны одна под другой. Наши маршруты пересекались и снова расходились, мы проходили мимо друг друга, задевали краешек одежды, передавали «абонементы» в троллейбусах, просили последить за очередью в магазинах…
Артем спас меня от смерти – в самом первом смысле этого слова. Смерть больше не пугала меня, я знала, что сказать ей в ответ.
И еще Артем научил меня любви. Я думала раньше, если я люблю человека, значит, хочу его в свое пользование. На той кладбищенской дорожке, которую мы прошли миллион раз, я поняла, что скучала совсем об иных вещах. Мне требовалась близость для того, чтобы шептать вопросы в темноте и узнавать улыбку на невидимом лице.
ГЛАВА 26. ГОЛУБЫЕ НЕБЕСА
Артем сказал: ты можешь записать эту историю, но было ли у меня право? Большинство людей, угодивших в ту странную круговерть, живы, и вдруг им повредит моя повесть? С другой колокольни открывается совершенно иной вид.
Куда проще было оставить пережитое в развалах памяти – эти воспоминания никогда не выцветут, но я вспоминала давние слова Зубова про итальянскую "la verita" и "una bugia". Про то, что лжей бывает много, а правда всегда в одиночестве.
Если так, мне сомневаться не в чем.
Я знала, что Артем едет в монастырь, к владыке Сергию, и мне хотелось подарить ему на память нечто важное, именно он стал для меня тем прохожим, что показал верную дорогу. Я отдала ему свою старую иконку и долго рассказывала о давних страхах.
"Я больше не боюсь смерти, – сказала я Артему, – зато Петрушка спрашивает чуть не каждый день, умрет он или нет. Я говорю, что умрет – для того чтобы воскреснуть". В те дни Петрушка просил купить ему череп – "чтобы надеть на голову и пугать других мальчиков". Я испугалась сама, думала: что значит череп для маленького мальчика – символ смерти или победы над нею?
"Я буду скучать без Петрушки", – сказал Артем.
Он уехал в начале июня, когда мы с Петрушкой засобирались в Крым: я мечтала показать сыну море.
Если любишь ребенка по-настоящему, тебе неважно, кто его родители. Я не думала, чей сын Петрушка, мне это было неважно. Ни одного человека на свете я не смогла бы полюбить сильнее.
Крым был его первым путешествием – и сын с готовностью впитывал дорогу, запоминал самые неважные мелочи. Старомодно снятая комната в Новом Свете смотрела своим единственным окном на пляж.
…Я разглядывала близкие ноздреватые скалы, словно сделанные из миндального теста, а Петрушка носился по берегу, улепетывая от волны. Песок был серым, как пепел.
"Пахлава, чебуреки, жареные сэмочки!" – кричали пляжные торговки, шагая меж полотенец и шезлонгов, и малоросский выговор намертво приставал к нам.
Сын засыпал, лежа на моих коленях, – голова была тяжелая и теплая, будто нагретый солнцем арбузик.
…Вечерами мы уезжали в близкий Судак и гуляли по набережной – город хлопал флагами полотенец, вывешенных на балконы. Татарские чайханы приветливо светились желтыми лампами, и мы обязательно заходили внутрь: Петрушке нравилось лежать за столом, как на диване. За окном темнело море, густое, словно нефть. После южного вина, терпко ласкавшего горло, мне становилось грустно, и однажды я расплакалась, обнимая сына: "Вырастешь и разлюбишь меня!" Он обвил мою шею горячей гладкой ручонкой: "Нет, мама, я не разлюблю тебя! Не хочу вырастать!"
Пьяная дура, ругала я себя и оставляла слезы на бумажной салфетке, и жадный ветер пытался сдуть со стола гривны, трепетавшие под тарелкой…
По возвращении из Крыма я повстречала Эмму Борисовну Кабанович. Эмма выпустила слезу и не сразу заметила четырехлетнего ребенка, вцепившегося мне в ногу. "Какой милый мальчик! Это твой, Глаша?"
Только Эмма могла задать такой вопрос – идиотский, но бьющий в самое сердце.
"Конечно, мой".
Эмма сощурилась хитровато: "Одна родила?" Она так и не научилась говорить это слово правильно, падала на втором слоге.
Я кивнула, и старушка приосанилась, почувствовала поддержку: "Знаешь, Глаша, ни разу в жизни я не пожалела, что решилась тогда на Виталика! А отец его не знает до сих пор! Не знал, он умер в позапрошлом году. Я некролог видала в "Рабочем"…"
Эмма Борисовна сильно состарилась за эти годы. Седину она теперь красила в бледно-сиреневый цвет, красила, по всей видимости, самостоятельно, поэтому оттенок получился тревожный. Петрушка крепко сжал мой палец, но не отводил глаз от странной бабушки.
Своей родной бабушки!
Я прикрыла рот ладонью, чтобы не напугать ни сына, ни Эмму, а она, не дожидаясь расспросов, завалила меня кучей новостей о Кабановиче – он теперь жил в Москве и работал в банке. "Юристом", – благоговейно пояснила Эмма. Он получил второе высшее образование, и вообще, потратил эти годы куда плодотворнее, чем я или Сашенька…
"У Виталика тоже родился сыночек, Лева, – чирикала Эмма, начисто, судя по всему запамятовавшая, какую роль мне доводилось играть в жизни Кабановича. – Жена его, Света, милая девочка, и вся семья такая славная, Глаша!"
Эмма суетливо копалась в сумочке и выудила наконец снимок – глянцевый, яркий. На фоне бордового ковра и хрусталя, в классическом советском антураже застыло семейное трио Кабановичей. Вначале я рассмотрела ребенка. Жена белорыбица, с едкими глазками, держала обе руки под мышкой у расплывшегося, обрюзглого мужчины: медленно и долго проявлялись в его лице знакомые черты. Кабанович нового времени, московский юрист и обладатель хрустального счастья, был похож на себя прежнего, как бывают похожи отец и сын – если оба взрослые, но только один – молодой.
Эмма достала пачку «Вирджинии» и щелчком выбила из нее сигаретку. Потом вторую для меня. Мой отказ поразил старушку, но она сдержалась. Прикурила и начала говорить обиженно и быстро.
Кабанович поменял квартиру, чтобы было с чем ехать в Москву. Матери оставил комнату в коммуналке, соседка – пьянь подзаборная. Жить там не-воз-мо-жно (Эмма не говорила, а дрожала на каждом звуке), но идти некуда. К себе Виталик брать ее отказался – говорит, дай пожить для себя. Да и славная девочка Света из хорошей семьи костьми ляжет на пороге, чтобы только не видеть Эмму в московской квартире. Внука, заплакала Эмма, показывают только на фотографиях.
Я обняла старушку, уткнулась носом в прокуренные сиреневые волосы. Мне так хотелось сказать Эмме, что этот мальчик – тоже ее внук, и я не знаю, что там, в Москве, за Лева, но Петрушкой запросто можно гордиться.
"Хочу пить", – заныл Петрушка. Увы, я не смогла признаться Эмме, что сейчас уведу прочь ее внука – мальчика с упрямыми глазами и самым красивым голосом на свете…
А ведь они похожи, с ужасом и восхищением заметила я, как только Эмма не видит своего отражения в зеркале Петрушкиного лица: те же глаза-фундучины, и брови птичкой, и длиннопалые, музыкальные руки – у нас в семье таких отродясь не было.
Эмма накарябала на бумажном обрывке свой новый адрес, и я развернулась в сторону дома. Потом оглянулась, провожая старушку взглядом, – она уходила, как на смерть, жалкая, не нужная никому и родная, навеки теперь родная.
Мы так больше и не встретились с Эммой, потому что дни бежали теперь куда быстрее прежних дней.
Лидия Михайловна Лапочкина забирала нас с Петрушкой на дачу, и за лето мы так привыкли к этим поездкам, что не смогли отказаться от них зимой. За рулем сидела сама баба Лида, Петрушка смотрел в окно, а я пыталась уснуть, устроив голову на спасательном жилете, неизвестно откуда взявшемся в салоне. От жилета пахло, как от папы после охоты – костром, землей, сапожной резиной. Уснуть не получалось, я разглядывала верхушки деревьев, с бешеной скоростью мелькавшие за окном машины.
Стройные торсы сосен, далматинская березовая рябь: как я люблю деревья! Как, интересно, их придумывали? И как интересно было их, наверное, придумывать… Если бы я взялась за этот труд, вдруг ошиблась бы с цветом синие листья, красные стволы… Хорошо, как хорошо, что земля черная, облака белые, а небеса – беспечные и голубые.
Солнце золотой монеткой катится вдоль дороги, ныряет в стога сена, залитые снежной глазурью.
Я смотрю в окно на голубые, голубые, голубые небеса.
Мне это никогда не надоест.