355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Матвеева » Небеса » Текст книги (страница 2)
Небеса
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 16:59

Текст книги "Небеса"


Автор книги: Анна Матвеева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)

ГЛАВА 3. ЛЮБОВЬ И МУЗЫКА

Мне было двадцать лет, когда я встретила Кабановича. Между мною и той девочкой, укравшей иконку, не осталось теперь ничего общего. В битве со временем не пострадало только имя, данное мне родителями, и еще уцелел смертельный страх пред неизбежным: придумав слово «танатофобия», я долго не могла поверить, что им активно пользуются практикующие психиатры.

Жизнь без родительского надзора показалась мне прекрасной, хоть я и тосковала по детскому чувству защищенности, что питало меня, но было утрачено в одно-единственное лето, улегшееся между школой и университетом. Не могу сказать, что Сашеньку мучили сходные противоречия, не могу, потому что ничего не знаю об этом – случайный встречный в трамвае, усевшийся напротив смог бы стать для меня ближе родной сестры. Притом что мы с ней жили все в той же родительской квартире – и продолжалось это вплоть до того дня, когда я встретила Кабановича.

Безоговорочно мне нравилось в Кабановиче только одно – его мама, Эмма Борисовна. Она угощала меня вручную сработанным кофе, она звала нас "дети мои", и счастливо сияла ониксовыми глазами при встрече, и махала нам в окошко, провожая… Даже когда окно было покрыто морозными иероглифами, за стеклом угадывалась тоненькая, яростно, как на параде, вздетая рука… Кабанович был для Эммы Борисовны светом в том самом окне, а я неизбежно оказывалась лучшей из девушек: разве иная могла бы оказаться рядом с ненаглядным сыной?

Бессмысленно говорить о том, что моя сестра и любимый возненавидели друг друга: заочно Сашенька звала его «бараном» – светлыми тугими кудряшками и широко расставленными, упрямыми глазками Кабанович и впрямь выказывал сходство с этим животным. Мне его арийские кудри в комплекте с нежной, едва скрывающей разветвления сосудов кожей приводили на память располневшего Леля или античного юношу, раскормленного хлебами и виноградом. Юноша платил сестре куда более изощренной нелюбовью: он всякий раз прерывал разговор, лишь только Сашенька появлялась в проеме своей комнаты, он громыхал балконной дверью и угрюмо курил долгую, составленную из пяти, сигарету, пока сестра не покидала наконец поля видимости.

Кабанович часто возил меня за город – мы мчались по трассе и мне было хорошо…

В такие секунды я не только забывала о Сашенькином пренебрежении, я вообще не вспоминала, что у меня есть сестра.

Мне тоже не слишком нравились ее приятели – вылощенные студентики-технари или обгалстученные сотрудники мало понятных фирм. За год до Кабановича в нашем доме гармонично сосуществовали выходцы из разных миров: комнату занимали наглаженные приятели Сашеньки, а в кухне гнездилась стайка непризнанных рокеров и последние из хиппанов – унылые длинноволосые существа.

Я тоже пыталась хипповать.

Трудно вообразить менее подходящее для этого занятия время – юность моя шла "ноздря в ноздрю" с восьмидесятыми, и хипповство получилось крайне поверхностным, проявлялось оно всего лишь нарочитым небрежением к комфорту. Я провожала мучительным взглядом людей, одетых в разрисованные шариковой ручкой джинсы, людей с длинными грязными волосами, людей с устремленным в себя взглядом… В нашем Николаевске их было негусто, но судьба вовремя подсунула мне одного такого типа: его звали Саул, он обладал библейской внешностью и красиво играл на блок-флейте. Промаявшись острой и безответной любовью к Саулу, я довольно быстро успокоилась после того, как любимый уехал в Израиль: катастрофической скоростью отъезд напоминал бегство.

"Мы запрыгиваем в последний вагон тронувшегося поезда" – это романтическое определение Саул подарил своему отъезду.

Я же свела ни к чему не обязывающее знакомство еще с одним неоэмигрантом – этот был немец, стриженый, как газон, с роскошной фамилией Маркс. Через месяц после нашей случайной встречи в трамвае юный Маркс должен был уехать в Германию. Фатерлянд манил его, но в редких паузах меж предвкушениями он – не в тон общему разговору! – успел сообщить, что не любит евреев.

"За что?" – полюбопытствовала я. В нашем классе училось много «еврейчиков» (слово из лексикона классной руководительницы, дамы доброй, но не при самом большом уме), но мне и в голову не приходило оценивать их с этой стороны.

"За то, что они распяли Христа", – ответил Маркс, и я рассмеялась его словам: "Христос и сам был евреем". На этом наш богословский диалог скоропостижно скончался, а вскоре после него умерло наше знакомство. Я долгое время жалела лишь о том, что не успела сказать Марксу, почему сама бы не уехала из России: хотя бы только потому, что люблю утреннее шорканье дворника, когда он расшвыривает сугроб, наметенный под моим окном, и при этом тихо, смиренно поругивается.

Наутро после школьного выпускного, отмеченного в памяти первой сигаретой, бесславно утонувшей в унитазе, мне посулили поездку в Питер. Родители оговорили условия – Питер менялся на Университет, в который я должна была поступить с первого захода. Свою часть договора мне удалось выполнить без затруднений, поэтому маме пришлось покупать билеты на поезд. Сашеньку, студентку политеха и будущего металлурга, тоже звали с нами (не оговаривая условий), но получили быстрый отказ. Сестра неожиданно увлеклась тоже доживавшими свой век стройотрядами, пела идиотические песни под гитару, загаженную переводными картинками. Сашенька носила отвратительно раскрашенную куртку-целинку (стыдливо и спешно мне приходилось запинывать эту целинку под диван, когда с нежданным визитом являлись в дом мои богемные друзья). В те времена нам с сестрой удалось побить свой собственный рекорд по части взаимного отчуждения.

Так что в Питер мы поехали вдвоем с мамой – на этот раз.

Сашенька вернулась из стройотряда выкрашенной медово-коричневым загаром и куда более довольной, чем я. Сентябрь не застал ее дома – теперь настала очередь колхозов. Мне подобные перспективы внушали античный ужас, и я затратила множество усилий, чтобы избежать счастливой встречи с урожаем и жителями колхоза "Заря коммунизма". Встреча не состоялась, зато вскорости началась учеба, через два месяца которой я познакомилась с Кабановичем.

Каждое утро отец выдавал нам с сестрицей по рублю, который подлежал проеданию, но свою денежку я всякий раз тратила на попутную до университета машину.

В один из ноябрьских дней, когда грязная мяша с чавканьем отзывается на каждый шаг, на мой призыв клюнула новомодная «восьмерка». Угрюмо скашивая взгляд на мои коленки, водитель стремительно домчал меня до серокаменной громады университета и, застенчиво теребя в руках заработанный рубль, попросил разрешения приехать после занятий. Взрослые мужчины прежде никогда не просили меня о таких вещах, и я сломалась пополам, словно сухая макаронина.

Через месяц мы жили вместе, меняя квартиры – застревали по неделе то у него, то у меня. Родители мучительно старались не замечать, что в прихожей ночуют ботинки сорок пятого размера, Эмма же Борисовна Кабанович, учительница сольфеджио в немолодых годах, никогда не бывшая замужем и родившая одиночкой в тридцать семь лет… Эмма любила своего Кабановича так, что смотрела на меня его глазами. А Кабанович смотрел на меня как на жену. Вот почему мы вели абсолютно семейственную жизнь в однокомнатном родовом гнезде, свитом в центре города. Гнездо не ведало ремонтов и прибиралось по случаю несколько раз в год.

Кабанович был старше меня на десять лет и очень этим гордился. Гордость усиливалась после одной-двух чарок водки, которые Эмма подавала сыну к завтраку и ужину, "для аппетиту". Подобное отношение к спиртному вступало в диссонанс с происхождением возлюбленного: Кабанович гордо именовал себя «квартеронцем», и только Сашенька упростила для меня это слово, объяснив, что четвертую часть в жилах Кабановича занимает еврейская кровь.

Эмма Борисовна (еврейка уже вполовину) почти не прикасалась к водке, зато курила по-черному, убивая полторы пачки в день. Глухой табачный кашель Эммы будил нас с Кабановичем поутру лучше любого петуха.

Но какая же она была милая, эта Эмма! Она не только прощала мне отсутствие хозяйственных навыков, но и умудрялась каждодневно одаривать давно припасенными для такого случая польскими помадами (высохшими в светлую замазку) и жуткими узорчатыми колготами, надеть которые можно было только под прицелом пистолета. Я вежливо убирала дары в сумку, чтобы потом похоронить их со всеми почестями в своем шкафу, но пусть мне придется носить узорчатые колготы до последнего дня жизни, если я смогу сказать о своей незаконной свекрови хотя бы одно плохое слово! Она трогательно любила оперу и французские романы: раз в год непременно перечитывала "Мадам Бовари" отвергая иронию Флобера, предсказуемо рыдала над последними страницами и каждую зиму отправлялась слушать "IL Trovatero", музыку которого не смогли испортить даже в Николаевском оперном театре. Именно Эмма одарила меня оперной зависимостью, так что всего в один год я совершенно поменяла музыкальные вкусы. Конечно, это поле пахали и прежде, все же я окончила семилетку при консерватории. Музлитература всегда нравилась мне больше остальных предметов, куда интереснее было слушать жизнеописания великих композиторов, нежели разучивать по нотам их произведения. Но опера… Эмма раздернула передо мной, как волшебница, этот занавес – однажды глянув на оперную сцену, я пропала навсегда. Глубокие, будто подземелья, голоса так властно забирали мой слух, что я могла позабыть свое имя – под Вагнера, Пуччини и Верди, конечно же, Верди! Я уходила в его музыку, как под воду.

О мужчине, что на пару с Эммой Борисовной подарил Кабановичу жизнь, говорить в семье было не принято. Я подозревала, что в случае чего узнала бы отца своего возлюбленного с первого взгляда. Скорее всего, отец Кабановича был таким же мрачным и влюбленным в самое себя – иначе откуда бы сыну добрейшей и безобидной Эммы разжиться подобными качествами?

Из бесконечных проговорок Эммы Борисовны, слетавших с губ вместе с мелким прибоем слюнных брызг, выстраивалась увертюра к нашей опере (Кабановичу подошел бы лирико-драматический тенор, а Эмме, конечно, контральто). До моего появления на сцене (лирическое меццо-сопрано, а может, и колоратура) место рядом с главным героем поочередно занимали как хористки, так и танцовщицы кордебалета, но удержаться в амплуа героини не удалось ни одной из них: герой хотел единоличного царствования в спектакле и решительно выталкивал партнерш со сцены. Ужиться в постановке можно было единственным способом – признав абсолютное превосходство героя, раствориться в его величии. Я сделала это, и меня тут же приняли в семейную труппу.

Вживаясь в роль, я растеряла все прежние запасы – пусть не самый большой, но ценный багажец личных пристрастий. Даже танатофобия, пышно цветущая с семилетнего возраста, при Кабановиче мутировала в бледное хилое растеньице, чьи тонкие ветки нужно прислонять к стене и фиксировать булавками – иначе погибнет. Теплея от водки, я несколько раз пыталась обсудить с возлюбленным вопросы бытия и небытия, но Кабанович реагировал каждый раз одинаково: злясь, требовал не умничать. Выбирать темы для общения было сложно – любимый одинаково ненавидел «заумь» и музыку (Эмма каялась в материнской нечуткости, осуждая себя за материнскую нечуткость, в результате которой Кабанович отмучился три года по классу скрипки), а прочие жизненные стороны почти не занимали меня. Наша странная семья помалкивала часами, и только появление вечно вдохновенной Эммы Борисовны слегка оживляло микроклимат…

Нежность в глазах Кабановича я замечала очень редко – она была адресована совсем иной даме. Когда он гладил свою «восьмерку» по крупу, когда прислушивался – будто кардиолог! – к легкому шуму двигателя, когда полировал фланелькой внутренности салона, я искренне желала поменяться местами с машиной… Не было большего доверия к людям у Кабановича, чем пустить в свою машину постороннего человека, и мне приходилось радостно нести груз этого доверия с первого дня, сплетшего наши жизни в венок. Ни разу после достопамятной однорублевой поездки в университет Кабанович не грешил частным извозом.

Нашим главным развлечением стали поездки за город. Возлюбленный трудился охранником в коммерческом банке-пионере, и порою мы не успевали уехать из города засветло. Бессмысленные поездки к озерам и поселкам становились еще бессмысленнее из-за одинаковой картины, припечатавшейся к моему окну: это был "Черный квадрат", ведь озера и поселки не освещались, и только фары встречной машины на время разбавляли коленкор. Мы оба курили в окна, открытые ровно наполовину – стряхнутый пепел однажды вернулся обратно и прожег в панели небольшую черную дырочку: Кабанович едва не покончил с собой, увидев это. Он мог бы покончить и со мною – но это была его сигарета.

В те дни я начала очень много курить, мы с Эммой уговаривали пачку за вечер, и потом она играла мне из «Карнавала». Кабанович требовал прекратить безобразие, потому что Шуман мешал ему смотреть телевизор. Почуяв запах истерики, Эмма Борисовна на глазах превращалась в маленькую коричневую лягушку. Она сразу и боялась Кабановича, и восхищалась им, возлагая на кухонный стол ежедневные съедобные жертвы – как суровому северному божеству. Сын разговаривал с ней жестко, за обеды не благодарил и довольно часто называл мать "старой сукой". Тогда Эмма плакала и ложилась на диван, подогнув худенькие, как у фламинго, ножки, а я чувствовала, что однажды до смерти задохнусь в их старой квартирке, до каркасов пропитавшейся табачным дымом. Задыхалась, но все-таки не могла покинуть этот однокомнатный ад, эту одноактную кому…

У Кабановича случались приступы отчаяния: лицо словно бы раскалывалось на сотни маленьких кусочков, взгляд смазывался, и я не узнавала своего возлюбленного сожителя – крепко сжимая мои колени руками, он умолял не оставлять его, даже когда любовь затреплется от времени.

Я не думала оставлять его, но эти редкие – и по частоте исполнения, и по изощренности постановки – сцены как будто предвосхищали неотвратимость расставания. Я не уходила от Кабановича, но тем самым временем начала приходить в парк.

Темная громада сбившихся деревьев единственная угадывалась сквозь мутные окна Кабановичей: парк накрепко прирос к Сретенской церкви, в которую я порою заглядывала. Долгое время Сретенка пробыла Дворцом пионеров, в красноперое, галстучное мельтешение которых вписывался и мой нейлоновый треугольник с опаленными утюгом концами – год или два я методично посещала Клуб любителей сказки, открытый во имя пионеров на первом этаже дворца, храма искусств и теперь уже просто – храма. Сейчас я приходила в Сретенку как в дом моего детства. Белая ротонда. Раздвоенное тело тополя. Аллеи, бегущие к озерцу, из плоской чаши которого напивались окрестные собаки. Лучше всего у Сретенки было в изначалье осени: заросший деревьями парк, в уголках которого можно отыскать расчлененные скульптуры сталинского «югендштиле» – все эти жалкие постаменты с ногами спортсменок и атлетов – в сентябре сдавался на милость листьев, что шуршали под ногами громко, как под метлою дворника… Воздух был ледяным, и я вбегала в церковь – погреться чужим теплом и заново обретенными воспоминаниями.

В сердцевине храма текла другая жизнь: она не касалась меня, и не мешала вылавливать из памяти серебристых рыбок детства. Впрочем, я тоже старалась не отягощать собою здешние ритуалы; когда же ловила внимательный и грозный взгляд священника, мне становилось стыдно за свое отрешенное бездействие. Я спешила прочь, шла по аллее, покуда не встретится подходящее дерево: сосна или береза, не важно, лишь бы гладкое и на обхват моих рук. И обнимала дерево, словно самого любимого человека, и стояла подолгу, слушая, как течет под корою тихая жизнь. Наверное, глазами прохожих мы с деревом гляделись смешно, но я смотрела не в глаза прохожим, а в небеса. Небеса, купола церкви и облака, прозрачные, как белая бумага на просвет… Эти минуты возвращали мне детскую тоску о Боге, укрытую в ежедневной суете, как та моя иконка – среди прожелтевших страниц.

По окончании университета мне достался вполне приличный диплом, хотя и отличался он цветом от Сашенькиного, самодовольно-багряного. Родители поздравили меня каждый по-своему: мама подарила золотые сережки с корундами (в таких щеголяли продавщицы из огуречных отделов), а папа… Папа сообщил, что развод, под черным знаменем которого мы прожили последние пять лет, наконец случился и теперь, освобожденный от нашего семейства, папа уезжает в город Краснокозельск. Там, в Краснокозельске начнется новая папина жизнь – с чудесной женщиной по имени Лариса Семеновна. Папа не сомневается в том, что мы с сестрой полюбим эту Семеновну будто родную мать! К счастью, мама не слышала этих слов, затеяв ожесточенную стирку в ванной.

Сашенька закричала, как будто папа ее укусил, а я, убрав сережки и диплом в сумку, побрела к Кабановичам.

Дверь открыла Эмма Борисовна и тут же юркнула в сторону, прикрывая лицо ладонью. Освещение в прихожей было довольно щедрым, и я увидела, что на щеке старушки расцвел свежей розой синяк. Кабанович, скособочившись от усердия, рвал из пианино клавиши. Люди, не пытавшиеся сделать подобное, не смогут оценить сложности мероприятия, но возлюбленный блестяще справлялся с задачей: груда искореженных, бледно-желтых, как чесночные дольки, клавишных зубов страшной кучей лежала у его ног. Эмма Борисовна интеллигентно уговаривала сына пощадить коллекционный «Мюльбах» из выдержанного дерева, уговаривала, пока не сорвалась рыданиями. Тогда Кабанович перевел взгляд на меня, стоящую бок о бок с матерью, и странно сощурился, словно готовясь к выстрелу.

Все случилось очень быстро, будто крупная птица резко рассекла крылом воздух и, кажется, ударила меня по лицу – ударила сильно, потому что дальше я уже ничего не помнила.


ГЛАВА 4. УДАРНЫЕ ДНИ

Квартира Кабановичей была составлена из кухни и комнаты, разделенной ширмою напополам – там, за ширмой, я обычно оставалась ночами: лицемерно удалялась спать в одиночестве, но через минуту после того, как стихал телевизор, ко мне приходил Кабанович и громоздился рядом, на продавленном, отжившем свое диване. Мне всякий раз казалось, что этот диван еще помнит любовные игрища Эммы Борисовны.

Диван-то и стал первым свидетелем моего возвращения; сразу после того, как мне удалось оторвать голову от бордового, свалявшегося покрывала, вторым кадром явился Кабанович: он бережно прикладывал к моему лбу вафельное полотенце – мокрое, навеки пропахшее кухней.

Вспомнив предысторию возникновения на диване, я отвела глаза от возлюбленного.

"Прости меня!" – трепетно твердил Кабанович. На заднем плане всхлипывала Эмма Борисовна. Пахло нестерпимо душным запахом – нашатырь? Я попыталась встать, но тут же упала обратно – голова жарко кружилась, перед глазами, вместо Кабановичей, плыли цветные пятна.

"Ей в больницу надо, Виталичек! Вдруг сотрясение!" – плаксиво сказала Эмма Борисовна: синяк на ее щеке окончательно оформился. Кабанович прикрыл глаза, словно от адской боли, и стал еще больше похож на античного юношу. "Гений, попирающий грубую силу"…

Эмма накручивала телефонный диск – всего дважды, значит, в «Скорую».

"Тяжкие телесные", – тихо прорычал возлюбленный, и Эмма Борисовна испуганной птичкой тюкнула трубку на рычаг. Мне совершенно не к месту стало смешно, и на волне этого смеха я снова пыталась подняться. Добряга Эмма поддерживала меня за локоток.

"Мы расстаемся не навсегда!" – крикнул Кабанович, когда я закрывала за собой черную, обитую дерматином дверь: его крик угодил прямо в висок, словно еще один удар. Меня стошнило на площадке, у лифта – перешагнув через зловонную лужицу, я долго не могла прижать прямоугольник кнопки вызова: слишком дрожали руки.

К вечеру начался град, сначала – настоящий, из ледяных шариков, метко стрелявших с небес, а потом телефонный: Эмма устроила ковровую бомбардировку, звонила каждый час, моля «одуматься». Из бесконечных рассказов восставала первопричина ярости, бросившей Кабановича в атаку на беззащитный музыкальный инструмент, родную мать и любимую, как мне раньше казалось, девушку.

…Пока я получала синий диплом, в дом Кабановичей нагрянул бывший Эммин ученик Сережа Васильев. Лет двадцать назад Эмма преподавала ему сольфеджио и специальность – так что Васильев был вдвойне признателен любимой учительнице. Он до сих пор производил впечатление на женщин как чистотой пения в караоке, так и беглой фортепьянной пробежкой. Не говоря уже о том, восклицала Эмма, что Сережа все еще помнит, куда разрешается доминантсептаккорд. Помню ли я, куда разрешается доминантсептаккорд? Я мотала головой, а Эмма непринужденно вздыхала: он разрешается в тонику, Глашенька, и ведь Васильев это помнит!

Эмма Борисовна захлебывалась воспоминаниями о Сережином детстве. Каким он был тонким, нежным мальчиком! В памяти Эммы нашлось место и картонной папке с типографской лирой, в которой Васильев носил нотные тетради, и стопке сонат, что лежали на стульчике, чтобы мальчик мог дотянуться до клавиш, и слишком громкой левой руке, и пальцы, Глаша, он все время путал пальцы!

Пальцы взрослого Васильева были препоясаны золотыми перстнями, робкие глазки приобрели мохнатый взгляд. Никто не узнал бы в этом гражданине некогда щуплого мальчика, но щуплый мальчик все еще жил в Сереже и уговорил бизнесмена явиться в гости к любимой учительнице – без приглашения, зато с громадной коробкой конфет под мышкой.

Это явление пробудило в моем возлюбленном целый сель чувств, и они хлестали беспощадно, наподобие тропического ливня. Кабанович не любил людей в принципе, а уж людей, что достигли успеха и врываются к нему в дом с конфетами, он, как выяснилось, от всего сердца ненавидел. Вот почему Кабанович совершенно не обрадовался визиту Васильева, а с обратной точностью пришел в бешенство и выпил бутылку водки «Столичная», припасенную Эммой к Рождеству. Пил он в кухне, пил быстро, и с каждым глотком бесился все больше, словно вливал в себя не крепкоалкогольный напиток, а концентрированный раствор ярости.

Тем временем Сережа в четыре руки с Эммой исполнял каватину Феррандо: «Мюльбах» отзывчиво дрожал регистрами, и даже выпавшая «ре» в третьей октаве вернулась на свое место. Сережа так разошелся, что после каватины сольно исполнил сонатину Кулау: печатка с моховым агатом громко стучала по клавишам, придавая произведению ритмический акцент.

Эмма Борисовна ела конфеты и слушала прекрасного Сережу, в кухне Кабанович наливался злобой. К счастью для самого себя, Васильев не дождался кипения (не хватило жалких секунд, пока у Кабановича не сорвало крышку и взгретая алкоголем злоба не охватила семейное гнездо со скоростью лесного пожара). Сережа решительно поставил на стол чашку, на дне которой подсыхали бурые чаинки, чмокнул учительницу в теплую, морщинистую щеку и сбежал вниз по лесенкам, насвистывая сонатину. Элегантно всунувшись в блестящую капсулу заморского автомобиля, Сережа выехал из двора – и его эффектный отъезд стал сигналом к началу военных действий для Кабановича, мрачно курившего у кухонного окна.

Эмма как раз собралась угостить сына Сережиными конфетами. Кабанович столкнулся с матерью в дверях и со всего маху заехал кулаком по лицу: открытая коробка, где в золоченых впадинках темнели сласти, упала под ноги Кабановичу – он несколько раз пнул злосчастный картон, так что конфеты раскатились по комнате. Прикрываясь руками, Эмма не думала оправдываться, ведь Виталику в самом деле неприятно, когда домой приходят чужие люди. Правда, это был не чужой человек, это же Васильев Сережа…

Кабанович кричал, чтобы мать не смела издеваться над ним, устраивая балаган с песнями и плясками, разве ей не известно, как дико сын устает на работе? Разве он, кормилец и одевалец родной семьи, не имеет права провести вечер в тишине, под неназойливые звуки телевизионной викторины?

Эмма соглашалась с каждым словом сына, но он никак не мог насытить свою злобу и потому принялся истязать несчастный «Мюльбах», еще не остывший после Верди и Кулау. А финальным аккордом стало мое появление.

"Знаешь, Глашенька, – доверительно сказала Эмма (голос ее дребезжал, как фарфор в трясущихся руках), – я исключительно жалею инструмент, но лучше бы он вырвал все клавиши, чем поднял руку на тебя". Впрочем, уже через миг Эмма вновь начала уговоры не бросать бедного мальчика, "ведь он так сильно тебя любит!".

Наступление велось по всем фронтам: Эмма не слезала с телефона, а Кабанович являлся ко мне с темнотой, как привидение, и дарил букеты, походившие на хвосты цирковых лошадей. Он падал на колени и стучал головой о стены так, что мама пугалась и выбегала из кухни. Он закусывал губы и сплевывал в ладонь кровавую слюну, обещал, что больше никогда… Ни за что…

Я видела нелепость этих сцен, и верить им было невозможно. Меня примерно так же раздражала николаевская версия "Il Trovatore", где пожилая, обтрепанная, будто библиотечный фолиант, Леонора тянула руки к Манрико обрюзгшему дедушке и сладкоголосому трубадуру: "Tacea la notte placida e bella in ciel sereno…". Что было у них общего, кроме старости, как могли эти развалившиеся люди умирать во имя любви? Эмма спорила со мной в антрактах: оперное искусство условно, следует оценивать не тело, а голос.

…Я слушала фальшивые ноты Кабановича и не могла прогнать его, как не смела выкинуть ужасные букеты, как не бросала трубку, где дребезжал голос Эммы…

Исчерпавшись, Кабанович решился на крайнюю меру – неловко примостившись на одно колено, он попросил меня стать его женой, и я с ужасом услышала «да», произнесенное собственным голосом.

Сашенька, услышав новость, расхохоталась: тем самым временем она тоже собралась замуж.

Жесткий конкурс на звание жениха выиграл ее бывший одногруппник и коллега по строительному отряду Алеша Лапочкин. Фамилия у него была излишне веселая, и Сашенька намеревалась остаться при нашей девичьей – «Ругаева» тоже не слишком благозвучна, зато и смеяться особо не над чем. Родовая фамилия Лапочкину не шла – он был мощным и надменным, как флагманский крейсер. Мне Алеша показался еще и бесстрастным, а может, он бледнел на фоне вечно кипящего Кабановича, исповедующего истерику как стиль жизни.

Из Лапочкина получался превосходный антипод Кабановичу, и в этот антипод немедленно влюбилась наша мама: в ожидании свадьбы готовила жениху фаршированные куриные ножки, хихикала даже в тех случаях, когда Алеша не шутил, и вообще вела себя очень возбужденно. Кабанович не мог сподвигнуть маму даже к банальной яичнице – ее хватало только на раздраженное «здрасьте», к которому не выдавалось (и не выдавливалось) даже самой кривой улыбки.

На Сашенькин выбор могло повлиять качество жизни Лапочкина – покуда сверстники пили водку в гаражах, Алеша зарегистрировал первую в городе туристическую фирму, которая носила пышное название «Амариллис» и предлагала широкому населению коммерческие поездки за клюквой в глухие леса. «Амариллис» осуществлял автобусную доставку к месту, но не предупреждал, что речь идет о поездке "в один конец". Обратно (50 километров до ближайшей населенной деревушки) обозленные клиенты шли пешком, волоча на себе клюквенные килограммы.

Лапочкин не ограничился туризмом, а занимался бизнесом всяким и помногу, в итоге разбогатев так, как было возможно на самой заре перестройки. Подозреваю, что он вывозил ценные металлы за бугор, поскольку у него были банковские счета в Швейцарии и Люксембурге. Для куража Алеша периодически устраивал эксперименты: помню бурное и проигрышное участие в депутатских выборах, помню 100-тысячное издание Корана в зеленой обложке, полностью спонсированное Лапочкиным и впоследствии отправленное для продажи в Узбекистан, помнятся и другие подвиги. К моменту женитьбы на Сашеньке Лапочкин представлял собой эталон новорусской внешности: плечи, упрятанные в пиджак свекольного цвета, циническая улыбка и золотая цепь-веревка, обнявшая шею, похожую на пень. Разумеется, Кабанович при первой же встрече с Алешей пришел в ярость и курил на балконе дольше обычного на пятьдесят минут. Лапочкин же не торопился покидать наш дом, а вполне привольно чувствовал себя за столом, накрытом его заботами. Сашенька с мамой вежливо слушали рассказы о далеких Алешиных странствиях, о красивой жизни в Египте и Германии, а на балконе густели сумерки, и мой жених свирепел с каждой сигаретной затяжкой, вперившись взглядом в ничем не приметный гараж. После долгого молчания Кабанович выплюнул брезгливую фразу: пусть я не рассчитываю, что он пойдет на свадьбу к "этим придуркам". Престранное единение с Сашенькой, ведь только вчера сестра шипела, будто кобра, и жалила словами, что пьяных драк они не заказывали, поэтому мне следует явиться на свадьбу одной – без "этого барана".

Так и было сделано, но пьяная драка все равно произошла – без всякого участия Кабановича.

Единение сердец отмечали в ресторане «Молодежный», том, где по стенкам барельефы из обнаженных людей. На столах можно было увидеть все имевшиеся в перестроечной реальности деликатесы, присутствовала даже красная икра, с которой мы не виделись с детства, – и гости возмущались богатством угощения, ведь страна в то время плотно сидела на талонах. Лично мне до икры не было никакого дела, зато исключительно хотелось надраться. Первые тосты мне вздумалось запивать водкой, последние – шампанским, хотя с неменьшим успехом я могла бы принять яду, и, наверное, так было бы лучше для всех.

Начало свадебных игрищ я худо-бедно помню, но потом все прорывается наружу отдельными, яркими вспышками. Злое Сашенькино лицо, треугольником торчащее из-под белой шляпы. Вежливый утомленный Лапочкин. Чужие потные руки и мой негромкий голос, плывущий со сцены, – я согнала приглашенного солиста и, усевшись за «Roland», исполнила совершенно неподходящую случаю песню "Извела меня кручина, подколодная змея"… Гости освистали меня нещадно, поспешив вернуть солисту микрофон и уверенность в себе. По лицам били пятна цветомузыки, динамики грохотали популярными песнями из трех аккордов, женщины в люрексе плясали с потертыми мужчинами, а я мучительно гадала, кем они приходятся Алеше и Сашеньке. Полноценно молодых людей на свадьбе было мало, вот мне и пришло в голову закрыть собой эту пробоину, выразив сложные чувства в бескомпромиссном, страстном танце.

К счастью, я была очень пьяна, а потому запомнила не все подробности танца. Помню, как раскручивала вокруг себя пиджачок, помню восхищенные пальцы на плечах и желание отодрать от себя эти пальцы, а все, что было потом, затянуто плотной пеленой пьянства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю