Текст книги "Контрапункт"
Автор книги: Анна Энквист
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
ВАРИАЦИЯ 27, КАНОН В НОНУ
Это последний канон, думала женщина. Она с опаской приближалась к роялю, как будто боясь неосторожными движениями вывести тело из строя. Она с трудом держала ровную спину и чувствовала, как усталость подбирается к плечам. Это все из-за эмоциональных перепадов, подумала она, из-за того, что я заставляю себя разучивать этот бесконечный цикл с его прихотливыми движениями души. Тридцать два такта отчаяния, тридцать два такта исступления, тридцать два такта хладнокровного созерцания. Столь резкие перемены способны лишить человека рассудка или довести до полного изнеможения. Нет смысла жаловаться – я должна испытать их на себе, а затем исследовать, распутать, победить. И не вздыхать. Вспомни предыдущую вариацию и восхитись этой новой, ясной структурой на нотном стане.
До сих пор два ведущих голоса неизменно сопровождались партией баса, поддерживающего, небезразличного, сопереживающего. Здесь же два голоса впервые пели в одиночестве. Первым вступал альт. Сопрано ему вторило – издалека, свысока, в интервале шире октавы. Во второй части, после двойной черты, голоса менялись ролями. Тон теперь задавало сопрано, к тому же еще и в инверсии: восходящие пассажи превращались в нисходящие, все звучало иначе, но в то же время по-родственному. Альт, следуя за сопрано, имитировал его и в конце, после того как верхний голос завершал свою партию, вдруг вынужден был умолкнуть на середине фразы.
Пьеса казалось простой, как двухголосная инвенция. Но это была ловушка. Женщина знала, что эту вариацию не следует играть «весело»; скачкам нельзя придавать резвость, скорее некую вялость. Опустить палец и спокойно поднять, секстой выше и чуть тише еще раз. Вот как надлежало исполнить скачок. При этом он не должен звучать педантично или торопливо. Ей предстояло балансировать на краю бесчувственности. И постоянно держать в голове две обрамляющие канон вариации с их горящими стогами сена, оглушающими сиренами машин «скорой помощи», раскатами грома. Посреди всего этого неистовства здесь можно было перевести дух. Воспользоваться передышкой, чтобы простыми словами, без помпы, почти наивно описать ситуацию.
Легато, плавный переход одного звука в другой? Нет, в легато ощущалась сопричастность, чувство. В стаккато, наоборот, ты намеренно разрывал целое и держал чуть ли не ироническую дистанцию. Требовалось нечто среднее: не совсем связанное, не совсем разрозненное, но сплетенное в единый контекст.
Последний канон. Последний шанс.
Музыка учит тебя удивительным вещам о времени, думала женщина, положив руки на колени и глядя на голые ноты. Музыка уносит тебя за временные пределы, погружая в состояние, где время не имеет никакого значения. Музыка наполняет тебя до краев, так что стрелки часов останавливаются. И все же нет другой такой стихии, где ход времени отражается столь точно. Музыка синхронизирует взмахи гребцов, дыхание двух тысяч людей в концертном зале, помогает солдатам маршировать в ногу. Музыка обращается к собственному молчанию, ведь в каждом начале предвещается конец. Казалось бы, все, финал провозглашен, но тебе этого мало, ты жаждешь услышать раскрывающуюся мелодию, ускользающие гармонии, даже тот самый преданный анафеме конец. Загадка.
* * *
Мать припарковала машину на стоянке и спешит ко входу в кинотеатр. Погода переменчивая, по небу несутся серые облака, изредка пропускающие полоску позднего солнечного света. Воздух насыщен влагой. На часах почти пять.
Ее сердце подпрыгивает при виде дочери возле вращающейся двери. Впереди еще тридцать метров, чтобы успеть насладиться ее видом, взглянуть на ноги в бежевых сапогах, улыбнуться причудливому балахону, полюбоваться собранными в петлю волосами, детской линией рта, шеей, завитками на шее. Она уже здесь, думает мать, пришла заранее, ей захотелось прийти; это чудо и одновременно самое естественное, обычное дело на свете. Она рада меня видеть. А что именно она видит? Женщину с морщинистым лицом. Женщину, выглядящую старше, утомленнее, худее, чем ей самой кажется. Женщину, которая не в силах расстаться со своим изрядно поношенным пальто, ведь оно такое удобное. А может, она видит просто маму, счастливую, потому что у нее есть она, дочь. Их взгляды встречаются.
Приятно заглянуть в кино в послеобеденное время. Зал не заполнен и на четверть. Они выбирают места в центре, кладут сумки под кресла и устраиваются поудобнее. Мать чувствует касание руки дочери. На огромном экране мелькает реклама и отрывки из будущих фильмов. Они тем временем болтают о всякой всячине. Дочь прибралась в своем жилище, открыла новый шампунь, почти закончила дипломную работу. Мать вдыхает запах свежевымытых волос, она тоже хотела бы расчистить сарай и чердак, но впереди столько неотложных дел, что остается лишь, потянувшись, печально вздохнуть. В голове крутятся досадные мысли: почему она не дает мне почитать свой диплом? Почему я не рассказываю ей, что силы мои на исходе и что я собираюсь уйти с работы? Когда начинается фильм, они прижимаются друг к другу, готовясь погрузиться в чью-то долгую, но увлекательную историю, забыв про все на свете.
Это забавная, добротно сделанная комедия про нелепого старика, которому в конце концов удается выстроить отношения с великодушной официанткой. Мать и дочь смеются над главным героем, который просто лопается от злости, шпыняя безобидного песика, и вздрагивают, когда на экране кого-то бьют. Они не встают до окончания титров – из уважения ко всем тем, кто работал над лентой, считает дочь. В зале медленно зажигается свет.
На улице уже стемнело. В ресторане за углом они заказывают баранину. В пюре добавлена размельченная темно-зеленая травка.
– Свежая кинза, тебе тоже стоит попробовать так приготовить. Очень вкусно.
Мать с радостью отмечает здоровый аппетит дочери. Она не боится потолстеть и полностью доверяет собственным импульсам. После еды они обе затягиваются сигаретой. Это уже хуже; мать знает, что подавала и подает плохой пример. За кофе дочь съедает все печеньица. Затем они расплачиваются, одеваются. Прощаются.
– Сходим в следующий раз на концерт? – спрашивает мать. – В малом зале «Гольдберг-вариации», недели через две. Если выкроишь время.
– Созвонимся, – отвечает дочь, склонясь над велосипедом и пытаясь открыть замок. Выпрямившись, она снова поворачивается лицом к матери. – Хорошая мысль! Я хотела сказать – созвонимся накануне концерта.
Она меня чувствует, думает мать, продолжая махать в пустоту вслед за удаляющейся фигурой дочери. Надо держать себя в руках; совсем не факт, что ей хочется со мной куда-то ходить. Мне следует предоставить ей больше свободы. Нельзя, чтобы она замечала, что у меня на сердце. А почему, собственно? Разве она не вправе знать, что мне приятно ее общество?
Она пожимает плечами и шарит по карманам в поисках парковочной карточки. Отыскав свою машину, она садится на водительское кресло и опускает голову на руль. Как бы ей хотелось очутиться сейчас с ней на диване, как раньше. Ей уже было лет семнадцать, она пристроилась рядышком и позволила себя обнять. На ней была мягкая махровая пижама. Мы смотрели перед собой, на темный экран телевизора. Мы просто сидели, вместе. Возможно, ее страшил завтрашний день в школе, а меня тревожило ее взросление, ее неизбежный уход из родительского дома – не помню. Каждую из нас что-то мучило, но свои тягостные мысли мы хранили при себе, прижавшись друг к другу.
* * *
Музыка нарушала и застилала привычное представление о времени, думала женщина. Но с этим худо-бедно можно было справиться, ведь та же самая музыка помещала тебя в некую упорядоченную структуру, предрекающую конец во спасение от неумолимого бега времени. Мне придется сидеть на этом табурете до тех пор, пока я не упаду с него.
Не так давно она оказалась в одном провинциальном городке в Германии на берегу моря (скорее всего, это был Киль). На главной улице ей встретился музыкальный магазинчик с необычно оформленной витриной. На пюпитрах размещались куски картона с начертанными на них цитатами из высказываний знаменитых композиторов о «сути» музыки. Она остановилась и бегло их прочитала. Собравшись было уходить, она вдруг заметила лист бумаги, упавший на дно витрины. Она нагнулась: «Феномен музыки дан нам единственно для того, чтобы внести порядок во все существующее, включая сюда прежде всего отношения между человеком и временем». Она достала ежедневник, чтобы переписать эти слова. Игорь Стравинский. Мысль о том, что своими упорными, настойчивыми занятиями музыкой она каким-то образом что-то упорядочивает, пришлась ей по душе. И все же сей постулат не показался ей утешительным, ее как бы призывали к ответственности. Кто? Директор консерватории, сам Стравинский? В очках, сдвинутых на лоб, с опущенными уголками губ на продолговатом лице, он смотрел на нее с презрением. «До тех пор пока вы не выясните свои отношения со временем, нам не о чем говорить. И делать вам здесь больше нечего».
Сам Стравинский определил ей наказание, ну и что с того, подумала женщина. Я всех их лишаю слова. Оставьте меня в покое, я сыграю этот канон по-своему.
ВАРИАЦИЯ 28
Против обыкновения, она начала свои занятия с гаммы соль мажор. В параллельном и расходящемся движении, в терциях, в секстах. Стаккато и легато, форте и пиано, крещендо и декрещендо. В октавах, с оглушающим рокотом. Потом перешла к упражнению Брамса, последовательности секунд, пианиссимо, легонько чиркая пальцами по клавишам. На пюпитре стояла двадцать восьмая вариация. Выписанные трели. Под ними скачущий бас, следующий знакомой схеме аккордов. Мизинец играющей трель руки сбрасывал на каждый счет то высокую, то низкую ноту. Исполнять трели, не привлекая к ним внимания, не получалось. Она пропускала их, сосредотачиваясь лишь на басе и сброшенных шестнадцатых, в надежде, что они образуют в ее восприятии некую мелодию. Как только она возвращалась к трелям, возникала путаница. Темп никуда не годился, следовало играть быстрее, но тогда вариация звучала слишком резко, неуправляемо, и в больших интервалах она не попадала на нужные клавиши.
Она чувствовала себя некомпетентной, как будто должна была овладеть новой музыкальной идиомой, которую уже давно обязана была знать. Можно было поставить диск, послушать, как другие интерпретировали эту вариацию. Но она не стала этого делать. Только она способна была определить, какие эмоции пробуждала в ней эта музыка. Она одна.
И сам Бах, который явно стремился достичь кульминации в этом виртуозном сочинении. «Гольдберг-вариации» были почти закончены. Оставалось только три. Что собирался он досказать в этом ограниченном пространстве? Слишком много, слишком много. Музыка трещала по швам, ноты толкались, вытесняя друг друга с нотного стана, и повсюду дребезжали трели. Интересно, как они звучали на клавесине? Подобно бренчащему ящику с ложками и вилками. Звук, в котором едва ли можно было различить высоту тона. Мелодию приходилось вычленять замедлением темпа, ритмическими акцентами. Так и поступали клавесинисты. Следовало ли прибегнуть к тем же приемам и на рояле, или лучше поэкспериментировать с различными техниками касания клавиш, педалью? Того, кто пользовался пианистическими возможностями, Киркпатрик называл мошенником.
То, что она сейчас играла, не имело никакого отношения к исполнению пьесы. Она упражнялась, разминала пальцы и кисти, оттягивая момент настоящей игры. Техника никогда не бывает совершенной – можно тренироваться до умопомрачения, но не выиграть ни одного конкурса. Конкурс? Здесь было за что побороться, музыка выражала крайнее напряжение и звучала так, будто от нее что-то зависело. Речь шла об успехах и неудачах – о нелегко добытой победе, триумфе.
Прежде чем начать извлекать все эти звуки, она должна была еще многое сделать. Ей предстояло сбросить с себя оковы традиционного аутентичного исполнения барочной музыки. Бах, казалось, пытался сломать решетки, желая выбраться на свободу, преодолеть навязанные ему инструментом ограничения. А что, собственно, значил термин «аутентичный»? Многие нынешние музыканты, не мудрствуя лукаво, считают аутентичным исполнение на шатких музыкальных инструментах – современниках композитора. Однако не уважительнее ли по отношению к композитору связать аутентичность с его замыслом, а не с кусками дерева или жилами струн, на которые обрекло композитора его время? Разгадать его стремления гораздо важнее, чем терзать возвращенные в прежнее состояние скрипки, звучащие без вибрато, или бесклапанные, почти всегда фальшивые флейты. И гораздо справедливее по отношению к музыкальности композитора.
Вот только: что имел в виду Бах? Попробуй пойми. Как в то время настраивали виолу да гамба, какими регистрами обладал клавесин или как исполнялся форшлаг – все это можно было найти в литературе. Но что думал Бах, когда записывал эти ноты, не знал никто.
Женщине вдруг вспомнился ее консерваторский преподаватель. Она играла для него раннюю сонату Бетховена, в которой встречалось своеобразное трио. Ускользающие аккорды без ярко выраженной мелодии, звуковые облака, внезапно образующиеся посреди безупречного менуэта.
– Странно, правда? – сказал преподаватель, стоя у нее за спиной и заглядывая в партитуру. – А тебе известно, что великие композиторы, поистине великие, иногда предвосхищали музыку грядущих веков? Бетховен пишет здесь в стиле Дебюсси. Интересно, кто из сегодняшних сочинителей предчувствует стиль следующего столетия?
Она повторила тогда трио, держа ногу на левой педали и вовсю используя правую. Сейчас она размышляла над словами преподавателя. Она относилась к нему с пиететом, он был истинным музыкантом и научил всех своих учеников, независимо от степени одаренности, играть прекрасную кантилену. Его мысль о композиторе как о прорицателе удивила ее. Неужели он верил, что будущее поддается предсказанию? В Гайдне уже слышался Бетховен, в Равеле – Стравинский, но в обоих случаях речь шла почти о современниках. То, что сейчас стояло на рояле, поражало гораздо сильнее: Бах как поздний Бетховен, как Брамс. Между ними пролегало время, и вопрос состоял в том, в каком направлении это время было преодолено. В обратном, решила женщина. При написании этой вариации Бах не заглядывал в будущее, как Кассандра, а просто сочинил то, что пришло ему в голову. Наверняка это Бетховен обратился к прошлому. Бетховен и Брамс владели изданием «Гольдберг-вариаций». Женщина представила себе, как Бетховен играл вариации на своем, почти современном рояле и, так же как сейчас она, выделял в ней растрогавшие его фрагменты. Как позже видоизменил баховский язык, вплетя его в собственную авторскую манеру: стремление к самым дальним уголкам клавиатуры, сжатие пламенных страстей в мелком формате, трели, беспощадные трели. Тогда-то и родились тридцать две вариации в до миноре, а позже вариации на тему Диабелли. То же самое случилось и с Брамсом. Финал его Опуса 21 номер 1, вариации на собственную тему в ре мажоре, уходят своими корнями сюда, в эти зловещие трели, из которых с трудом вырастала едва обозначенная мелодия.
Бах. Она экспериментировала с темпом. Ее тяготило собственное академическое, догматичное исполнение, как будто попутно она отбивала ногой ритм. Раскрепостись, полети вслед за разбитой на куски мелодией, всецело посвяти себя этой музыке. Такты сжимались и соединялись по два, тяжелый с легким; кисти загарцевали по клавишам, и верхняя часть тела инстинктивно пришла в движение. Это был вальс! Отчаянный, безумный вальс. Здесь танцевали.
* * *
Высоко над входом в зал висит балкон, на котором давний приятель сына и дочери настраивает аудиоаппаратуру. На нем ярко-зеленый парик с кудряшками. Из колонок громыхает соул. Зал ломится от молодых людей двадцати пяти – тридцати лет в искрящихся одеяниях, с вычурными прическами. С бокалами в руках они медленно двигаются в такт музыке и беседуют.
Мать ничего не понимает, практически никого не узнает и с трудом отыскивает в толпе собственных детей. Сын со сверкающе-серебристыми волосами танцует свинг. Дочь, слегка пошатываясь на высоких каблуках, протягивает руки навстречу родителям. Мать замечает бледность внутренней стороны загорелых рук и только потом переводит взгляд на знакомое лицо, обрамленное копной черных искусственных волос. Губы дочери беззвучно шевелятся. Она подталкивает родителей к вестибюлю, где музыка звучит не столь оглушительно. Там стоят стулья и диваны.
– Для лиц почтенного возраста, – заявляет она. – Здесь вы можете поболтать и весело провести время. Дай-ка сюда свою голову.
Она насыпает самоклеящиеся блестки в волосы матери и закрепляет цветные заколки на прядях.
– Сегодня мы все с эпатирующими прическами, потому что наконец отучились! Папа, ты точно не хочешь?
Отец отрицательно качает головой, и дочь безропотно принимает его отказ.
– Собралось уже человек сто! Вы взяли пиво? А как вам мое платье? – Фиолетовое, прозрачное, с глубоким декольте. Из-под ажурной юбки виднеются милые, неуклюжие ноги дочери. Она элегантно приподнимает складки, делает книксен и мчится встречать новых гостей.
На прошлой неделе дети закончили учебу – еле успели, ведь на дворе сентябрь. По разным специализациям, в разных университетах, но с присущей обоим основательностью и не лишенным иронии стилем повествования в дипломных работах. Неделя проходила в кафе, ресторанах, аудиториях и столовых. Пока на улице лил дождь, свой диплом в заполненном до отказа лекционном зале защищал сын. За два дня до этого, когда сдавала выпускной экзамен дочь, еще светило солнце. Настоящий экзамен, длившийся целый час, в отгороженном стеклянной перегородкой отсеке, служившем отдельной комнатой. Наброшенные на перегородку оранжевые занавески смыкались неплотно, позволяя ожидающей компании подсматривать за происходящим. Какой-нибудь смельчак нет-нет да подкрадывался на цыпочках к стеклянной стенке, чтобы заглянуть в сквозной проем.
– Она что-то рассказывает, как обычно жестикулируя, и улыбается. На столе бутылка воды, – отчитывается подруга.
Отец считает, что подглядывать неприлично. Мать покидает круг оптимистично настроенных знакомых с цветами в руках и красочно упакованными подарками и направляется к экзаменационной кабинке. Перед серьезными преподавателями сидит ее ребенок, в белом свитерке, строгой юбке и элегантных сапогах. Лицо раскраснелось, глаза блестят, а ногти, которые она намеренно прекратила грызть, покрыты прозрачным лаком. Она выглядит моложе своих двадцати шести, думает мать, или собственные дети всегда кажутся младше? Прислонившись к прохладному стеклу, она испытывает странное чувство: смесь гордости и страха. Неужели правда, что ее дочь, величаво выпрямив спину, защищает сейчас диплом, который сама придумала и написала? Сто двадцать страниц! Откуда у нее эта обезоруживающая искренность, с которой она реагирует на вопросы экзаменаторов? Откуда эта способность сосредотачиваться, переводить взгляд с одного лица на другое, в нужные моменты молчать, говорить, улыбаться? Как она может отпивать из стоящей перед ней бутылки, как она вообще понимает, что хочет пить?
Кто-то дотрагивается до ее плеча. Отец уводит ее обратно к друзьям. Они еще недолго ждут, поглядывая на часы и мобильные телефоны. И вот дверь кабинки распахивается, и оттуда с победоносным видом шествует дочь. На пороге, смущенно улыбаясь, стоит ее научный руководитель. Явно пораженный таким скоплением народа, он тут же исчезает.
– Сейчас они ставят оценки! Все прошло хорошо! Я так нервничаю, что мне совсем не хочется есть.
Она отталкивает руку приятеля, протягивающего ей липкий пирожок с сосиской. Она оглядывает присутствующих, видит своих друзей и подруг, родителей и друзей родителей и, довольная, опускается на стул.
Все действительно прошло на ура: дочь получила высокие оценки и хвалебный отзыв. Она, в свою очередь, держа в руках пустую бутылку из-под воды, произнесла пламенную речь в адрес своего застенчивого наставника. Потом все шумной толпой, утопая в цветах, завалились в кафе.
Эта неделя была окрашена приподнятым настроением. Во время ужина в кругу близких друзей было сказано много трогательных слов, и каждый чувствовал себя как нельзя лучше. Дочь забралась к матери на колени; обнявшись, они долго смотрели друг другу в глаза.
Под музыку, выбранную зеленокудрым диск-жокеем, в зале прыгают и танцуют друзья детей – парами, в группах, поодиночке. Прислонившись к дальней стене, сын беседует с кем-то, держа в руках толстую сигару. Дочь тащит его к столу. Из вестибюля родителям видно, как она пытается на него залезть; давясь от смеха, она все время падает, потом отставляет стакан и пробует заново – в конце концов брат подсаживает ее.
И вот их дети возвышаются над толпой. Диск-жокей останавливает музыку, друг сына берет гитару и присаживается на стол. Он играет несколько аккордов. Песенку из детской передачи «Улица Сезам» о пользе и радости учения. Участники торжества, не пропускавшие в детстве ни одной программы, энергично подпевают. Затем брат и сестра, повернувшись друг к другу лицом, исполняют соул на два голоса, медленно, серьезно, печально. Их голоса переплетаются и, импровизируя, дополняют друг друга. С закрытыми глазами они покачивают руками над головой. Они поют. Вместе.
Отец обнимает мать за плечи. Ощущая тепло его тела, мать догадывается, как горд и счастлив он за своих детей. Вот эта радость, здесь и сейчас, проносится у нее в голове, отдайся ей, растворись в ней. Она безотрывно смотрит на детей, прищуривает глаза, чтобы получить более четкое изображение, но, застилаемое дымом, оно, увы, размывается; а может, ее ослепляют вспышки дискотечных прожекторов; стол видится ей плотом средь сизого моря, грудой никчемных досок, который удерживает ее детей, балансирующих, машущих на прощание и уплывающих все дальше из поля ее зрения. Этот черный парик надо бы снять, думает мать.
Она теснее прижимается к отцу, разделяя его гордость и радость, но где-то внутри растет необъяснимая, леденящая душу паника.