Текст книги "Овечки в тепле"
Автор книги: Анке Штеллинг
Жанры:
Эротика и секс
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Какое-то время мы пытались. По окончании гимназии мы вместе уехали в Берлин, в дом, то ли купленный отцом Кристиана, то ли полученный им в собственность каким-то иным способом; конкретные обстоятельства были мне тогда действительно безразличны.
Берлин, Фридрихсхайн, 1993–94 годы.
Мы занимали весь пятый этаж дома на Мюзамштрассе, а летом в нашем распоряжении были ещё и чердак и крыша для праздников. Мы целое лето просидели на этой крыше – Вера, Фридерике, Кристиан, Ульф и я. Чувствовали под спиной разогретый солнцем кирпич каминной трубы, слушали Курта Кобейна с си-ди-плеера на батарейках, видели телебашню, которая маячила в конце Карл-Маркс-аллее, – это было ещё до того, как она опустилась до принта на детских пуловерах и до формочки для вырезания.
В остальных квартирах жили прежние арендаторы, которые здоровались с нами не особенно приветливо. Время от времени ночью к нашей двери приходила госпожа Айзеншмидт и просила тишины; у неё были ужасные круги под глазами – мы не могли быть их единственной причиной. Мы честно пытались вести себя тише, быть милосердными к госпоже Айзеншмидт.
Ясно уже, что такая идиллия могла продлиться разве что одно лето и две зимы; «Дом требует реконструкции!» – повторяли мы, передразнивая отца Кристиана, и чувствовали себя не меньшей жертвой, чем и прежние арендаторы. Только наше будущее ещё даже не началось. Это было лишь предвестие, разминка, предвкушение будущего: вместе жить и работать.
Звучит наивно, Беа, правда? Это и было наивно. Как бы это получше описать?
Вера пишет в своём прощальном имейле, что больше не хочет закосневать со мной в прошлом, и Ульф тоже считает, что я единственная, кто ещё питает интерес к старым историям.
Да и правда, позорно было мнить себя автономными соседями на Ригаер-штрассе, когда мы были как бы детьми нового домовладельца.
Можно стыдиться того, что на вечеринках мы всё ещё ставили кёльнскую группу «БАП» или «Полис» и во всё горло подпевали Рио Райзеру. И что наши лучшие творения мы замышляли в качестве подарков ко дню рождения наших родителей, но эй! – какая разница, что явилось поводом?
Да, разница, наверно, есть.
Мне следовало бы это заметить. Позаботиться о деталях. У кого что было мотивом? Кто что при этом думал?
Ослепление 1993 года: настроение начинаний среди пяти двадцатилеток из Штутгарта. Вперёд, в жизнь! В великие дали! – Как там наследники Тома Петти перессорились за право издавать его песни? – Дальше Берлина идти было некуда.
Рези сама себе казалась персонажем из кинофильма.
Наконец-то всё по-настоящему, всё это переживает она сама.
Она сидит на крыше дома в бывшей Восточной части города, всё равно что на рекламном фото музыкальной группы. К сожалению, она ни на чём не играет, кроме блокфлейты, но это ничего, ирония всё поправит, Рези возьмёт деревянные палочки для ксилофона. Главное, это она сама, а не просто делает вид, что представляет собой нечто большее; Рези – протагонистка собственной жизни.
Рези – это: Паула из «Легенды о Пауле и Пауле», Юлия из «Такой же как ты», Трейси из «Манхэттена», Бернд из «Такси до туалета», Нола из «Ей это нужно позарез», Корки из «Ночь на Земле», Катрин из «Жюль и Джим».
Она каждый день ездит в Кройцберг и готовит для двадцати учеников начальной школы вегетарианский обед в группе продлённого дня на самоуправлении. И ещё за двадцать марок убирает там за тех родителей, которые не хотят брать на себя дежурство по очереди. Расшифровывает для одного учёного мужа глубинные интервью с родными психических больных. Шьёт воспитательнице брюки, чтоб были по фигуре.
Рези прилагает усилия, чтобы ввести эти сцены в жизнь, ограниченную лишь небом. На согретой солнцем крыше с Куртом Кобейном в ушах это легко, в «Эдека 2000» на Райхенбергер-штрассе, где она покупает продукты для приготовления ризотто из проса, эскалатор уходит вниз, в цокольный этаж, освещённый неоном и воняющий банановой кожурой.
Рези берёт с собой камеру, чтобы хотя бы запечатлеть это. Ей не хватает света. Запаха тоже не увидишь на снимках.
И тем не менее. Искусство – единственная возможность удержать и выдержать противоречие, разделить пережитое на цитаты и вместе с тем закрутить их в общем вихре так, чтобы было узнаваемо всё, что есть.
И это по-прежнему так, Беа. И снова.
И мир контейнеров для завтрака и почеркушек на полях, выписок из банковского счёта и помойных вёдер, адвент-календарей и рекламного спама должен иметь оборотную сторону, и я не перестану крутиться и всё завихрять, чтобы она проявилась, чтобы я сама ещё проявилась в жизни, которая у меня одна.
Звучит патетически? Ну и пусть. И я не позволю, чтобы мне диктовали выбор стилистических средств. Я не играю на пианино, я беру палочки для ксилофона. Я в долгу перед моей единственной жизнью: не дать моему стыду и моему страху запугать меня.
* * *
Я слышу, как Свен укладывает детей. Я стыжусь. Я страшусь. Я не знаю, как я ему об этом расскажу.
– Свен, послушай. Я получила это письмо.
Он не поднимает глаз. На коленях у него ноутбук. Он сидит на диване. Или стоит на балконе, а уличное движение слишком шумное.
– Свен!
Теперь он поднимает голову. Или оборачивается – и я не знаю, что сказать.
Когда я рассказала Свену, какой диагноз поставил мне Ингмар, он засмеялся и процитировал Мишеля Фуко. Свен тоже не боится. Ни Ингмара, ни того, что его поймут неправильно, а то и вовсе не поймут или отстранятся от него. Свен знает, что он знает, и это у него не отнять; а я теперь хотела бы, чтобы не было ни этого письма, ни того, что к нему привело. Я готова добровольно от всего отречься.
Я слишком слаба по сравнению со Свеном.
Я могла бы позвонить Ульфу.
Когда Ульф передал мне диагноз, поставленный Ингмаром, я засмеялась и ждала, что Ульф посмеётся вместе со мной, но он не смеялся.
– О’кей, – сказала я. – Насколько я знаю, в детстве со мной не обращались плохо, меня не унижали, мне не пришлось заботиться о родителях, которые были бы сами не в состоянии позаботиться о себе, но, конечно, может быть так, что всё это было, но я просто не заметила, итак, скажи лучше сам, Ульф, ты же знаешь меня давно.
Он посмотрел на меня печально и укоризненно:
– Я не знаю, что с тобой.
– Но ты видел, как мой отец Раймунд выходил из моей комнаты, где я скрючившись лежала на кровати, в тысяча девятьсот восемьдесят третьем году?
– Прекрати, Рези, это отвратительно. Просто прекрати быть такой противной.
Как будто это я выдумала себе такой сценарий, а не Ингмар.
И в наказание за мои отвратительные мысли, речи и писания Франк отправляет нас в окраинный район Марцан, однако и на это наверняка можно посмотреть по-другому.
– Он хочет подвести черту.
– Франк хочет порвать имеющиеся связи.
– Мы посмотрим, как у нас пойдёт дальше порознь – может, в один прекрасный день снова двинемся навстречу друг другу.
Этот пасторский тон. Это голос Ульфа произносит все эти фразы, это усилия Ульфа в посредничестве, Ульф, который снисходит, как когда-то его мать, его прабабушка в странах-колониях.
Любимый хорал Ульфа в том песеннике был «Иисус – моя радость». Мы не учили его на конфирмационных занятиях, поскольку священник хотел поддержать наш интерес новыми песнями под гитару, как будто мы поём у костра – и никакого сопровождения на оргáне.
Ульф больше любил язык старинных песен: Иисус – агнец, Господь – пастырь, стадо как защита и силы небесные.
Я же не находила в этом ничего утешительного – и это, пожалуй, означало, что я была далеко не беззащитна в моей зимней куртке, с брекетами на зубах, с блокфлейтой и с библиотечным читательским билетом.
Его бабушка сказала, что у меня плохая осанка.
– Она что, не занималась балетом? – спросила она, обращаясь к Ульфу и ощупывая при этом мою спину.
Я поневоле захихикала. Его бабушка говорила так странно: как будто меня при этом не было, а трогала она меня так, будто ощупывала товар.
Я могла бы выйти замуж за Ульфа, тогда, в восемнадцать. Но мне не пришла в голову эта мысль. Статус, какого я при этом могла бы достигнуть, меня не интересовал; я была противницей всякого статуса в любом виде. Отношения строились на любви, а любовь была настоящей только тогда, когда она была чистой, то есть свободной: не запятнана ни обязательствами, ни долгом и интересами.
«О Агнец Божий, мой жених».
Мы с Ульфом были чисты, свободны и равны. Мне нравился его голос. Мне нравилось, как он поёт.
Январь 1986 года в Южной Германии.
Ульф капитан юношеской команды по гандболу. У него самый сильный бросок и самые быстрые ноги, кроме того, он отличник по всем предметам и любимчик учителей, но вместе с тем он всегда против, то есть: против системы. И к тому же ещё с зелёными глазами и гладкой, смугловатой кожей даже зимой, даже в четырнадцать, когда у других выскакивали прыщи…
Ульф красивый.
И я его хочу.
Все хотят Ульфа, он лидер; когда он говорит, все смолкают; когда он смеётся, это заразительно, и когда его майка вылезает из штанов, не видно ничего, кроме слегка загорелой кожи. Он во всём разбирается, но при этом не задаётся, он поёт в хоре и при этом не пай-мальчик.
И потом это происходит. Со мной! Сбывается любовь к Ульфу.
Мы сидим в большой компании за столом, а всё, что он говорит, он говорит только для меня. Я вдруг оказываюсь в центре внимания, и то, что я привлекаю внимание Ульфа, сразу переключает на меня внимание и других мальчиков. Такого я ещё никогда не испытывала, это лучший день моей жизни.
Мне четырнадцать.
Мы уезжали на автобусе, что само по себе уже было обещанием. Три дня быть вне дома, на выездной подготовке к конфирмации. Мы должны были там петь и что-то учили и находили друг друга, и я ничего не хотела так сильно, как делать всё это. Может, не совсем так, как представлял себе пастор Лёффлер и вся община, но что уж там они представляли себе под этим: что подростки уедут и проведут время вместе вдали от дома. Я жаждала, ждала и трепетала.
Всё сопутствующее было таким глупым и чопорным, что изрядно развлекало нас. Молодёжный приют в глуши, с двухъярусными кроватями, столовой и кегельбаном; в комнатах для занятий – пробковые доски для коллективных коллажей. Темы которых гласили: «Я и ты», «Доверие», «Надежда», «Прощение». Четыре группы. Мы уже хорошо навострились глумиться над заданиями, которые нам давали; нам по четырнадцать, то есть мы уже восемь лет в школе, где постоянно делаем то, чего не хотим, и тем не менее развлекаемся. Случается, что кто-то и со стула падает.
Пастору Лёффлеру тяжело с нами приходится. У него нет умения обращения с такими, как мы. Кто не занимается как следует, пусть, пожалуй, едет домой, но мы занимаемся, причём без усилий.
Вечером игра в кегли. Никто не умеет толком, и мы все смотрим друг на друга. Как мы прицеливаемся, берём разбег, хихикаем, терпим неудачу, отмахиваемся. Огромное везенье новичков, о да. И всё в движении.
Потом за столом, потом в пустой столовой. Снаружи молчит глухомань, где это всё было? Где-то в горах?
Пастор Лёффлер давно уже ушёл спать. Почему у нас не было никаких дедлайнов? Потому что и слова такого тогда не было. Не знаю, о чём мы говорили. Знаю только, что это могло длиться вечно, уже половина третьего утра, никто не хочет спать, а если и хочет, то не один. Я обладаю властью. Если я встану, встанет и Ульф. Если я пойду прочь, он последует за мной; мы могли бы поменяться постелями: он мог бы поменяться с Верой или я с Кристианом, но этого не надо делать, мне вполне достаточно просто знать это: что я могла бы. Что я не устану. Я на внимании Ульфа как на допинге, я на внимании Геральда, и Кристиана, и Хайко, потому что я на внимании Ульфа.
Я самая главная. Боже, как это здорово. Я становлюсь от этого красивой! Меня это зажигает. Какое волшебство.
У меня было то, чего другие только хотели. Я была тем, чего хотели другие.
Это было сумасшествие.
Это было несправедливо.
Неудача
Я иду спать. По длинному коридору, в темноте. Доски скрипят.
Краска, которой мы с Верой покрасили полы больше десяти лет назад, уже вытерлась в самых расхожих местах. Это ничего, это патина. Но так ли на это посмотрит арендодатель? Что там сказано в договоре аренды? Должны ли мы сделать ремонт перед тем, как съедем? Ещё раз покрасить перед тем, как потом всё сошлифуют? Как Франк узнает, выжил ли он нас? Он кого-нибудь пошлёт или придёт сам? Что он скажет?
Свен спит.
Я раздеваюсь и ложусь рядом с ним в кровать. Под покровом полутьмы, его закрытых глаз и наших отношений, скреплённых четырьмя общими детьми, я разглядываю его профиль. Откуда мне знать, что такое любовь? У меня перехватывает горло, когда я смотрю на него, мне легче умереть, чем допустить, чтоб с его головы упал хоть один волос. Я боюсь за него. А его не боюсь? Возможно, это одно и то же.
Сперва я взвалила на себя голодное сердце Свена, а потом ещё и сердца четверых детей; когда вы спите, это особенно тяжко, потому что вы тогда так хороши, что становится больно.
За носом Свена возвышается наш платяной шкаф, я сосредоточиваюсь на нём: уродливый, полуразвалившийся предмет мебели. Ещё один переезд ему не выдержать; икеевскую мебель нельзя разбирать и собирать больше трёх раз. А остаться вовсе без шкафа – тоже не выход, это как остаться и без детей.
– Никто не обещал тебе розовый сад!
Так говорила Рената.
А я говорю:
– Нет, обещал. Вы заложили в нас вашу надежду, как зерно в землю. Надежду на новое начало, на безвинность. Она покоится в нас и вещает нам. О чём же ещё, как не о розовых садах! Обещание заложено в наше существование, нет, не отрекайся, Рената, мне очень жаль, но именно ты всегда являешься адресатом, как только речь заходит о стариках, хотя – а вот тут мне не жаль, сама виновата, вот и расплата – это ты и открыла тему. Мы могли бы просто болтать о пустяках за чаем, но тебе этого было мало, а всё почему? Потому что семя не всходит и расчёты не оправдываются, требуется что-то большее, чем всякий раз уповать на новое начало. Пригодилась бы пара приёмов, пара ценностей, нажитых опытом. Иногда помогает сделать насечки на семени; да, я знаю, это требует стараний, и нож может соскользнуть, и тем не менее: просто ждать и надеяться – этого мало. Ты дольше находишься в игре, чем я, ты знаешь, где лежит инструкция с правилами игры? Это нечестно – передавать другим то, в чём отсутствует самое важное; и что мне теперь делать с этими фишками, и что означают игровые поля?
* * *
Свен просыпается.
– Рези?
Я ворочалась; не могу заснуть.
Свен протягивает руку мне на затылок. Привлекает меня к себе.
Тремя-четырьмя жестами Свен умеет избавить меня от статуса жертвы; я не одна и не брошена, наоборот. С помощью Свена я сколотила банду, которая – в шлёпанцах, развесив сопли – откроет дверь судебному исполнителю: «Здравствуйте! А вы к кому?»
С последним остатком инстинкта бедняков я сделала то, что наш брат умеет лучше всего: размножаться как кролики.
Секс – это сопротивление и упорство, где-то я прочитала, поскольку сексом противишься смерти. Не только потому, что, может быть, возникнет кто-то новый, кто улучшит твою породу, но и без акта зачатия, просто в силу того, что ты это делаешь.
Смерть стоит рядом, смотрит на вас и думает: чёрт, они не растерялись, а что-то ещё делают. Пойду-ка я, пожалуй, отсюда. Против любви, вожделения и наслаждения я бессильна, я ничто.
И она удаляется, смерть, а с ней и страх, забота о пропитании, гнев на несправедливость мира, всё уходит, и вот я уже где-то в другом месте, я и сама уже не я, а кто-то другой, я лишь сердцебиение, кожа и жизнь.
О’кей, пусть всего на пятнадцать минут. Но меня неизменно удивляет, как это срабатывает, хотя, казалось бы, это так просто, и мы делали это уже тысячу раз.
Я знаю, тебе неприятно слушать это, Беа. Никто не любит представлять себе родителей за этим занятием.
Моя мать принимала это во внимание.
История про любовника, который потом не захотел на ней жениться, обошлась вообще без полового акта.
У Вернера была машина, насколько я знаю. И то, что в машине можно заниматься сексом, я тоже знала, потому что Раймунд любил цитировать лимерики:
Беспокойная пара из Джи́нило
занималась любовью в машине.
Им по нраву пришлось,
что так повелось,
только верх у машины заклинило.
Но почему им приходилось уединяться в машине – то ли не было своей комнаты, то ли комната была с хозяйкой, которая не разрешала приводить девушек, или в доме у родителей, которые не находили достаточным социальное положение девушки, – этого я не знала. Может, моя мать только потому и упомянула машину, что могла в ней заниматься сексом с Вернером, но, чтобы это понять, мне требовались более отчётливые указания.
Я знала, что Марианна находила эту машину очень крутой. Что впоследствии, когда у неё была уже своя машина, она крайне неохотно пускала кого-нибудь за руль этой машины.
А когда она была молодая, машины у неё ещё не было. А у Вернера была, и они катались на ней по стране. Доехали даже до Южной Франции, где Вернер порвал с Марианной.
Как именно, какими словами, почему именно там?
– Его отцу я никогда не нравилась. Я была никто. Даже свадьбу пришлось бы оплачивать его родителям: чтобы она была такой, как они её себе представляли.
И тут же следовала та часть истории, которая касалась уже не Вернера, а того сказочного поворота, который стал для Марианны возможным из-за того, что Вернер с ней порвал: её свадьба с Раймундом, которая праздновалась в пиццерии только со свидетелями. И обошлась самое большее в сотню марок, деньги не играют роли, когда действительно есть любовь.
Любить надо обязательно. А в чём проявляется любовь? В отречении.
Вернеру следовало бы наплевать на своего отца. Отказаться от наследства, отпраздновать с Марианной свадьбу в пиццерии, нет, в трактире в Южной Франции. Это было бы круто! Но он не смог. Уже поэтому Вернер больше не представлял собой интереса; он был трус, бездарь, неудачник – карикатура, каких в моей жизни не встречалось. Я не знала таких людей, как Вернер. Я была вместе с Ульфом, который никогда не взял бы ни пфеннига из коричневого наследия своих дедов…
– Брак красивее, когда перед этим прогулял десять тысяч евро.
Ульф и Каролина не женаты.
Я не знаю, откуда взялись деньги на строительство К-23. Кто оплачивал учёбу Ульфа или удобные кресла для посетителей в его бюро. Неприлично об этом спрашивать, и незачем об этом думать.
Это бессердечно и злобно.
Идея для рождественского сериала: архитектор Ульф сидит на мели. В свои двадцать лет он широким жестом отказался от наследства (чёрно-белая ретроспекция: рабочие-арестанты у конвейера немецкого завода, бомбы, падающие на Лондон, бабушка Ульфа в мехах выходит из виллы фабриканта), но тут неожиданно остановлена действующая стройка. Застройщику – а это востребованная общественная организация, которая строит квартиры для беженцев из Сирии с долевым участием ремесленников-беженцев – отказали в государственном софинансировании. Архитектор Ульф вынужден подыскивать частных инвесторов для проекта – но тщетно.
Единственный, кто предлагает Ульфу помощь, это его сестра Эльфи, которая вошла в права наследства и как раз занята тем, что организует на модернизированной вилле фабриканта выставку воспоминаний о «мрачных годах».
Расследовательница Рези, из неудачливых сценаристок, которая пытается возмутить общественность леворадикальными разоблачениями в своём блоге, выходит на след участия фирмы Эльфи в экспорте оружия в Сирию как раз в тот момент, когда Ульф за бокалом шампанского на открытии выставки суёт в карман чек от сестры на проект строительства…
– Рези?.. – Свен приостанавливается. Заметил, что я мыслями где-то далеко.
Я бы с удовольствием рассказала ему, о чём думаю. Доверилась бы ему безоговорочно и без остатка, но как?
Свен почти ничего не рассказывает о себе, тем более о своём прошлом. Мужчина без прошлого, пришелец из космоса – это Свен.
Он ненавидит благочестивые песнопения.
Он не любит петь, но играет на пианино; на вопрос бабушки Ульфа ему нашлось бы что ответить. У Свена был талант и честолюбие, он получал поддержку и уроки игры на пианино.
Но он бы не признался бабушке Ульфа, что играет на пианино.
Потому что Свен довольно рано перестал показывать свой талант; впредь он предпочитал держать его при себе, вместо того чтобы торговать им вразнос. Ни в коем случае не хотел использовать его в качестве средства для открывания дверей.
– Ну вот ты сунул ступню в дверь, а что потом? В нос тебе бросается аромат, свет горит так многообещающе, а смех призывает тебя войти, но дверь не раскрывается шире, щель остаётся всё та же, тебе защемляет ступню, и она в конце концов немеет от боли. Ты обезноженно падаешь, и тебя отвозят на тележке прочь.
Потому что Свен намного раньше меня понял, что он не на своём месте.
«Я другой, – думал он, глядя на себя в зеркало, – совсем не такой, как надо».
Так он это описал – неохотно, потому что я непременно хотела знать, как ему удалось не страшиться темноты, затхлости и молчания по эту сторону двери.
– Да я страшусь, – сказал он. – Даже очень. Но я знаю, что это нормально. Что в этом ничего не изменишь. Это надо просто выдержать: темноту и затхлость.
И поэтому я не решаюсь надоедать ему моим одиночеством. Которое не проходит даже в сексе, поэтому я заканчиваю с сексом – и смерть снова тут как тут.
– Всё в порядке? – спрашивает Свен.
Я не отваживаюсь ему ответить. Всё в порядке, у меня всё хорошо, темнота – это нормально, к тому же я не одна, у меня есть Свен и четверо здоровых детей. Мы ещё живём и отнюдь не под мостом, это чепуха, это ужасное преувеличение. Что тогда скажут настоящие бедные и бездомные? Беженцы войны. Сироты СПИДа. То, что мы даём нашим детям, не измеряется деньгами, кроме того, я добровольно отказалась, у меня были все шансы выбиться наверх. Кто сказал, что мы заслуженно живём в центральной части города? Если уж этот центр мне так нужен, надо было его просто заслужить.
Я не могу надоедать Свену своей злостью на моих старых друзей, он находит их просто дурацкими, моих старых друзей. И мою идиотскую злость на них.
Кроме того, я же больше не хотела говорить слово «идиотский».
А почему, собственно?
Чтобы быть постоянно корректной, не подставляться при нападении уязвимым местом. Только когда сама всё делаю правильно, я получаю право жаловаться на то, что неправильно.
Слишком поздно.
Кстати, о сиротах СПИДа.
Поэтому я и родила детей. Чтобы иметь возможность послать их впереди себя и спрятаться у них за спиной. Не только в дверях, когда явится судебный исполнитель, но и попрошайничать, когда уже ни одна дверь перед нами не откроется. Дети добиваются куда большего успеха в попрошайничестве, чем взрослые; людям намного легче проявить милосердие к детям. Даже в случае СПИДа у них – самой сильной расплаты тех, кто сам виноват – на это легко закрывают глаза: в отличие от их бесполезных, необузданных родителей, дети в нём не повинны.
Кстати, о судьбе тех, кто сам виноват.
Разве это не парадокс?
Свен говорит:
– Я посплю.
А я? Лежу без сна и хочу знать, каково было тогда с Вернером. Каким вообще был Вернер. Спросить мне об этом некого, Марианна умерла, а Раймунд нашёл бы отговорку.
– Эй, папа, а кем был тот самый Вернер?
– Какой ещё Вернер?
– Ну Вернер! Тот трус, который не захотел жениться на маме.
– Понятия не имею. Единственный сын почтенного священника Эйдингера.
– А как он выглядел?
Раймунд устремил бы взгляд вдаль и сделал такое лицо, что взять с него нечего.
– Как Жан-Поль Бельмондо. – Он ухмыляется. – Или нет: как Жан-Луи Трентиньян.
Я представляю себе Вернера таким, каким был отец Ульфа. Узником ожиданий своего собственного отца, который не допускал, чтобы его сын стал актёром, – актёром? Почему уж тогда не парикмахером?
Отец Ульфа кичился тем, что не носил галстук. «Единственный безгалстучный адвокат к югу от Майна!» И на резном колониальном подносе рядом с его письменным столом всегда стояла бутылка виски. Когда он был пьян, то цитировал Хандке.
Я знаю, что он предлагал Ульфу попробовать ещё какую-нибудь девушку, кроме меня, и я не была на него в обиде за это, такой он был пойманный в мышеловку, такой однозначно несчастный с тем, что имел, – не удивительно, что он и другим норовил всё испортить. Кроме того, предложение было лишним. Ульф и без него давно «попробовал» других девушек, мы с ним были, в конце концов, сутенёр и Катрин из «Жюль и Джим», мы делали всё то, что отец Ульфа смотрел по третьей программе.
Вернер фотографировал Марианну. Эти фотоснимки наклеены в самом конце в её единственном альбоме, который начинается свадебным фото её родителей и двумя десятками фотографий из её детства. Потом групповой снимок времён профессионального обучения, а потом уже Вернер, но не он сам, а сделанные им снимки Марианны. Как она смотрит через плечо, так что видна чёткая линия подбородка, маленькое ухо и короткая стрижка.
Фотографии из Южной Франции, ландшафт в светло-серых тонах, белые дома на голых холмах, Марианна на фоне бара на автостраде, очень стильная в платке вокруг шеи и с сигаретой во рту. Наверное, это было уже незадолго до конца – или они ездили туда не один раз? И Вернер подарил ей этот снимок, несмотря на то, что уже порвал с ней?
У него был фотоаппарат и автомобиль. Два устройства, достаточных для того, чтобы считать себя протагонистом собственной жизни; Марианна, вероятно, была для него лёгкой добычей.
Скажем так, был сентябрь, сентябрь 1964 года.
Марианна закончила школу и решила учиться на продавщицу книжного магазина. Альтернативами были профессии почтовой служащей и учительницы труда, можно было стать просто домохозяйкой, выйдя замуж; и Марианна сочла работу продавщицей книг наиболее гламурной, видела себя стоящей среди высоких – до потолка – книжных полок в магазине, куда приходят люди всех сортов, прежде всего умные, желающие купить что-нибудь почитать.
Летом она стригла волосы коротко, «под мальчика», сама сшила себе платье на бретельках, тоже очень короткое, горчичного цвета.
Так и стоит теперь в книжном магазине в районном центре, где проходила производственную практику; полки там облицованы светлым, высотой не больше двух с половиной метров – и учится библиографировать книги и давать советы, что почитать, демонстрирует умение оформить книжную витрину и успокоить взволнованных покупателей, чьи заказы опять не поступили в магазин вовремя. Директор магазина может быть доволен Марианной, и он доволен.
И однажды в книжный заходит Вернер, он хочет купить дорожный атлас.
Дорожный атлас? Ах, с полки свалился Сартр, не могли бы вы дотянуться и поставить книгу на место?
Атлас дорог ему нужен для того, чтобы поехать во Францию. На собственной, да, на своей машине, голубом «Ситроене» модели «2CV». Или у него скорее «Фиат»? «Фольксваген» точно нет, это было бы слишком по-немецки.
Марианна тоже любит иностранное. Она ещё никогда не была за границей, живёт пока дома, тоскует по дальним странствиям и экзотическому образу жизни: есть под открытым небом, ужин после десяти, коньячные рюмки, бутылки в соломенной оплётке, свечи, хотя ещё далеко не Рождество.
Вернер приглашает её выпить с ним. Заводит умный разговор о Гессе. Заказывает красное вино; хорошо, это не совсем то, чего хотела бы Марианна, бокал вина с Вернером в сельской харчевне «У барашка», но всё же это красное вино. И машина, по-настоящему крутая! Покататься на ней; Вернер пускает её за руль. Вернер заправил полный бак. Вернер с деньгами. Фотоаппарат – и нет проблем соблазнить Марианну.
Когда у неё были последние критические дни?
Марианна не отвечает, краснеет…
Нет, не так.
Вернер хрипло спрашивает:
– Сейчас безопасно?
Марианна догадывается, что речь идёт о её цикле, вспоминает, когда у неё в последний раз были месячные. Обнимает Вернера, который понимает это как согласие и больше не сдерживается. Теперь его сперма в вагине Марианны, позднее в трусах. Не выплёскивать же её Вернеру себе на одежду или, что ещё хуже, на сиденье машины.
Марианна работает в книжном магазине. Может тайком взять с полки Вандевельде и полистать…
Нет.
Книги сексолога Вандевельде едва ли могли оказаться в книжном магазине швабского районного центра. Марианна, должно быть, спросила у подруги, а та в свою очередь слышала от кого-то, что двадцать восемь минус четырнадцать и ещё два дня после этого и ещё два дня для верности выждать – и тогда будет всё о’кей. Или уж «только не в меня». Но это плохо для автомобильных сидений.
Эй, что за рисковая затея!
А что бы сделал Вернер, если бы с этим не повезло? Дал бы Марианне денег на аборт? Почему он не потратился на презерватив? Можно ли вообще говорить о везении, что Марианна не забеременела, разве беременность не стала бы для неё прорывом в более высокие социальные слои? Потому что тогда бы Вернер, возможно, женился на ней, ради приличия; а родители Вернера могли бы утешиться тем, что у неё красивые уши, кулинарные навыки и способности к ведению домашнего хозяйства.
Нет.
Мы же не во временах Джейн Остин, а на пороге сексуальной революции, шёл сентябрь 1964 года. То были годы обучения Марианны в профессии, а также в любовных делах!
В 1967 году Вернер порвал с ней, причём не в Южной Франции, а вскоре после неё. Большинство отношений заканчиваются после отпусков и праздничных дней, но главное здесь то, что Марианна была недостаточно хороша для него. Не говорила по-французски, получала ученическую зарплату – жалкие семьдесят марок, из которых ещё должна была отдавать дома на хозяйство. Правда, хорошо шила и успокаивала покупателей, но, опять же, не умела ни кататься на лыжах, ни играть в теннис, ни отдавать распоряжения кельнерам. Была какая-то нерешительная; хорошенькая, как Анна Карина, но в осанке не было самоуверенности, не чувствовалось ни занятий балетом, ни того известного шарма, присущего только настоящим авантюристкам да высокородным дочерям. Присмотрись, возьми лупу, чтобы изучить это фото из Франции!
Этот платок, что на шее у Марианны, повязан неумело, сигарету она держит во рту слишком уж посерёдке, колени стиснуты. Её взгляд выдаёт, что она тревожится о вещах, для Вернера совершенно второстепенных: хватит ли бензина до Сент-Мари-де-ла-Мер, сходить ли ей в баре в туалет – или здесь у них это тоже лишь дырка в полу, так уж лучше она присядет где-нибудь на обочине дороги. Где ей по крайней мере не придётся спрашивать: «Où est la toilette, s’ils vous plaît?[6]6
Где у вас, простите, туалет? – Фр.
[Закрыть]» – и правильно ли она это произносит? Не называют ли они здесь туалетом макияж? И ничего, что она не допила три четверти пастиса, или хозяину это покажется странным? Но она же не знала, что эта настойка так отдаёт анисом.




























