Текст книги "Дансинг в ставке Гитлера"
Автор книги: Анджей Брыхт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Я хотел сказать, что мы такое же простолюдье, потому что господа все за границу сбежали, и если бы нашелся столик, Анка первая бы за него уселась, и кто-нибудь тоже мог бы сказать «простолюдье», – так я хотел сказать, уже было рот открыл, да вдруг в конце зала у колонны я увидел пустой, почти свободный столик и над ним руку, машущую нам, и, прежде чем я сообразил, Анка уже шла туда, сквозь склонившуюся над жратвой ораву, ловко прогибаясь в талии, шла к этому столику у колонны, где мужская рука в сверкающей манжете покачивалась над красиво прилизанной головой, над коричневым лицом, кожа которого была выделана коньяком и соками наилучших фруктов, эта призывающая рука, этот сигнал, которым никто не мог пренебречь, даже я, потому что Анка была уже возле него, потому что это был он, виновник моего позора, моего двухлетнего терзания, это был как раз
ОН,
немец. Хозяин «мерседеса» встал со стула и сказал на чистом польском языке:
– Прошу вас, тут есть свободные места.
При этом он ослепительно улыбнулся, и зубы у него были белые, как воротничок его нейлоновой рубашки, которую не надо утюжить и которая стоит в комиссионке восемьсот пятьдесят злотых, и разве только сумасшедший купит этакое за половину месячного жалованья.
– Спасибо, – сказала Анка, и мы чинно и настороженно сели, как дети на трудном уроке.
Это была ошибка, это была величайшая ошибка, тем более что самая последняя, ведь после нее я уже не делал ошибок, все пошло своим чередом, как и положено, и каждый мог это предвидеть, каждый, но только не я. Было еще время, пока Анка туда подходила, повернуться, толкнуть дверь и смотаться, вскочить на верный мой велосипед и скрыться, никто бы меня не догнал в этом лесу, на этих тропинках и мазурских дорогах, никто и на ста «мерседесах».
А я хоть бы что, сидел, тихо понурив голову, будто ждал приговора. Вот и дождался…
И теперь вот расхлебываю…
– Я пригласил вас, поскольку все места заняты. Прекрасно понимаю, как это досадно, – все еще улыбался он.
Я не смотрел ни на Анку, ни на него, а только на свои руки, лежащие на запачканной скатерти, на свои загорелые, сильные, но неуклюжие пальцы, которые годятся только для центровки колеса, для починки передачи, не более, да и что они еще могли по сравнению с пальцами этого господина, ловкими быстрыми пальцами, добывающими автомобили и чеки, берущими визы и заграничные паспорта так равнодушно, как мои пальцы берут трамвайный билет в старой громыхалке, что битый час тащится с Видзева на Балуты; к чему только эти пальцы ни прикасались – мне бы хоть половину, хоть частичку того потрогать!
Я не смотрел на Анку, но знал, какой у нее вид, ее волнение передавалось мне, как тепло от солнца, подернутого тонкой тучкой. Она сказала:
– Мы так вам благодарны.
И это было последнее, что она сказала от нашего общего имени, потому что после этого она говорила уже только от себя, как будто меня не существовало, как будто нас ничто не соединяло, как будто она действительно забыла, что мы днем целовались…
– Вы, кажется, приехали на той большой машине? – спросила она равнодушно.
Немец посмотрел ей в лицо и загадочно улыбнулся.
– На этой… кремово-песочной? – добавила Анка, уже не так уверенно.
Выражение его лица не изменилось, он знал, что она хорошо помнит вид и марку его машины, и ждал, пока название этой отличной, наилучшей марки сорвется с ее губ, как перышко райской птицы, как сладчайшая музыка.
– На этом… «мерседесе»? – произнесла она быстро, как будто впервые припомнила это слово после долгих лет.
– Да, да, это верно. – Теперь и он припомнил.
– Вы немец?
– Конечно, – он все еще улыбался и поглядывал на Анку внимательно и ласково, будто поощрял ее задавать дальнейшие вопросы.
– Вы так хорошо говорите по-польски… вот я и подумала…
– Мои дела требуют этого, – сказал он ласково. – Впрочем, я знаю его с детства…
Он потирал ладони, словно умывался.
– Странно устроена жизнь, – сказал он с деланной краткой задумчивостью. – Я и не предполагал…
– Чего? – с готовностью откликнулась Анка.
– Что будет так приятно, – оживился он. – Погода для поездки – лучше и не придумаешь. Не выношу жары. А вы?
– Я тоже не выношу.
Так это у них мило получался разговор, а я был голоден и ухватил официанта за полу.
– Что вы, что вы! – возмутился официант. – Мы сейчас группы обслуживаем! Не видите разве? Экскурсия!
– Я жду уже около часа, – сказал немец, глядя на часы.
– И еще час подождете, – заорал официант сердито и убежал, звеня тарелками.
– Обслуживание у вас ужасное, – сказал немец.
– Экскурсия, – пробормотал я. – Надо же им поесть. Тоже люди.
– Я умираю с голоду, – вздохнула Анка, глядя немцу в глаза.
– У меня есть предложение, – сказал он, – и я буду счастлив, если оно встретит у вас поддержку.
– Ну, конечно же, слушаю, – так и встрепенулась Анка.
– Нам не остается ничего иного, как только поехать в город.
– В какой город?
– Растенбург, – сказал он. И заметив наши удивленные взгляды, добавил: – Это рядом. Теперь он Кентшин. Так ведь? Так он теперь называется?
Ну и жал он! Мы неслись по аэродрому, бетонированные полосы шелестели под нами, как река, сто пятьдесят, сто шестьдесят в окошечке спидометра – стоп, – тормозит мягко и быстро, конец, разворот, машина давно бы уже взлетела, будь у нее крылья, в старину самолеты стартовали при ста двадцати, и еще громадный запас скорости оставался у «мерседеса», только негде было ее развить, аэродром короткий, а немец смеялся, одной рукой держал руль, другой искал хорошую музыку по радио, наконец нашел, и тут он еще раз развернулся от начала полосы, на первой передаче дал шестьдесят, вторая передача – девяносто, третья – сто двадцать, на четвертой дал духу так, что лес превратился в две плотные зеленые стены, и сказал:
– Вот теперь легче!
Красная стрелка показывала сто восемьдесят, слегка притормозив, мы выскочили на шоссе и на ста двадцати тут же подъехали к Кентшину.
В ресторане я сидел пьяный от скорости, которой не чувствовал, будто летел самолетом, земля ускользала как в кино, ни единого толчка, ни ветра, ни вибрации кузова – ничего, я точно сидел дома на диване перед большим экраном телевизора, а эта скорость, эта сказочная, баснословная сила существовала словно сама по себе.
– Это лучший автомобиль в мире, – тихо и убежденно сказала Анка, глядя на немца, немного бледная от впечатлений, как бы желая сказать, что это он сам наилучший.
– Ну, зачем же преувеличивать, – сказал он. – Есть еше «мерседес-З00SL», у которого скорость двести пятьдесят, кроме того, «мазерати GT», итальянская машина, двести семьдесят в час, но это уже, пожалуй, спортивные, даже на наших автострадах тесновато для таких гонок, потому что у остальных скорость куда меньше…
Я слушал это как сказку, просто не верилось, что автомобиль может быть такой замечательной штукой. Я принялся подробно расспрашивать немца о его машине, а он отвечал охотно, ему это доставляло удовольствие, он помнил все наизусть, знал все, что живет и действует внутри этого чудесного кузова.
– Шесть цилиндров, рабочий объем двигателя две тысячи двести, мощность сто двадцать лошадиных сил при пяти тысячах оборотов коленчатого вала в минуту, – говорил он, – питание впрыскиванием при помощи двухсекционного насоса, электрооборудование двенадцативольтное, прерыватель-распределитель с центробежным регулятором и вакуум-корректором, принудительная смазка, масляный насос шестеренчатый, щелевой масляный фильтр подключается последовательно, со сменным фильтрующим элементом типа «Микроник», воздушный фильтр сухой, свечи «Бош-В225» или «Беру 225/14 Lu3», привод на задний мост, сцепление сухое однодисковое, с механическим управлением, но у моего экземпляра автоматическое сцепление, – говорил он, – типа «Даймлер-Бенц» системы «Гидрак», состоящее из сцепления гидравлического, сухого однодискового сцепления, действующего в одном направлении для блокировки гидравлического сцепления, что дает возможность тормозить двигателем или заводить двигатель буксировкой, а также из фрикционного выравнивателя, регулирующего скорость включения фрикционного сцепления в зависимости от временных условий движения автомобиля, – говорил он, – то есть в зависимости от ускорения или замедления; во время переключения фрикционное сцепление выключается благодаря вакуумному устройству с электрическим управлением через выключатель в ручке рычага переключения скоростей, – говорил он, – коробка скоростей с четырьмя бесшумными и синхронными передачами, главная передача гипоидальная с передаточным числом 4,10, – говорил он, – а что касается шасси, то рама представляет одно целое с низом и одновременно самонесущим шасси, к которому приварены продольные и поперечные лонжероны, к подрамнику прикреплена передняя подвеска, силовой агрегат, иначе говоря, двигатель сблокирован с коробкой скоростей и рулевым управлением; передняя подвеска, – говорил он, – независимая, на трапециодальных поперечных рычагах, пружины цилиндрические с дополнительными пружинящими элементами, стабилизатор, помещенный впереди передней подвески, гидравлические телескопические амортизаторы помешены с наружных сторон подвески между пружинами и колесами, – говорил он, – задняя раздельная качающаяся ось подвешена на удлиненных балансирах, выполняющих роль реактивных тяг, – говорил он, – цилиндрические пружины вертикальные с дополнительными резиновыми пружинящими элементами и одна цилиндрическая пружина, выравнивающая, помещена горизонтально над задней осью, между балансирами и колесами, – говорил он, – главный тормоз гидравлический с вакуумным усиливающим устройством системы АТЕ; тормозные барабаны – диаметром двести тридцать миллиметров, тормоз на передних колесах с двумя действующими в одну сторону колодками, турбинное охлаждение тормозных барабанов, саморегулирующиеся колодки, – говорил он, – рулевой механизм, самостоятельно возвращающийся в нейтральное положение с шариковым зацеплением и с гидравлическим демпфером рулевого колеса, шины «Найлон-Спорт» размером 6,70 на 13, – говорил он, – собственный вес тысяча двести пятьдесят пять килограммов, вместимость топливного бака шестьдесят пять литров, в том числе пять резерва, система охлаждения – одиннадцать, объем системы смазки двигателя – пять с половиной, – говорил он, – скорость вы сами видели, расход десять-одиннадцать на сто километров, горючее, разумеется, октановое, какого в Польше почти и нет.
За этой поучительной и умной беседой мы вкусно пообедали в кентшинском ресторане, названия которого я уже не помню, и немец за всех заплатил, я удивился его щедрости, говорят, немцы вроде бы прижимисты, чуть ли не скупы, но мне это было на руку, чего бы ради я стал выбрасывать свои гроши, он же был богаче меня.
Анка не сводила с него глаз, со мной держалась пренебрежительно и грубо, но там я еще не уловил этой перемены, только потом, после второго такого же полета на этой машине, когда мы вернулись на старое место и «мерседес» бесшумно и мягко скользнул под нависшие ветви рядом с нашими послушно ожидающими велосипедами, только там, когда я взглянул из окна этого дворца на колесах на наши велосипеды, встревоженный, что их тем временем могли украсть, – только тогда я сообразил, что происходит, и подумал, что Анка за что-то на меня сердится, а я не знал за что, поэтому мне стало грустно и как-то не по себе, какая-то непонятная тоска меня охватила, я выскочил из машины и подбежал к велосипедам, стал подтягивать и поправлять тросик тормоза у своего «урагана», в то время как они сидели еще там, в машине, и о чем-то болтали, за опущенным стеклом радио громко играло мелодию «Адьос, амигос», кто-то ужасно тоскливо пел по-испански, и вот тут, под эту тягучую мелодию, доносящуюся из «мерседеса», я увидел вдруг всю свою судьбу – всю: то, что было, и то, что будет, жизнь моя сделалась вдруг маленькой и легкой, так что я охватил ее, охватил одной мыслью, стиснул даже до боли, чуть не до крови, и осталась у меня от этой моей жизни сухая серая скорлупа, какую часто видишь на свалке, и даже трудно сообразить, на что это когда-то годилось; и тогда меня как-то озарило, я понял, что надо делать, чтобы спастись, а вернее, чего не делать, чего опасаться, от чего бежать куда только можно, и мне захотелось сбежать от этого благоухающего кожей автомобиля, слишком дорогого даже для моей фантазии, сбежать от немца, от этого придуманного, невсамделишного немца, который говорит по-польски лучше всех моих знакомых, сбежать от Анки, да, от нее сбежать прежде всего, потому что она-то и есть самое страшное, в ней весь яд, весь страх, и только она может действительно меня уничтожить.
Но было уже поздно: они вылезли с разных сторон из машины, радио замолчало, и остались лишь серые, сырые сумерки, предвещавшие дождь.
Я встряхнулся, как мокрая собака, и сказал Анке:
– Надо бы убрать велосипеды, дождь будет.
Она махнула рукой, пожала плечами и при этом презрительно надула губы, как маленькая школьница, которой предлагают поиграть дошколята. Даже немец засмеялся – этот все подмечал.
– Ничего с ними не случится, – сказал он. – Не размокнут.
Я сердито взглянул на него, а он:
– Отличные у вас велосипеды. У меня такого не было, когда я в вашем возрасте ездил по этим дорогам, – и он обвел рукой вокруг. – А теперь уже поздно на велосипеде кататься. Да и по этим дорогам, – добавил он и рассмеялся.
Прежде чем я успел что-нибудь сказать, он легко, но решительно взял меня за плечо и повел ко входу в ресторан, где уже ждала Анка.
Я позавидовал ребятам на сцене. Отрывали они что надо, в темпе и ловко, не глядя на мелкие фальшивинки, которые часто вырывались из их стареньких дешевых инструментов. Их было четверо на возвышении в углу зала, все одинаковые, как вырезанные из журнала мод: расхлестанные зеленые рубашки «поло», челочки а-ля Титус, как говорят местечковые парикмахеры, и штампованные морды – наглость и тупая мечтательность; они сели за старые инструменты, парень со взъерошенной рыжеватой бородкой потянулся за желтым тромбоном, дунул в эту изогнутую трубу, пара мягких, хриплых тонов, взмах руки… И тут же причудливо откликнулось пианино, ободранное, точно с морского дна добытое, у ударника инструменты – будто их с крыши сбросили, одна гитара еще как-то держала фасон, красиво инкрустированная, блестящая, с зеленым попугаем, сверкающим красным глазом…
Я завидовал этим ребятам-музыкантам, хоть и вовсе не знал их, – мне казалось, что у них нет никаких забот, что у них нет такого страха и такой грусти, как у меня, хотя мне всего лишь какой-то час назад стало скверно, а до этого я был вполне доволен жизнью, беспечален и почти счастлив. Они такие свободные, самостоятельные, зарабатывают на себя, подрядились тут на весь нынешний сезон, прошлый они провели где-то в другом месте, кто знает, где проведут следующий, играют свои джазовые оркестровки идиотских песенок, получают за это деньги и место, где спать, и армия их не ждет, и о жизни они наверняка знают больше моего…
Я думал о них растроганно, потому что пропустил уже несколько рюмок. Бог свидетель, я не хотел пить, это как-то само собой вышло, оттого, что на столе появилась бутылка коньяку, которого я в жизни не пил, я вообще-то пил мало и пробовал только водку, вино «Тур» и вермут «Зелена Гура» – семнадцать злотых бутылка, а тут вижу вдруг перед собой обычную поллитровку с золотой наклейкой и звездочками, и бутылка эта стоит пятьсот злотых – простому человеку десять дней работать, все равно где: на фабрике или в конторе, меня при виде ее прямо в дрожь кинуло, и я сначала не хотел пить, слово себе дал, что не буду, потому что это ужасная гнусность – лакать такую дорогую штуку, когда другой дай бог как вкалывает и в жизни не сможет себе позволить этакую сумасшедшую роскошь, но потом, когда немец начал выкобениваться из-за рюмок – ему, видите ли, рюмки не понравились, коньяк-то, оказывается, пьют из маленьких круглых или из больших на короткой ножке, тоже круглых, только сужающихся кверху, а тут подали стаканчики по сто граммов, как для простой водяры, ну я и подумал про себя: если уж ты так выдрючиваешься, то я тебе покажу, в конце концов, парень я молодой и такая дорогая водка, будь то хоть коньяк, хоть кобыльяк, наверняка послабее нашей пролетарской, и я не окосею, поэтому я быстро налил эти стопки дополна и, прежде чем они успели что-нибудь сказать, поднял свою бадью и сказал:
– За здоровье гостя из соседней страны!
И одним махом плеснул себе в глотку, и гладко так прошло, разве что горько, будто пробки в этом коньяке размачивали или еще что. Тост мой был ехидный, потому что какой она нам сосед, Западная Германия, мы же с ГДР граничим, но немец не разобрался, во всяком случае не обиделся, только смеялся во все горло и хлопал меня по спине, словно я подавился. Зато Анка пнула меня под столом и сказала:
– Как ты себя ведешь? Мне стыдно за тебя!
– Виноват, – говорю, – а я что, обидел кого?
Она на это:
– Никого не обидел, а пьешь, как сапожник! Это же коньяк, благородный напиток, его пьют медленно, вот так…
С этими словами она взяла свой стаканчик и обмочила губы, раза два языком поцокала, прикрыла глаза и улыбнулась немцу.
Потом появился толстый, низенький тип в черном костюме, осыпанном перхотью, и достал из кармана маленькие круглые рюмки.
– Я заведую здешним рестораном «Волчья яма», – представился он. – Если вы иностранный гость, то я принес специальные рюмки для коньяка, – обратился он к немцу и подчеркнул: – Собственные. Личные.
И видя удивленное лицо немца, добавил по-немецки, чтобы немец полностью оценил его подвиг:
– Дер привате рюмкен, ферштейн?
Потом обратился к Анке:
– Я вообще-то из иностранных языков только русский знаю, но с грехом пополам и с немецким справляюсь. Особливо с западногерманским.
Он ухмыльнулся, опустил глаза, быстро поклонился раз пять и уходя бросил:
– Покорнейше прошу не побить, иначе меня жена дома побьет…
Тут-то и началось питье. Назло Анке я одним духом опорожнил свою рюмку, а немец то и дело подливал мне, ужасно довольный. Вскоре появилась вторая бутылка, и я без промедления поднабрался – так приятно мне стало, я откинулся на спинку стула и стал разглядывать зал, а ребята как раз начали играть. Сходу посыпались заявки, потому что пьяных было уже порядком, и каждый хотел хорошенько потискать свою дамочку…
Пары танцевали смешные, подобранные нелепо: толстый тип с низенькой тонкой девчонкой, пугающейся огромного брюха своего партнера, желторотый деревенский парнишка с красоткой из Белостока, увешанной сверкающим чешским стеклом. Уже немолодые гуляки из-под Кельцов то и дело выкрикивали:
– Да здравствует Келецкое воеводство!
И как только они не танцевали – красные, взмокшие. То мизинчик этак отставлен, а то палец круто вверх торчит, то левая ножка подрыгивает, и с пришаркиванием-то и с притопом… А какие тут моды, какие стили, что за ужимки и выкрутасы, и вроде каждый из высших сфер, и словно всяк значит больше, чем на самом деле, так что и весело глядеть и тошно. Но больше весело.
Кончилась музыка, почтенная компания, набравшаяся местным дешевым вином и мятным ликером, покачиваясь, расходится к столикам с висящими над ними пластами дыма, хлопает в потные ладоши и кричит:
– Бис!
Тогда малый с тромбоном обращается к дорогим гостям:
– Миуточку вни’ания, по осо’ому заказу пана ди’ектора Юзека для пьелестной пани Яси к’асивая песенка пон’названием «Может, в Мексику кинет нас судьбою…»
Снова аплодисменты, все бросаются в середину зала, заведующий Юзек танцует в кругу с прелестной пани Ясей, это лично их танец, оплаченный сотенной, их интимная поэзия.
Тромбонист поет в слегка потрескивающий микрофон, прижимая его к себе, как собачью морду, вроде и близко держит, а все же на расстоянии:
Может, в Мексику кинет нас судьбою,
голос прерий зовет нас и манит!
Где костры, где индейцы – мы с тобою,
и два сердца любовь соединит!
Тринадцать куплетов у этой песни, мне-то известно, я ее теперь наизусть знаю, весь наш взвод в армии ее пел, но тромбонист оторвал только три куплета, больше его не устраивало, и все равно аплодисменты, крики восторга…
Тогда худой тромбонист с козлиной бородкой исполняет свой коронный номер, этаким проникновенным говорком, с этим чудным особым акцентом:
– Миуточку н’нимання! С той поры как финикийцы п’идумали деньги, вы’ажение одоб’ения аплодисментами ста’о абсаютна из’ишним…
Восторг в зале:
– Верно говорит, дать ему водки!
Немец смеется и радуется, как ребенок.
– Весело у вас! – говорит он.
– А у вас? – цепляюсь я.
– У нас? Весело!
– Вот и у нас тоже! – говорю я и начинаю смеяться.
Играют блюз, спокойный, медленный. Немец встает и кланяется Анке. Она вдруг краснеет, вставая, задевает меня взглядом, но опускает глаза и уходит в толпу танцующих, уже заслоненная рослой фигурой немца.
Я остался один, выпил две рюмки и время от времени смотрел на танцующих; немец был самый высокий, голова его покачивалась над сопящей толпой, улыбающееся лицо, загорелое, с белоснежными зубами, ритмично покачивалось из стороны в сторону, будто отрезанное от туловища и подвешенное в пустоте. Анки вовсе не было видно, кажется, раз только мелькнула прядь ее волос, но это могли быть волосы совсем другой женщины.
Одну руку он положил на Анкину руку, другую – на мою. От него шел крутой, плотский жар. Он сказал:
– Любите друг друга. Это хорошо. Это очень хорошо. Ничто на свете не значит так много, как любовь. Я хотел бы, чтобы вам…
– Откуда вы знаете, – перебил я, – что мы любим друг друга?
– Это мне по секрету сказала пани Анка. Но я не сохраняю таких тайн. Любовь не должна быть тайной. Ее нужно высоко нести над собой, как знамя. Так говорят поэты, и так говорят люди пожилые, опытные, которые многое повидали. И так говорю я. Я хотел бы, чтобы вам…
– Вы вовсе не старый, – засмеялась Анка. – Значит, тогда вы поэт?
– Нет, – ответил он. – Я простой человек, но в жизни многое видел. Так вот, я хотел бы, чтобы вам…
– Расскажите что-нибудь о себе, – сказала умильно Анка и положила свою ладонь на его руку, так как он все еще не отпускал нас.
– Человек вообще-то всегда и исключительно говорит о себе, – сказал он, мягко выпустив наши руки, коротко пожав их на прощанье, и закурил сигарету.
Анка, не спрашивая, потянулась к его пачке.
– О, виноват, – сказал он.
– Ничего. Откуда же вы знаете польский?
Он сперва дал ей прикурить, потом сам глубоко затянулся и, выпуская дым, ответил:
– Я родился в селении Шварцштейн. Это очень старая деревня. Там когда-то была священная роща пруссов, а на месте ее крестоносцы построили небольшую готическую церковку. Тогда дьявол страшно рассердился, схватил огромный черный камень и бегом побежал с ним, чтобы разрушить церковь. Но прежде чем он успел подбежать, запели утренние петухи, и дьявол бросил камень в лес. От этого черного камня и возникло название деревни – Шварцштейн.
Мы внимательно слушали его сквозь винные пары, потому что он говорил полуироническим-полусказочным тоном, будто старое предание рассказывал.
– Это очень красивая легенда, – сказала Анка. – Но откуда польский язык?
– Дьявола вообще очень привлекал Шварцштейн, – продолжал он. – Еще в девятнадцатом веке в церкви висели подковы как доказательство других бесовских козней. Как гласит предание, жила в Эйхмедиене корчмарка, обманывавшая своих клиентов. Едва начинался спор, она обычно призывала в свидетели дьявола. И вот как-то он примчался на ее зов и в наказание превратил ее в коня. Превратил и помчал на этом коне к кузнецу в Шварцштейн, чтобы подковать своего скакуна. Когда в кузнице конь заговорил человеческим голосом, перепуганный кузнец бросил инструмент, но дьявол заставил его продолжать свое дело. Подковывали заколдованную корчмарку до самой полуночи, а когда запел петух, волшебство перестало действовать, и конь опять превратился в человека. Разгневанный дьявол в сердцах ударил корчмарку, которая из-за этого скончалась спустя полгода. А выкованные для нее подковы повесили в церкви.
Он глубоко затянулся, довольный своим рассказом.
Анка вежливо улыбнулась, но явно чувствовала, что он над нею подтрунивает.
– Так этот самый дьявол и научил вас польскому? – спросила она с издевкой.
– Признаюсь, что лично я не имел чести знать того самого дьявола, хотя со многими другими и познакомился… И жаль. А Шварцштейн, простите, находится возле самой ставки. Теперь он называется Черники. А Эйхмедиен – это Накомяды, несколько километров отсюда. Дьяволу не пришлось долго гарцевать на заколдованной корчмарке. А что касается камня, который упал в лес…
Нас прямо-таки тряхнуло от изумления.
– Так вы тут родились? – воскликнули мы одновременно.
– Да, – ответил он спокойно. – Камень упал в лес возле Гёрлиц, который сейчас должен называться скорее Погожельский или Сгожельский, но уж никак не Герложский… Так или иначе, это тот самый лес, в котором мы сейчас находимся, тот самый, который так надежно укрыл эту огромную ставку.
Сейчас светит солнце, и земля, набухшая зеленью, тяжело курится, воздух такой гнетущий, что думать невозможно, но я должен продумать все до конца, как и тогда, приближается конец, к счастью, трудно предположить, чтобы что-то длилось вечно. Сейчас я совершу погребение, с отвращением закопав, словно падаль, свой позор, а потом пройдусь немного по всей этой огромной штаб-квартире, и если не будет людей, то присяду где-нибудь на обломке бетона и сыграю «Лили Марлен», ведь я и это умею играть, красиво и с чувством, но, наверно, скоро хлынет дождь, дороги между бункерами осклизнут от грязи, нанесенной за это время на потрескавшийся, выщербленный бетон, так что к чему обувку портить, лучше отправиться восвояси, в свою жизнь.
Это было давно, никто уже об этом не помнит, ни Анка, ни тот немец, который вообще-то дал Анке визитную карточку, скользкую, с красивой надписью, но я эту карточку изодрал в клочки и расшвырял по измятому мху, в лесу, на том месте, откуда началось
ВОЗВРАЩЕНИЕ,
и никто не знает, как этого немца звали и был ли он вообще.
А ведь он был. Танцевал с Анкой, а я сидел за столиком, напившийся за его счет, отравленный насквозь. Он делал разные мины и жесты, как наилучший в мире актер. Он смеялся, показывая свою силу. Он там был и жил, и никогда уже этому не помешаешь, потому что факт – он факт и есть, а в жизни считаются только с фактами.
Он рассказывал про свою жизнь.
– Надо ценить любовь, дорогая Анка, и вы, молодой человек, – говорил он, пожимая нам руки, – только любовь чего-то стоит. Мне хотелось бы, чтобы вы были счастливы. Я не очень хорошо разбираюсь, какие возможности для достижения счастья имеются в вашей стране, потому что в нашей они неограниченны. Но только сейчас. Раньше бывало тяжело, у меня, например, первая половина жизни была исполнена горечи, и только во второй осуществляются мои мечты. Первая половина жизни связана с этим краем, где я родился, вырос и страдал. У меня был приятель, его звали Ганс…
– У немцев приятелей всегда зовут Ганс или Фриц, – сказала Анка, уже крепко набравшаяся. – Почему?
Но он не обратил на это внимания и как-то очень быстро рассказал нам свою жизнь, вернее, рассказал о первой ее части, самой трагической. Это тоже была ошибка, что я попался на эту удочку. Вот что он рассказал:
– Мы ходили в одну школу, в одну гимназию. Ганс был приверженцем Гитлера, а меня политика не интересовала. И как-то я из мальчишеского духа, противоречия отпустил несколько язвительных замечаний по адресу фюрера. Ночью за мной пришли молодые эсэсовцы, новые друзья Ганса. Я угодил за решетку маленькой тюрьмы в Растенбурге, а потом меня перевезли сюда, на строительство ставки. Я был одним из тысяч невольников, возводящих этот памятник. Работал я с год. Ганс был командиром отряда, который караулил нашу группу. Я видел его ежедневно. Но мы не обмолвились ни единым словом, хотя на других заключенных он кричал и всячески к ним придирался. Сам он ни в кого не стрелял и не приказывал расстреливать, хотя, я думаю, он должен был знать обо всем, что творят его подчиненные. А они пристреливали ослабевших узников, которые не выполняли положенной нормы, и закапывали трупы почти там же, где они падали. Больше всего народу погибло при прокладке телефонной линии, если кабели откопать, то прямо на них увидите скелеты. Завтра я покажу вам места, где они лежат, я запомнил их навсегда. Так оно и продолжалось – работа и смерть. Несколько раз вокруг меня сменились люди, целые группы погибали, а я оставался в живых. Я знаю, что обязан этим Гансу. Вообще-то он был очень хороший парень.
Немец потушил сигарету и снова пригласил Анку танцевать.
Я в каком-то полусне разглядывал зал, стараясь обнаружить тут следы прошлого, о котором вспоминал немец. Здание это было гостиницей для офицеров СС, те же самые комнаты и те же самые уборные, а ресторан внизу – это гараж, боксы на восемь автомобилей, только стенки сломали, и там, где раньше стояли защитного цвета «оппели», «ганзы», «ханомаги», «адлеры», «кюбельвагены», «кайзеры», «курьеры» и «мерседесы-170», теперь веселится наш польский народ. Запах масла, горючего и резины, пыли и кожаных сидений навсегда выветрился, остались только те самые большие электрические выключатели в стенах, крепкие и надежные, как любое немецкое изделие, когда-то их поворачивали убийцы и шоферы, теперь – официант и уборщица.
– Потом я был в лагере, – продолжал немец, когда оркестр перестал играть. – В Освенциме я видел тысячи трупов и живых, которые выглядели как ходячие трупы. Я сам должен был стать трупом. Но добрые люди все подкладывали мое направление в газовую камеру под кипу других направлений, и в камеру шли другие, а я оставался жить. Наконец, во мне принял участие один высокий лагерный чин, который когда-то играл со мною в футбол на школьной площадке, он перевел меня в маленький лагерь, где заставляли работать до упаду, но смерть уже не грозила, во всяком случае не в такой степени.
Анка вглядывалась в него с явным обожанием в глазах. Теперь она пила больше и курила сигарету за сигаретой. Немец видел, какое он производит на нее впечатление: красивый, сильный и богатый мужчина, который когда-то был на волосок от смерти.
– Однажды я видел, как привезли триста беременных женщин. Все должны были вот-вот родить. Они ждали своей участи в лесу, а мы копали для них могилу. Глубокую яму на поляне посреди весенних деревьев. На дно бросили старые шасси от грузовиков, они служили колосниками. А под ними горели дрова, облитые бензином. Потом по пятьдесят человек выстраивали в шеренгу надо рвом, а мы, опершись на лопаты, смотрели со стороны, как взвод расстреливает их из автоматического оружия. Женщины падали в дым и клокочущее пламя уже мертвые, но дети, так и не родившиеся дети, еще жили в их шипящих телах. И тогда я увидел нечто такое, чего уже никогда не увижу, и немногие такое видали: от жары, которая была внизу, животы женщин вздувались, их распирало давление пара, в который превращались околоплодные воды, и животы лопались, точно бутылки, и в этих кровавых, огненных дырах корчились маленькие, съежившиеся, бесформенные младенцы…