
Текст книги "Дансинг в ставке Гитлера"
Автор книги: Анджей Брыхт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Хозяин его маленьким сверкающим аппаратом снимал узкий кирпичный дом.
«Наверно, «лейка», – подумал я, – в комиссионке был такой на витрине, двадцать тысяч стоит. Или «кодак-ретинетт», была в Лодзи немецкая экскурсия, и у всех «кодак-ретинетт».
– Смотри, – сказала Анка.
Я увидел, что немец подошел к киоску, взял бутылку желтого лимонаду и стал пить прямо из горлышка, вскинув голову к солнцу. Несколько капель заиграли у него на подбородке. Потом быстро сел в машину и уехал, рванув как на пожар, но шума мотора я отсюда не услышал. Он свернул на Кентшинское шоссе, и снова за ним трепыхались какие-то бумажки.
Анка быстро села на велосипед, переключила шестеренку и рванула вперед.
– Куда ты едешь! – закричал я со злостью, потому что она поехала туда же, куда и он.
Она не ответила и, пригнувшись к рулю, вовсю крутила педали; мы уже проехали последние домики и опять по шоссе, по этому паршивому шоссе добрались до какого-то Кентшина.
«Что за черт, – думал я, – что ее так тянет за ним?» Но говорить больше ничего не хотелось, это уже не имело смысла. Я терпеливо тащился рядом с нею – а мне-то какое дело: одним капризом больше, сейчас лето, главное, что есть воздух, солнце, можно крутить ногами, еще немного времени остается до армии, безразлично, куда ехать, все равно в последний день августа я должен быть дома, в Лодзи, а до дома из любого конца Польши, что бы ни стряслось, проедешь не более трех дней.
Эти мысли успокоили меня, и я начал размышлять о том типе в «мерседесе». Видно, малый – ловкая штучка, если у него такая машина и он колесит в ней по Польше – один, свежий и отдохнувший, будто выехал за город воскресным утром и к обеду должен вернуться к жене. А по-польски говорит хорошо, как все вокруг, пару словечек бросил в Гижицке, у киоска болтал с бабой, шутил с нею, и она смеялась, высунув нос из окошка.
– Этот немец, пожалуй, не немец, – сказал я громко.
– Откуда ты знаешь? – спросила Анка.
Мы ехали уже медленнее, солнце пригревало сбоку, шоссе блестело, как стекло.
– По-польски говорит.
– Любой может говорить по-польски, если выучится.
– Ты думаешь, охота им учиться по-нашему?
– Может, это его хобби, – сказала она.
Я задумался.
– Нет, пожалуй, не хобби, они делают лишь то, что приносит деньги. У того, кто на довоенной «декавке» ездит, может быть подобное хобби, на большее его не хватит. Но такой вот мерседесник только и старается заполучить новый «мерседес», а на это уйма средств требуется…
– Ну, уж это ты хватил. Может быть, он наследство получил.
– Наследство! Тогда бы сюда не приехал. Скорее в Испанию или во Францию. Там теплее и виды получше.
– А ты там был?
– Да что ты! С чего ты взяла?
– Тогда откуда ты знаешь? Тут тоже красиво.
– А ты где-нибудь еще была? Во Франции?
– Нет.
– Откуда же ты знаешь?
Так мы трепались, потом я сказал:
– Может, он родных навестить приехал, тут их много до войны жило, а потом переселились на Запад. И теперь охота на старые пепелища взглянуть. Ничего удивительного, что он умеет говорить.
– Может, он дезертировал из вермахта, – сказала она. – И перешел к польским партизанам. Выдал планы секретного оружия и в награду получил «мерседес».
– Таких «мерседесов» тогда не было.
– Ну и что, обменял на новый. По виду он человек с головой.
– Это верно, – согласился я. – С головой. Без смекалки такое не заимеешь. Какой-нибудь деляга. Котелок варит, по деньгам ходит. Пройдоха.
– Пройдоха – это тоже надо уметь. Не каждый может пройдохой быть, – сказала она.
Это меня разозлило.
– Не каждый! А вот твои дружки, в Гижицке, они пройдохи. И им это легко дается. Родились такими. Подвалило – и все. Готовый литер на счастье.
– Ты не прав, – засмеялась она.
– Как это не прав! Они зато правы! Ездят, пьют, шикуют дни и ночи, а на какие деньги? На свои?! Умеют что-нибудь путное?! Зарабатывают?! Если им посчастливилось родиться в богатых семьях, так это еще ничего не значит! Пыжатся, будто им весь мир принадлежит! А почему? По какому такому праву?!
И я рассказал ей об «элиетах» и о пекаре Ситко, о магнетиках и велосипеде «громада», и сказал ей, что приличные ботинки и штаны всего лишь два года ношу, а раньше у меня пальцы вылезали и дыры проволокой приходилось затягивать, потому что ни один сапожник не брался чинить, а штаны я сам штопал желтой шерстинкой и в гимназии давал дубам уроки, по десятке с урока, чтобы как-то платить родной тетке за комнату, вернее, только за раскладушку – в той же комнате спали тетка и дядя, их сын и дочь и разбитая параличом бабка, высохшая и жилистая, как ветка, прихваченная заморозком, и еще я сказал ей, что тетка запирала буфет на ключ и хлеба вдоволь я наелся только у пекаря Ситко, и то еще, когда тот не видал, теплого и мягкого хлеба, который бродил и разбухал в животе так, что я орал на всю пекарню, как пьяница с прогнившим нутром, и за все это мне надо было платить если не работой, то хотя бы готовностью услужить; только школа была даровая, только школа меня поддерживала, а то пошел бы воровать, но эту школу, это дармовое учение, будто с неба тебе свалилось, эту единственную возможность добиться чего-то ни мне, да и ни себе не даровали эти господа, эти баричи в белых штанцах, швыряющие в кабаках сотенные, хвастающиеся марками мотороллеров и машин и названиями далеких стран, эти подонки, превращающие свою страну в лавочку и втаптывающие в дерьмо свои молодые годы, – все они ради тех же сверкающих машин покинули бы эту страну, хоть пропади она без них пропадом, навсегда бы покинули, только бы не взмокнуть от труда, не запачкаться, делая какую-то честную работу, только бы не оторвать свои дурацкие морды от водки и жратвы; они, получающие «элиеты» и магнетики за то, что хорошо растут, за то, что съели весь суп или хорошо пописали, они, устраивающие попойки и драки, бьющие по лицу своих девушек, ничуть не лучших, чем они сами, но все-таки девушек, они хуже паршивых собак, потому что собака – она собака и есть, верный друг, независимо от того, есть у нее парша или другая какая зараза, а у них вся душа в парше, они нарочно ею заражаются, это для них удовольствие, они гордятся этим и хвастают, надо всем потешаются, издеваются из зависти, из ненависти, из страха, Париж зовут Парижатином, чтобы показать, что мир для них навозная деревушка, где можно сбегать за сарай и навалить вот такую кучу, а дурак-хозяин еще молоком угостит, и оркестр пожарников на прощанье сыграет – говорят Парижатин, чтобы показать, что и там, в этой великой столице, полно лопухов, которых можно сделать, выставить, расколоть, без труда и капли пота раздобыть машину и не платить за французскую водку, они упражняются в этом своем искусстве «делать дураков», облепляются этими своими словечками, улыбочками, подмигиваниями, чтобы стать как можно более скользкими, чтобы их не ухватить ни за одно слово, ни за одну усмешку, ни за один взгляд, вся их тактика сводится к тому, чтобы избегать открытой борьбы, разговора начистоту, настоящего действия, все в них работает на мягких резиновых амортизаторах, всегда уход и укол с подскока и снова уход; единственное их желание, чтобы все вдруг ослепли, оглохли, охромели, стали горбатыми, оборванными и голодными, чтобы легче было ошеломить, высмеять, провести, чтобы другие были не способны защищаться, определять наказание им, этим барчукам в белых штанах, восемнадцати– и двадцатилетним, хорошо сложенным и красивым, крикливым и вихляющим бедрами, на которых свободно висят широкие кожаные пояса мужественных ковбоев, им, с головешками, каждый сезон причесанными иначе, под какого-нибудь киногероя; и не ведомо им, что ковбои дни и ночи гоняли скот, тысячи голов скота, в зной, под дьявольским солнцем, в проливной дождь, и задницы у тех ковбоев кровоточили – сутками без передыху в седле, на руках у этих ковбоев были мозоли, как сучки, а трещины такие, что там муравьи могли жить, и умирали ковбои в среднем лет тридцати пяти от роду, не от пуль Черных Джимов и не с перепою, а только от тяжелой работы, от нехватки витаминов, от нехватки лекарств и врачей, от грязи, от чахотки, которая нещадно косила их – каждый шестой ковбой погибал от чахотки, я-то это знаю, прочитал научную книжку о ковбоях, об этих коровьих пастухах, о парнях, возившихся с коровами, мясом которых откармливалась Америка и в кожи которых она одевалась, знаю это из серьезной книги, которую прочитал сразу после нескольких ерундовых рассказцев о приключениях ковбоев-револьверщиков и забулдыг, меня эти рассказики просто разозлили – я-то знаю, а они того не знают, ходят на фильмы о Диком Западе и слушают ковбойские баллады, которые станция «Люксембург» передает, и им даже подумать неохота, как оно там было на самом деле, правда им ни к чему, даже правда о труде актеров, которые работают там, где кино приносит миллионы, так что у них есть машины и виллы, но они вкалывают дай бог, дрессируют себя как обезьян, с рассвета до полуночи, а то ведь другие обойдут, те, что получше, каждый ведь хочет быть лучшим, хочет зарабатывать лучше, лучше жить, хочет жить по-человечески, иметь дом, жену и детей, и этих детей воспитывать, чтобы они могли что-то дать и что-то за это взять для себя, – нет, эти гаденыши ничего не знают, хотя немного надо, чтобы узнать, я в кино редко хожу и не всякую книжку читаю, а это знаю, они же не знают, не хотят знать, с них хватает белых штанов и мотороллера от родителей, каждый месяц другой гривы на башке и мечты о машине, которую вроде бы можно заполучить где-то там в далеком мире, от какого-нибудь миллионера, за то, что просто подошвы протирал, или на командировочные купить, если за границу пошлют, – о машине, которую можно раздобыть прямо из рук в руки где-нибудь под столиком или у буфетчика, подмигнув ему, ведь они думают, что этого именно так и добиваются; таковы их правила, единственные, кроме правил уличного движения, которые они соблюдают, чтобы преждевременно не отправиться на тот свет; и если у меня когда-нибудь будет сын, то я сделаю все, чтобы заставить его уважать работу, настоящую работу, поднимающую города из развалин, изменяющую несправедливый строй, – работу, которая чем-то служит другим людям, как можно большему числу людей, и плоды ее не исчезают, как уличный мусор от дождя, а все равно остаются и всегда стоят одинаково, всегда в цене; и если мой сын должен стать таким, как они, то пусть мне хоть обе руки отрубят и вырвут зубы, я и тогда переломаю ему кости, потому что увечье и боль учат уму-разуму или по крайности усердию.
Это вот я и сказал Анке, даже гораздо больше того, только теперь уж не помню, я даже не заметил, как получилось, что в конце мы уже не ехали, а стояли посреди шоссе, друг к другу лицом. Анка бледная, почти зеленая, а я кричал во все горло, потому что тишина потом отдалась в ушах, как выстрел.
Мы медленно отошли к обочине, Анка ничего не сказала, только закурила сигарету, а я сел в канаву и сжевал два листика щавеля.
Я не знал, согласна она со мной или нет, трудно было что-нибудь понять, поэтому мы поехали дальше, и тут она сказала:
– Спорить я не буду, но при чем тут немец? Он совсем другой.
– Не знаю. Тоже не буду спорить. Может, другой, а может, в точности такой же.
– Нет. Наверняка не такой же.
– Ручаешься?
– Ручаюсь, – без запинки ответила она.
Я опять разозлился.
– И чего ты ручаешься, если не знаешь! Чего вдруг?
Она подумала.
– Потому что те подонки. Сопляки. А он…
– А он?! Почти что старый хрыч.
– А он… он – мужчина.
Я не понял, тогда я не мог понять. И это тоже была ошибка. Основная. Но нынче уже понимаю.
– Какая разница, – сказал я пренебрежительно. – Они тоже когда-нибудь смогут такими сделаться. Смогут так же под дипломатов одеваться и иметь «мерседесы». Даже еще лучше, ведь через столько лет машины будут куда лучше. А может, машин и вовсе не будет, только ракеты. Кто его знает.
Она улыбнулась и покачала головой.
– Конечно, может, он честно работает, – сказал я, желая как-то задобрить ее. – Я слышал, что там, на Западе, надо еще похлеще работать, чем у нас. Каждую минуту высчитывают, срезают заработок. И с работы легко вылететь, потому что безработные только того и ждут. Даже за меньшую плату возьмутся. У нас на этот счет легче. Сама же, наверно, знаешь, по своим родичам. Не так, так этак, свое всегда выколотят. Они ведь у тебя работают, а?
Она промолчала и даже немного прибавила скорость.
Мне пришло в голову, что я ее совсем не знаю, как есть ничего о ней не знаю. И меня охватило любопытство.
– Ну, скажи, что твои родители делают? Есть у тебя брат или сестра?
Она ничего не ответила.
– Не хочешь говорить? Что с тобой, может, стыдишься? Не ломайся, я тебе столько о себе рассказывал…
– Отвяжись, – сказала она резко, будто ей стало очень неприятно. – Я скажу… попозже, – добавила она мягче.
Вдруг она остановилась. И я тоже. Она прислонила велосипед к дереву.
– Поставь велосипед, – сказала она. – И иди сюда.
Я так и сделал, а она притянула меня к себе, закинула мне руку на шею, пригнула мою голову, и мы стали целоваться, долго и крепко, с грустью, закрывая глаза, как перед дальней дорогой, перед вечной разлукой.
– Скажи, – спросила она тихо, – а много девушек…
– Три, – ответил я, не раздумывая, потому что в эту минуту я бы ей все сказал.
Она отпрянула, глядя на меня большими глазами.
– Три? Только три?..
– Да, – сказал я серьезно. – Всего трех и целовал…
Она попятилась от меня и покатилась со смеху, хохотала она так, будто десять лет не смеялась, согнувшись и привалясь к дереву, у которого стояли велосипеды, они упали в канаву, она ничего не заметила и все смеялась, пока я не начал трясти ее за плечи, потому что я подумал, не спятила ли она.
– Успокойся! – кричал я. – Что случилось?
Она перестала смеяться, подняла руку и погладила меня по лицу со словами:
– Любимый мой, хороший, золотой, Аистенок ты мой! Какой ты у меня красивый! Ах, как я тебя люблю, ты даже не представляешь!
И мы опять стали целоваться, Анка то и дело прерывала поцелуи и говорила мне такие слова, каких мне ни одна девушка не говаривала, каких мне никто на свете не говорил, потому что кроме влюбленных девушек так говорят, кажется, только матери, а откуда мне это было знать. Она ворошила мне волосы, дергала за уши, хлопала по щекам, щипала их, мы сели на край канавы, над упавшими велосипедами, и Анка целовала меня в глаза и в шею и говорила так, что я вдруг ясно и отчетливо увидел слова: это и есть счастье. Я увидел эти слова, будто вспыхнули багровые и золотые неоновые буквы, в которые слились огни всего мира, ярче солнца и молний. Вот оно, счастье, это именно оно и есть, я счастлив, в голове у меня гудело это ощущение счастья, первое и единственное в жизни, потом-то такого уже никогда не бывало. «Хорошая штука жизнь, – думал я, вернее, видел мои светящиеся мысли, – хорошо жить, ах, как хорошо. Никакая смерть, никакая беда, никакие годы мучений, да, никакая смерть этого не сотрет, не уничтожит, не отнимет. Теперь и смерть не страшна. Ничто не страшно, даже смерть».
Так думал я, так светилось у меня в мозгу, и это было прекраснее всего, что я видел и знал, и сейчас еще знаю и, наверно, всегда, до конца буду знать и не сумею забыть, но нынче мне уже понятно, что как раз потому-то смерть и страшна, потому-то страшны беды и годы мучений, именно потому теперь только и страшна смерть и все, что не связано с этим золотым, пламенеющим видением.
Дальше все было как во сне. Перед моими глазами промелькнул другой городок, будто лет десять назад виденный фильм; знаю, что на площади стоял большой светлый автомобиль, который я когда-то уже видел, это могло быть где-то в далеком детстве, а быть может, в стране, где я никогда не бывал, потом автомобиль этот обдал нас тучей пыли как раз в том месте, где шоссе ремонтировали, может быть, я что-нибудь говорил, а может, и ничего, много времени прошло, прежде чем я снова ясно и четко осознал, что я живу, и что есть Анка, и что я рядом с нею, что мы едем по зеленой, грузной от зелени, набухшей солнцем местности; солнце, процеженное сквозь листву старых деревьев, освещало нам дорогу, яркие лучи, сквозь кроны, смыкающиеся над гладким узким шоссе, как высоченный шалаш, зеленоватое марево над асфальтом, золотые вспышки на крупнозернистом песке вдоль обочины, глянцевитая пушистость травы в обеих бесконечных канавах, точно потоки зеленого тяжелого света плыли с нами и вели нас с тихим шелестом шин; наконец голос Анки вырвал меня из этого полузабытья:
– Слушай, ну, послушай же, куда мы едем?
– Не знаю куда. Я знаю, что шоссе ведет на Кентшин.
– А что это такое, Кентшин?
– Откуда мне знать. Звучит солидно, наверно, город. Да, наверняка город, припоминаю, и большой. Видел на карте.
– Давай посмотрим еще раз.
Мы остановились, и я развернул карту: действительно, Кентшин был городом и довольно порядочным, с одним недостатком, что поблизости не было озера и что он вообще был нам не нужен.
– Смотри! – сказала Анка. – Из Кентшина есть дорога на Венгожево. Вправо наискось. Мы можем…
– Нам вовсе не нужно доезжать до этого города. Достаточно свернуть вправо на какую-нибудь дорогу и срезать тот угол, зачем делать лишний крюк?
– Мы уже так близко…
– Ничего. Каждый километр что-то значит. А на что нам лишние?
Она согласилась. И мне не хотелось сегодня долго ехать. Я хотел быть с Анкой наедине, без этих чертовых велосипедов, которые мешают, за ними надо присматривать, заботиться о них, как о живых существах. Я хотел наконец очутиться в чистой, нагретой воде и поплыть с Анкой на остров, на какой-нибудь остров, который наверняка найдется и называться наверняка будет Чертовым или островом Любви. Это желание все сильнее билось у меня в голове, как кровь, и мы ехали быстро, а я все время высматривал дорогу вправо, хоть бы тропинку, лишь бы только пробраться через лес, срезать этот чертов угол с городом Кентшином на его острие.
Какой-то парень с девчонкой на WSK-125, оба в красных шлемах, обогнали нас, окутав дорогу густым синим дымом, который медленно растекался во все стороны, сползал в канавы и цеплялся за низкие ветви.
– Много масла подбавил в бензин, осел! – сказал я.
– А разве масло в бензин подбавляют? – спросила удивленно Анка.
– Для двухтактных – да, надо смешивать с бензином, литр на двадцать пять или больше…
– Ага, так вот что у бензоколонок смешивают в таких больших банках, забавно! – воскликнула она. – А зачем вообще-то?
Я собирался прочитать ей обстоятельную лекцию о смазке двигателей, о разнице между двухтактным и четырехтактным двигателями, о работе коленчатого вала в картере двигателя, о сгорании смеси в камере сгорания цилиндра и смазке поверхности цилиндра стекающим маслом, хотел честно сказать ей все, что я только знал, чему научился на курсах и во время четырехлетней практики в мотоциклетной мастерской, я загорелся этим и мог бы говорить долго, снова довольный жизнью, как вдруг Анка крикнула:
– Смотри!
Оказалось, что мотоциклисты не успели уехать далеко и теперь шли по правой стороне шоссе, шли, понятное дело, на моторе, девушка держала правую руку вытянутой в сторону, и сзади горел красный сигнал, это значит, что парень притормаживал и собирался повернуть.
– Чудесно! – крикнул я. – Есть дорога!
Мы поднажали, так что выхлопной дым еще висел у поворота, когда мы туда подъехали.
Дорога шла в гору, довольно широкая, каменистая, между камнями пробивалась жесткая трава, кое-где даже торчали высокие стебли – похоже, что этой дорогой никто не пользовался, а та пара на мотоцикле, верно, потому по ней и поехала в сумрачный и старый лес, тянущийся от самого шоссе, по обе его стороны.
Указателя не было. Я огляделся, и вдруг мы с Анкой, как по команде, залились смехом, таким безумным, дурацким, обезьяньим смехом, какой иногда, но не чаще, чем раз в году, находит в школе на весь класс. Мы выли от смеха, смотрели друг на друга и снова выли, так что у меня слезы покатились из глаз и живот заболел, пока наконец я не придушил в себе этот смех, утер вызванные им слезы и еще раз посмотрел на дерево, которое нас так рассмешило, потому что на том дереве, прибитая старым гвоздем, висела узкая деревянная дощечка в виде стрелы, и на ней красной краской было написано: «К штаб-квартире Гитлера».
И больше ничего, ни слова, только то, что эта дорога ведет в штаб-квартиру Гитлера, а там, наверно, квартирует Гитлер и ждет, пока ему дадут в руки атом. У Гитлера длинная белая борода, и он заводит магнетик с немецкими маршами, переделанными на твист, сёрф, кисс-ми, халли-галли, мэдисон и ча-ча-ча, он часами подряд танцует, чтобы согреться, потому что в квартирке у него сыро; так во всяком случае утверждала Анка, мне-то откуда было знать, мне казалось, что эта дощечка осталась, пожалуй, еще с войны, потому что у нас все надписи сохраняют для потомков, и флаги от Первого мая висят до июля, а от июля до мая, еле-еле остается время, чтобы их постирать и подкрасить, – вот я и думал, что дощечка эта настоящая, но почему же тогда по-польски? Неужто к Гитлеру должны были являться делегации польских крестьян, коренных жителей, преследуемых гестапо? И был ли вообще Гитлер тут, в этом лесу, может, только провел одну ночь в палатке, как Наполеон перед какой-нибудь большой битвой, но ведь тут никаких больших сражений и не было, тогда откуда все это?
– Поехали, – сказал я Анке. – Гитлер – это интересно, поищем следов, может, там все выяснится.
Несколько раз в гору и вниз, дорога все хуже, узкая, в рытвинах, каменистая, дальше там действительно никто не ездил. Анка сказала:
– Это розыгрыш, та дощечка.
Но вдруг мы вырвались на ровную и гладкую местность и поехали по широкой бетонной полосе, посреди леса, рядом пошли другие бетонные полосы, уходящие в стороны, какой-то старый аэродром, я еще подумал, что надо будет его весь объехать, только почему же им военные не пользуются?
И тут я увидел слева лесную дорогу, довольно широкую, а в просвете между деревьями, в конце этой лесной дороги сверкнуло шоссе, красные и желтые автобусы, послышались клаксоны машин и гул толпы, какие-то люди с рюкзаками шли и сворачивали на эту лесную дорогу…
– Туда! – крикнул я.
Поворот – и мы очутились на шоссе, оказалось, что мы все время ехали по плохой дороге, по которой никто не ездит, а по бетонным полосам вообще ездить нельзя, можно только ходить с экскурсоводом и осматривать, да, осматривать, потому что тут было что осматривать, поэтому мы втерлись в толпу у шлагбаума в красно-белую полоску, возле будки с кассой, чтобы купить билеты и осмотреть
МЕСТО
моего позора, два года меня терзавшего, который я теперь тут, на том самом месте, должен уничтожить и избыть, а это значит – пережить еще раз, все прочувствовать и понять.
За все надо платить, вот и тогда мне пришлось выложить какую-то деньгу, семь или восемь монет за себя и за Анку, и еще около шести за велосипеды, и было в самом этом факте нечто страшное – теперь я это понимаю, а тогда: маленькая деревянная будка за красно-белым шлагбаумом, перед которым толпятся мотоциклисты в ярко сверкающих шлемах, зеленые и рыжие автобусы, останавливающиеся где попало поперек дороги, «волги», «варшавы», «вартбурги» и всякая другая мелочь ждут своей очереди, на обочинах – уйма людей, потных, усталых, говорящих слишком громко, пронзительно смеющихся, они едят крутые яйца и булки с ветчиной, пьют чай из термосов и винных бутылок, запах еды смешивается с запахом пота и выхлопных газов, за длинным бревном шлагбаума – небольшая деревянная будка, нагретая солнцем и такая сухая, что чуть не трескается, в ней – столик, пестрые билетные книжки, смазливый тип с усиками продает билеты, люди толпятся, кричат, толкаются, так что столик с билетами ерзает, то и дело шлагбаум поднимается и какая-нибудь машина с шумом въезжает на забитый, серый от пыли паркинг.
Дело шло к грозе, но пока не совсем, и солнце еще пробивалось между тучами, из конца в конец запыленной площади тянулись группы экскурсантов, пыль взвивалась мелкими клубами, гиды, потные и охрипшие, сменялись на бегу, по очереди брали группы по тридцать, пятьдесят человек – шум, гам; ошеломленные, мы с Анкой проталкиваемся сквозь эту толпу, ищем надежного угла, чтобы поставить велосипеды, чтобы как-то оглядеться и освоиться, поэтому мы пошли по узкой тропинке вниз, к зданию с надписью «Волчья яма»; это был ресторан, из распахнутых дверей било кухонным чадом, бетонные глыбы в рост человека торчали у входа, дальше – деревья, зелень густого, непролазного кустарника, прямо-таки отяжелевшая и темная, налитая соком, свисала с откоса над кремово-песочной крышей «мерседеса-220SЕ».
Он стоял спокойно, как усталый обитатель пустыни над источником в оазисе, но то была легкая усталость, разве что шкура чуточку запылилась, а под этим смехотворным, пустяшным налетом играла мощная, почти неисчерпаемая сила.
Мы остановились перед ним, как у цели долгого путешествия, Анка совсем оцепенела, мне даже пришлось придержать ее велосипед – я побоялся, что она его упустит.
– Это он, – прошептала она.
– И верно, – поморщился я. – Я уж привык к нему, словно он мой.
Мы привязали наши велосипеды к дереву рядышком с этой колымагой. Меня ничуть не удивило, что он тут стоит. Каждый может ехать, куда ему нравится. Я был какой-то равнодушный, немножко утомленный всем этим днем и ошеломленный необычайностью этого места; я предчувствовал, что тут произойдет что-то любопытное, что-то необычное, но это совсем не радовало меня, ведь мы приехали вовсе не туда, куда надо было, и совсем не туда, куда я хотел.
Мы немного привели себя в порядок, и Анка сказала:
– Пойдем пристанем к какой-нибудь группе и все узнаем.
Мне это не очень понравилось – над экскурсантами висели тучи пыли, но что делать; тут как раз подоспела группа школьников, потных, запыленных, пахнущих прокисшими сливками, у гида была мокрая от изнеможения лысина и длинные ноги, на парусиновой рубахе темнели пятна пота, этот тип передвигался с места на место, как машина, а детвора бежала за ним, расталкивая друг друга и падая на узких тропинках, стараясь держаться как можно ближе к нему – словно в этом и был весь смысл экскурсии, – некоторые хватали его за руки, за ноги или обнимали, заглядывая ему снизу в лицо заискивающим, умоляющим взглядом, а он вдруг жал на все тормоза, круто и резко поворачивался, как солдат на учении, и, раскидывая влажные руки, покрытые рыжим тонким волосом, рассказывал этим маленьким, запыхавшимся грязнулям с пафосом школьного учителя или проповедника, рассказывал так, что я этого рассказа до конца жизни не забуду.
– Я покажу вам величайшие на свете бункеры. Во всем мире нет таких бункеров, только здесь. Вы знаете, что это такое – бункеры? Кто не знает, пусть хорошенько посмотрит. Это именно то, что отсюда видно.
Мы с Анкой очутились в странном, точно сон, мире. Между деревьями, просто истекающими соком, между густо переплетающейся и шелестящей зеленью просвечивали серым бетоном бункеры – огромные, как пирамиды, такие, ясное дело, какие только можно было скрыть в этой зелени, но куда более интересные и важные для судеб мира, чем настоящие пирамиды.
– Бункеров этих двести, – говорил гид. – Стены у них толщиной в восемь метров. И перекрытие тоже восьмиметровое. В этих стенах – так, словно коробка вставлена в коробку, – другие стены, другой потолок. В промежутках насыпан гравий. Вы знаете, что такое гравий? Это такие камешки, как на железнодорожных насыпях…
– Я знаю! – крикнул какой-то мальчик. – У меня дядя железнодорожник.
Остальные стали над ним смеяться, толкать в спину, дергать за уши. Гид махнул рукой.
– Это для амортизации. Чтобы внутрь не проникло никакое сотрясение, никакой шум. Если бы сюда попала самая большая бомба, внутри все равно ничего бы не случилось На крышах, как видите, растут разные деревья. Специально насыпан толстый слой земли. И трава растет. И кусты. А зачем все это, мы поймем со временем. Теперь смотрите сюда, видите эту проволочную сетку? Ну, вон ту, которая свешивается с того дерева. Так вот, на этой сетке есть маленькие листики из пластмассы, искусственная листва цвета нужного времени года. Значит, летом были зеленые листья, осенью желто-красные, весной бледно-зеленые, и так далее. Трижды в год все стены бункеров красили в другой цвет. Сколько на это шло краски, трудно подсчитать. И все это для маскировки. Маскировка – это значит вроде как видимость. Немцы хотели сделать вид, что тут ничего нет, сплошной заповедный лес. Если летчик пролетит, то чтобы видел одну зелень и больше ничего. Лес. И действительно ни один летчик ничего не заметил. Каждый думал, что тут ничего нет. Но, как видим, все они ошибались. Потому что тут было нечто очень важное. Тут был Гитлер…
Анка бормотала что-то себе под нос и шипела, потому что детвора наступала ей на ноги, а особенно все начали толкаться у расколотого надвое бункера Гитлера – из толстых бетонных стен густо торчали стальные усы арматуры, искривленные, причудливо изогнутые, а в середине, на осевшем перекрытии, легко трепетали белые, нежные березки, искрящиеся на солнце мелкой, глянцевитой листвой. Мальчишки с воплями и визгом начали взбираться на покатые стены, хватаясь за стальные рельсы и красные от ржавчины прутья, гид взглянул на нас и спокойно, усталым голосом произнес:
– За несчастные случаи не отвечаю.
Потом дважды хлопнул в ладоши и снова громко сказал:
– Вы, наверно, знаете, кто такой был Гитлер. Наверно, не у одного из вас Гитлер убил папу. Или маму. Ну, понятное дело, не сам Гитлер, а его войско. Гестапо и СС, убийцы в мундирах.
– Что он говорит, – ткнула меня в бок Анка. – Этим соплякам всего по двенадцать лет. Если бы Гитлер убил у них отца или мать, то их и на свете бы не было, они родились вон через сколько лет после войны…
– И верно, – засмеялся я. – Но он, видимо, так говорил с самого конца войны. Еще тем рассказывал, кто до войны родился. Привык и не замечает, что времена-то уже изменились.
– Это была главная штаб-квартира, ставка предводителя всех этих убийц, Гитлера, – продолжал гид, – Гитлер боялся, Гитлер все время находился тут. А теперь тут мы. Но тогда, когда тут был Гитлер, мы бы не могли войти сюда беспрепятственно. Нас бы тотчас схватили и убили. Решили бы, что мы хотим что-то разведать, что мы шпионы!
Дети сразу навострили уши. Особенно мальчишкам хотелось что-нибудь этакое разведать, даже с риском для жизни, назло девчонкам, которые презрительно поморщились – эта, мол, игра не для них. Зато их воображение потряс бассейн Евы Браун, красавицы жены Гитлера, особенно то, что Ева Браун была не женой Гитлера, а обыкновенной любовницей, и женой стала только в последний день, перед самой смертью; они ведь что сделали, эти молодожены, – облили себя бензином и сгорели; но бассейн был потом, впрочем, гид сразу же объяснил, что насчет красавицы Евы это выдумка, а бассейн просто противопожарный, соединенный трубой с озером, чтобы в случае пожара в нем была вода. Но девчонки в такое никогда не поверят, навсегда у них в памяти останется бассейн прекрасной Евы Браун, с высокими бетонными краями, под густой завесой искусственной и настоящей листвы, охраняемый рослыми и красивыми мальчиками в мундирах, вооруженными с головы до ног, и тут же Ева Браун, светловолосая секс-бомба вроде Брижитт Бардо, одиноко плещется в серебристой воде, как сирена, почти обнаженная, в зеленом сумраке маскировки, единственная женщина, которой разрешается сюда входить, – и каждая из этих девчонок мечтала хоть минутку побыть Евой Браун, даже рискуя жизнью; так что и мальчишки и девчонки нашли для себя что-то интересное во время этой экскурсии, хотя то и другое было связано со смертью. Но что значит в смерть, когда тебе двенадцать лет и единственная настоящая смерть – это мертвая птица на садовой тропинке или собака, задавленная автомобилем.