Текст книги "Осколки сердца"
Автор книги: Андрей Ветер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Андрей Ветер
ОСКОЛКИ СЕРДЦА
«И четыре силы – это мудрость, благодать, чувствование, рассудительность. Благодать находится у эона света Армоцеля, который первый ангел. Вместе с этим эоном есть три другие эона: милость, истина и форма. Второй свет – это Ориэль, который был помещён у второго эона. Вместе с ним есть три других эона: мысль, чувствование и память. Третий свет – это Давейтай, который помещён у третьего эона. Вместе с ним есть три других эона: мудрость, любовь и форма. Четвёртый эон помещён у четвёртого света Элелет. Вместе с ним есть три других эона: совершенство, мир и София. Это четыре эона, которые предстали пред божественным Аутогеном. Это двенадцать эонов, которые предстали пред сыном, великим Аутогеном, Христом, по воле и дару незримого». Апокриф Иоанна.
ЭОН ПАМЯТИ
Моего отца привезли из Женевы в Москву на носилках, неподвижного, с закрытыми глазами, но совершенно спокойного внешне. Глядя на него, невозможно было сказать, что его истязала неугасимая боль в голове, что мозг был сдавлен опухолью, лишившей его возможности шевелиться. Его лицо ничуть не изменилось. Казалось, что он просто спал. Но его охватил, к сожалению, не сон.
Чекисты работали быстро, слаженно, без суеты, не привлекая внимания многочисленных пассажиров Шереметьева. Со стороны казалось, что обычные люди встречали больного человека. Никому из посторонних никогда не закралась бы мысль, что на каталке лежал профессиональный разведчик, в считанные дни превратившийся из громкоголосого и жизнелюбивого человека в молчаливую и неподвижную куклу.
Судьба…
В Женеве, когда он жаловался на всё чаще беспокоившие его головные боли, ему сказали, что он просто перенёс на ногах грипп. Никто не подозревал, что в голове гнездилась непобедимая опухоль, расползавшаяся по мозгу, как пролитые чернила по промокашке. Врач в советском представительстве уверенно заявила, что у моего отца было простое осложнение после гриппа. Обследование в женевском госпитале также ничего не показало, так что не верьте, что хвалёные европейские светила знают всё и умеют всё. Не верьте. Они ничуть не лучше наших, а то и значительно хуже. У них прекрасное техническое оснащение, но в редких случаях одного этого бывает достаточно. Никакая техника не заменит профессионального чутья и умения, которыми обязан обладать настоящий врач.
Итак, отца провезли через отдельную дверь. Рядом с каталкой стояла моя мать, интересная, подтянутая женщина с яркими губами и густо накрашенными глазами. Она почти не обращала на окружающих внимания и бесцветно поздоровалась со мной.
– Здравствуй, Андрюшенька.
Я подошёл к отцу и взял его за руку. Он слегка приоткрыл глаза и сделал губами:
– Пф-ф-ф-ф…
Страшно вспоминать этот звук, выпущенный сквозь сомкнутые губы. Этот звук не имел ничего общего с жизнерадостным человеком, которого я привык видеть. Я ничуть не испугался, увидев отца в таком состоянии. Я был уверен, что его болезнь, пусть и тяжёлая, пройдёт через самое короткое время. Я не допускал мысли о том, что отец мог остаться в таком неподвижном состоянии навсегда. Болезни приходят, чтобы мы побеждали их.
– Пф-ф-ф-ф…
Казалось, он узнал меня, но кисть его руки не отозвалась на моё прикосновение, осталась вялой. Подошедшие доктора ткнули его несколько раз в руку иголками, проверяя рефлексы, но отец никак не отреагировал. Ему было всё равно.
– Юрий Васильевич, вы нас слышите?
Он молчал. Он не отзывался на их вопросы. Поэтому я уверен, что меня он узнал. На моё появление он отреагировал движением губ.
– Пф-ф-ф-ф…
– Юрий Васильевич, как вы?
В этом вопросе слышалась безысходность. Несуразица какая-то… Безысходности не могло быть, но я слышал её в голосах белых халатов.
Через некоторое время мы уже мчались в машине.
– Вот как, оказывается, бывает, – произнесла вдруг мама.
Она не сказала, что всё рухнуло, так как в то время никто из нас ещё не знал, что это конец. Её лицо сосредоточенно застыло.
В институте нейрохирургии имени Бурденко у отца сразу определили опухоль головного мозга в левой височной доле. На следующий день знаменитый хирург Коновалов (говорят, у него волшебные руки) приступил к операции.
***
Отматывая киноплёнку памяти к далёким дням детства, я удивляюсь себе.
Когда отец впервые сказал мне, что он работает в разведке, я не обратил на это внимания. Не то чтобы я не поверил ему – я привык ему верить, я верил, пожалуй, только ему, так как он никогда не обманывал меня – я просто не сумел осознать этого. Мне было тринадцать лет, я рос в тепличных условиях, и понятие «шпион» было для меня частью какого-то недосягаемого, если не вовсе вымышленного мира, очень героического, но не имевшего ни малейшего отношения к действительности. Он заметил мою странную реакцию и принял её, как я думаю, за недоверие. Ведь любой нормальный мальчишка непременно пришёл бы в восхищение от такой информации. Отец – разведчик! Разве это не удивительно? Разве не здорово? Разве не почётно? Но я, судя по всему, не отреагировал должным образом, и отца, видно, задело отсутствие восторга во мне. Реакция оказалась слишком вялой.
Помню, мы ехали однажды на поезде отдыхать в Крым. В купе не было посторонних, и отец показал мне своё служебное удостоверение, чтобы я убедился в его честности.
– А ты не верил мне.
Он ошибался. Верить-то я верил, но сразу же выбрасывал из головы эту информацию. Я просто не понимал, о чём шла речь, поэтому и в тот раз в моей голове не отложилось, что мой папа – офицер разведки. Ведь разведчику полагалось гонять на автомобиле с пистолетом в руке, сигать с крыши на крышу, отрываясь от погони, прятать своё лицо под наклеенными усами и бородой да и вообще вести совершенно иной, особенный, таинственный образ жизни. Я видел фильмы про настоящих шпионов, а папа был обыкновенным человеком. Он ни от кого не прятался, каждое утро отправлялся на работу, как и все другие папы. Обожал общество, всегда был душой любой компании. Он не отличался ничем особенным. Залысина, тяжелеющий с годами живот, отсутствие стальных мышц, привычка много выпивать…
Через два года после этого я попал в интернат КГБ и там впервые услышал слово «чекисты», употреблённое по отношению к нашим родителям. Было 20 декабря. Нас, старшую группу школьников, пригласили в класс для торжественного собрания. Пришёл чей-то отец и выступил перед нами с небольшой речью, начав её так:
– Вы, дети чекистов, должны помнить…
Он говорил без лозунгов, без ярких слов, обыденно, не рассказывал никаких приключенческих историй, но слова «дети чекистов» меня потрясли. Впервые в моей голове увязалась в одно ясное целое многолетняя история Советского Союза и жизнь моего отца (стало быть, также жизнь моей матери и моя собственная). Чекисты! Это слово вдруг сразу подвело под работу моего отца мощный фундамент. Одно слово расставило по своим местам всё, что оставалось для меня смутным раньше. Чекисты! Это революционные кожанки, маузеры в деревянных кобурах, ловля бандитов и прочее, прочее, прочее, от чего захватывало дух… Кинематограф внезапно ожил. Персонажи, рельефно смотревшие на меня с чёрно-белого экрана, обрели плоть, вес, смысл. За ними тянулся шлейф героической истории.
Печально, что я осознал всё это через призму чужих слов. Получается, что я должен был услышать это от постороннего человека, чтобы понять, что такое «разведчик», а не от близкого мне отца.
Чекисты! Как много таилось в этом слове!
Только теперь я обратил внимание на висевшую под стеклом в проходной нашего интерната бумагу с перечнем правил посещения. В заголовке присутствовали слова «комитет государственной безопасности».
Получалось, что все окружавшие меня интернатские ребята были детьми разведчиков, детьми чекистов, детьми никому неведомых героев. А у Толика Нукина, круглолицего, вечно потного, совершенно обыкновенного, отец, оказывается, был нелегалом! То есть он жил в чужой стране под чужой фамилией вместе с женой, прикрывался чужим гражданством, говорил только на чужом языке! До меня вдруг дошло, что Толик не видел родителей уже несколько лет, получал письма и подарки от них исключительно через куратора, а когда им пришёл срок возвращаться, он неожиданно узнал, что у него появился братик, что братику уже исполнилось два годика и вообще много разного…
Дети…
Мы были самыми обыкновенными детьми: хулиганили, дрались, приворовывали… Ваня Курлаков неоднократно попадался воспитателям в пьяном виде после посещения ближайшей разливочной, устраивал потасовки и был в конце концов отчислен из интерната, а после школы загремел в тюрьму. Стасик Ленский тоже постоянно дрался, не в силах сдержать свою страсть к боксу, регулярно вышибал кому-то зубы. Олежка Малицев лазил по водосточной трубе подглядывать за девочками в бане. Внук директора нашего интерната крал, как поговаривали, всё, что подворачивалось ему под руку (Правда ли это? Одно время я водил с ним дружбу, а потом начал демонстративно сторониться его. Стыдно, но так было). Его звали Миша, он умер от рака крови через несколько лет после окончания школы. Однажды он явился ко мне во сне и сказал, что вскоре всё закончится. Я решил, что речь шла о смерти. Миша успокоил, что это не больно и что похоже на день рождения. Я не умер, но в означенный день потерял сознание, – видно, я не совсем верно понял его слова (или он так пошутил).
Дети чекистов…
Моя голова шла кругом. Для меня это был год, когда я впервые остался без родителей и попал в московскую школу, о которой не имел ни малейшего понятия. В Москве, столице СССР, царили совершенно чуждые мне нравы, дикие нравы. Я воспринял Москву как инородный мне город, родина моя казалась мне чужой страной.
Я вырос в Индии в тепличных условиях. В советской «колонии», в нашем так называемом Городке, не было драк между детьми. Если случалось кому-то из мальчишек схлестнуться, то родители быстренько надевали узду на своих буянов. В Москве же синяки и кровоподтёки оказались, как я быстро усвоил, делом не только привычным, но и само собой разумеющимся. Дрались прямо в школе, не страшась никаких наказаний, могли схватиться даже не в скрытом от посторонних глаз грязном туалете, а непосредственно перед входом в классную комнату, нанося удары тяжёлыми жёлтыми пряжками хлёстких кожаных ремней. Когда я впервые увидел драку, где ребята лупили друг друга ремнями, сгрудившись на лестничной клетке, я остолбенел, не мог поверить, что такое может происходить в действительности.
Рассказывают, что в Приюте (так мы называли наш интернат) тоже было принято драться – «утюжить» новичков в знак «гостеприимства». Не знаю, как именно их обрабатывали, может быть, пропускали сквозь строй, может быть, заставляли новичка драться с самым сильным, обрекая на проигрыш. Мне посчастливилось не испить той чаши, и причины мне не известны. Воспитатели рассказывали моей матери, когда я уходил из интерната, что я завоевал признание ребят тем, что умел рисовать. Сейчас меня это очень удивляет: неужели умение рисовать может кому-то казаться недосягаемым искусством? Впрочем, если это так, то вполне возможно, что мои способности показались ребятам своего рода волшебством (как для дикарей). Как-то я придумал забаву: рисовал карандашом картинки, в которые помещал вырезанные из фотокарточек лица ребят. Карандашом я работал так, чтобы штрихи абсолютно точно соответствовали яркости и тону фотографии, дабы между фото и рисунком не различались границы. Это нравилось всем, от многих даже поступали заказы на тот или иной сюжет, в котором они хотели бы увидеть себя. Может, это и было то, о чём говорили воспитатели? Повторяю, что я не знаю причины, по которой меня не тронули, но как бы то ни было, меня не поколотили, как того требовали правила Приюта. Я полагаю, что в то время изменились нравы старшеклассников, поэтому новичков перестали бить. По крайней мере, за время моего нахождения в Приюте я не видел, чтобы поколотили хотя бы кого-нибудь из новоприбывших, хотя серьёзные драки при «выяснении отношений» случались.
Той же осенью я впервые увидел по телевизору «Семнадцать мгновений весны». Невозможно передать всю глубину охвативших меня переживаний. Прежде я не видел ничего подобного. Тяжесть работы, которую выполнял Штирлиц, придавила меня. Невольно я стал ощущать, что мой отец, хоть и не работавший нелегалом, выполнял столь же трудные задания, как и экранный полковник Исаев. И родители всех окружавших меня мальчишек и девчонок тоже. Глядя на актёра Вячеслава Тихонова и слушая песню «Мгновения», я едва не плакал. Чувства переполняли меня, однако поделиться ими я не осмелился ни с кем, побоявшись, что буду зачислен в категорию «хлюпиков».
Кто бы мог подумать, что через много лет после этого я сам попаду в разведшколу и увижу собственными глазами «кухню», где готовят «шпионов»? Увижу, вдохну запах этой профессии и подам рапорт об увольнении…
***
Моего отца звали Юрий Васильевич, но для большинства друзей он был просто Юрвас.
Его отец, то есть мой родной дед, погиб на фронте. Однажды я обнаружил среди старых бумаг и фотографий аккуратно сложенное и обветшавшее на складках письмо с фронта, написанное медсестрой, адресованное моей бабке и сообщавшее о смерти моего деда. Простенькое письмо, бесхитростное, но такое важное, такое весомое.
«Здравствуйте, уважаемая Галя. Простите, что я так вас называю, я не знаю вашего полного имени. Это имя я нашла написанное на фотокарточке и решила вас так называть. Я вам хочу сообщить, что ваш муж в одной из крупных операций был ранен в живот с повреждением толстого кишечника. Хирургическая операция длилась более двух часов и закончилась благополучно, после чего больной жил четыре дня. Но, видно, болезнь сильнее всех оказалась и взяла верх себя… в пять часов… мая 1943 (уголок письма с точной датой оторван) ваш муж скончался. Я представляю, как тяжела для вас утрата. Мне тяжело писать об этом, но я считаю своим долгом сообщить вам об этом. Вместе с небольшой запиской отсылаю вам фотокарточки, найденные у него. Деньги в сумме 345 рублей я вам послала по почте. Писала медсестра Зина Самойлова. Сообщите мне, что получили вы письмо и деньги».
Есть и другое письмо от этой медсестры; конверт из обычного тетрадного листка в клетку сложен треугольничком, украшен тремя круглыми почтовыми штемпелями и квадратной печатью «ПРОСМОТРЕНО Военной Цензурой, 15».
«Здравствуйте, дорогая и уважаемая Галина Николаевна! Сегодня вместе с вашим письмом получила ещё два таких письма. Все они почти одного содержания. После каждого больного, пролежавшего в моей палате и умершего на моих руках, я сообщаю по адресу, хотя такие вести для дома не совсем приятные, но если родственники не будут получать от них письма, то будет гораздо тяжелее. Поэтому я сразу сообщаю об полной утрате. Это не потому я пишу, что долг этим заниматься. Я пишу потому, что понимаю, в каком положении остаётся семья, и сочувствую все её трудности. На днях я получила письмо с фронта, в котором мне сообщили, что умер от тяжёлого ранения мой брат. И я в лице моего брата представляю каждого больного, попавшего на моё лечение. Я делаю самую почётную работу, помогаю людям вернуться к жизни, но когда бывают такие случаи, когда умирают люди, бывает очень тяжело смотреть на это зрелище. Я глубоко сочувствую вам, уважаемая Галина Николаевна, утрата в вашей дружной семье очень отразится на вашу жизнь, а тем более на будущность вашего сына. Пишите мне, я вам с удовольствием буду отвечать на все заданные вопросы. Спасибо за приглашение в гости. Я сама москвичка и после окончания войны, безусловно, к вам зайду и поделимся вместе мыслями. До свидания! Дорогая Галина Николаевна, привет вашему сыну Юрику и мамаше вашей. С горячим дружеским приветом Зина. 8.6.43».
Меня поразила мысль, что эта медсестра, возможно, жила какой-то удивительной жизнью, переписываясь с родственниками своих погибших подопечных. Возможно, после войны она встречалась с жёнами, сёстрами и детьми тех солдат, которые скончались на её глазах, и была для многих людей единственной связующей нитью между живыми и мёртвыми – нитью, которую может ощутить лишь тот, кто прошёл через горе таких утрат.
Среди старых писем я нашёл также свёрнутую крохотным конвертиком бумагу, в которой хранилась (и хранится до сих пор) фиалка; на бумаге карандашная надпись, сделанная рукой моей бабушки Гали: «Фиалочки, которые Васенька прислал с фронта». Ничего больше у меня от деда, а у Юрваса от отца не осталось, кроме нескольких потрескавшихся фотографий.
Впрочем, я вру. От деда Василия сохранилась также бумага, которая называется «Выпись изъ метрической книги» (за 1908 год) – большой сложенный вдвое листок, старинный шрифт, выцветшие чернила, неразборчивый крупный почерк.
Моя бабушка Галя (мать Юрваса) работала школьной учительницей. Я хорошо помню это здание старой школы из красного кирпича. Как-то раз отец провёл меня по местам своего детства, по закоулкам юности, показал школу и дом. Школа продолжает стоять, а вот дом разрушен. Когда-то тот район назывался Лихоборы.
Юрвас, несмотря на то, что мама его была учительницей, читал мало, рос на улице, тесно соприкасался со шпаной, дрался, мастерил так называемые «самопалы», с которыми наиболее суровые представители шпаны не расставались никогда. Драться он умел, обучившись этому делу в боксёрской школе, но выяснять отношения на кулаках не любил, как сам признавался мне потом. Он говорил, что именно умение пользоваться кулаками нередко подводило его, вселяло излишнюю самоуверенность, заставляло ввязываться в потасовки, в которые ввязываться было нельзя.
Иногда, уже в дни моего отрочества, Юрвас вдруг начинал напевать какую-нибудь блатную песню.
– Откуда ты знаешь такие песни? – всякий раз удивлялся я.
– Эх, Андрюха, – улыбался он, – сколько я этих песен знал раньше! Надо тебе слова надиктовать при случае. А то ведь нынче их нигде не услышишь, канут со мной…
Но не надиктовал, как-то всё не складывалось. Да я и не спрашивал про них, ведь песни мне эти не были нужны. Думаю, что Юрвас на самом деле не вспомнил бы целиком ни одной из этих песен, это он просто чуть-чуть рисовался. Ему хотелось выглядеть в моих глазах немного не таким, какими были остальные дипломаты. Он мечтал о близкой дружбе, о дружественнсти во всём. Вопреки своей профессии, требующей холодности, он был открытым человеком и любил людей. Этим он разительно отличался от моей матери: она не любила людей и не верила никому никогда.
Я не могу не упомянуть о шпанской молодости Юрваса, ибо она наложила сильный отпечаток на его характер. Впрочем, со шпаной общалось подавляющее число ребят военного и послевоенного времени. Шпану, по сути дела, составляли все ребята. Шпана обитала всюду, в каждом дворе, в каждой подворотне. Наверное, только дети очень высокопоставленных родителей не соприкасались со шпаной. В стране была разруха, нищета, люди пытались выжить всеми доступными способами, и мальчишки не были исключением. Воровали, если подворачивался случай, и дрались, зажав в кулаке медный «пятак», чтобы удар был сильнее.
И всё же Юрвас вырвался из объятий улицы, чему немало поспособствовала его мать. В то время многие мечтали стать лётчиками, ибо профессия эта была романтической и героической, и моя бабушка Галя поначалу не противилась тому, чтобы её сын пошёл в лётную школу. Об этом периоде жизни Юрваса я почти ничего не знаю. Сохранилось свидетельство (№137), которое гласит, что мой отец «окончил курс первоначального обучения на самолёте ПО-2 и получил звание пилота, без отрыва от производства при Московском Аэроклубе, сдал государственные зачёты с оценкой по лётной практике (четыре) по теории (четыре)». Юрвас утверждал, что после аэроклуба ему стали видеться сны, в которых он простирал руки в стороны и поднимался над землёй, как птица. Сохранилась блёклая фотография, на которой отец запечатлён в толстом комбинезоне и кожаной «лётчиской» шапке с опущенными ушами. Фотография – странная штука. Вглядываешься в неё, и кажется, что вот-вот откроется перед тобой некая тайна, скрытая за границами фотоснимка. Смотришь, смотришь, погружаешься в другое время, почти слышишь звуки, принадлежащие той эпохе, но тайна всё-таки не открывается, границы фотографии остаются неизменными.
Авиационная эпопея кончилась быстро. Его мать, ни с того ни с сего вдарившись в истерику, вынудила Юрваса оставить лётную школу.
– Ты непременно разобьёшься! Все лётчики бьются!
Он ушёл из аэроклуба и поступил в МВТУ имени Баумана.
Бабушка Галя вышла замуж за Адама Григорьевича Лосева, который нежно полюбил Юрваса. Мой отец отвечал ему взаимностью и называл папой. Я же называл его дедом, как настоящего, кровного моего деда. Когда отец впервые сказал мне, что Адик (Адам Григорьевич) ему не настоящий отец, я пропустил эту информацию мимо ушей, настолько она не имела никакого значения для меня. Я даже не обращал внимания на то, что отчество Юрваса не совпадало с именем моего деда. Для меня это было совсем не существенно.
Потом бабушка умерла. Я был маленький, и ничего по этому поводу сказать не могу. Я ничего не помню о её смерти, впрочем, как и о её жизни. Её смерти для меня просто не было. Бабка осталась для меня только в словосочетании «баба Галя».
Много позже я узнал, что она покончила жизнь самоубийством, бросившись под поезд. Причины мне не известны. Думаю, что и Юрвас не знал о них ничего толком. Иногда он говорил, что она закатывала Адаму Григорьевичу страшные истерики. Может быть, она была ревнивой? Не знаю. Но Юрвас всегда помнил о том, какой была её смерть. И помнил, что ей было примерно пятьдесят лет. Это настолько упрочилось в его памяти, что он боялся пятидесятилетнего рубежа. И ещё он предупреждал, чтобы его ни в коем случае не хоронили в могиле матери. Он был атеист, но мать-самоубийца, пусть даже давно превратившаяся в прах, пугала его. Он настаивал на том, чтобы его положили в могилу его бабки, то есть моей прабабки. Он скончался в пятьдесят лет. Случайность ли это? Или же он настолько смог внушить себе, что этот возраст был для него предельным?
Когда он попал на службу в КГБ, он нигде не упомянул о том, как оборвалась жизнь его матери. Он не без оснований полагал, что такая информация могла бы отрицательно сказаться на его характеристике: кандидат проходит тщательную проверку и может быть «отсеян» по самым незначительным причинам. Меня, например, проверяли более полугода, когда я готовился к поступлению в КАИ, хотя я был сыном чекиста (то есть из «надёжной» семьи, из «своих»), и получил рекомендацию «с самого верха». Впрочем, в серьёзности отбора нет ничего удивительного.
Однако вернусь к моей бабке и последствиям её гибели. После смерти Юрваса его коллегам пришлось заниматься документами на её могилу.
Дело в том, что не только он не хотел, чтобы его хоронили в могиле матери, не только он боялся лежать вместе с самоубийцей. Адам Григорьевич тоже боялся этого и берёг могилу моей прабабки для себя. Поэтому, когда потребовались бумаги на её могилу, Адам Григорьевич поспешил сказать, что ему не удалось найти их у себя. Тогда к нему пришли люди с работы отца и в считанные минуты нашли необходимые документы. Надо полагать, что он был немало перепуган, когда в его крохотную квартирку вторглись комитетчики и принялись рыться на полках и в ящиках.
Не знаю, как выглядели эти недолгие поиски, но могу хорошо представить чувства человека, из памяти которого не успели изгладиться годы сталинского режима и к которому приходят фактически с обыском сотрудники столь серьёзной службы. Пусть не с обыском, пусть ничем не угрожая, пусть без хамства, но сам факт присутствия гэбэшников в квартире и унизительная процедура «прочёсывания» ящиков стола и шкафов…
Именно этот инцидент положил конец нашим отношениям. Дед почему-то озлобился и на меня. Или не озлобился, а просто затаился внутри себя, сжался в комок. Как-то я привёз ему большую бутылку водки и что-то из папиных вещей на память. Дед посидел со мной за столом, а затем и спросил как-то недобро.
– Ну, что тебе надо?
Почему-то он решил, что я приехал не просто так.
– Ничего не надо.
Мне ничего не было от него нужно, и его вопрос так и остался для меня непонятным, бессмысленным и обидным.
Потом мы не общались много лет. Сегодня мне горько думать, что я не «переломил» себя и не сделал попытку пойти на контакт с ним. Я твёрдо знаю, что он не стал бы упрямиться, принял бы меня радостно. Теперь знаю наверняка, потому что летом 2003 года он позвонил мне и слабым, неузнаваемым голосом произнёс: «Андрюша? Это Адам Григорьевич. Приезжай ко мне. Нам надо поговорить». Он назвался по имени и отчеству, а не так, как делал раньше: «Это деда Адик!»…
Я приехал к нему, взяв с собой жену. Признаюсь, одному мне ехать было боязно. Не могу объяснить причины, не понимаю того страха, но что-то тревожило (в том числе и возможность его смерти во время моего визита). Поэтому я попросил жену поехать со мной. Когда Адам Григорьевич отпер дверь, я поразился его облику: похудел, иссох, полностью облысел. Он плохо ходил, но отказался от моей руки и пошёл по коридору, держась за стену.
– Я сам, сам! – Он всегда был по-напускному строг и в этом не изменился.
Увидев меня, он протянул мне руку для пожатия, как на официальной встрече! Я же в ответ привлёк его к груди и поцеловал его. Быть может, за всё время после смерти моего отца я не испытывал такого сладкого чувства родства, как в тот момент. И дед тут же оттаял, заговорив с нами, как будто между нами не пролегло десять лет разлуки. Он с трудом передвигался, и глядеть на него было больно, однако он не позволил нам включить плиту, нарезать колбасу, вскрыть консервы.
– Я сам, сам…
Заготовил он для нашей встречи уйму всякой всячины: красная икра, водка, всевозможные копчёности! Но главное – он отложил все имевшиеся у него немногие фотокарточки моей бабушки Гали. На одном снимке она выглядит настоящей голливудской звездой сороковых годов. И ещё он дал нам денег.
– Вот я для вас отложил, – сказал он, порывшись на полке с бельём, и достал конверт, на котором было написано: «Андрюше».
– Я знаю, что делаю! – воскликнул он скрипучим голосом, когда я попытался возразить. – Мне пора умирать. Я всё рассчитал. Пусть это будет вам маленьким подспорьем. Мне всё это уже ни к чему…
И я вдруг ясно ощутил, что он и впрямь умрёт в ближайшие месяцы, а то и дни. Он готов был умереть. Он собирался в путь. Ничто не держало его здесь, кроме, возможно, узелка нашей бессмысленной размолвки, который требовалось развязать.
Мы сидели и долго разговаривали. Он рассказал о своей матери и бабушке, поведал о том, как советская коллективизация перемолотила их семью, о первых своих впечатлениях, связанных с приездом в город и поступлением в институт…
Он всё просил, чтобы мы ещё по рюмочке выпили, ещё и ещё. Настаивал, даже требовал, чтобы мы кушали всё, что он заготовил для встречи (мы не могли одолеть и пятой части угощений). Он говорил и говорил, вспоминая о своей жизни и о жизни Советского Союза. Он ничего и никого не ругал, а про мою бабушку сказал: «Она была лучшей учительницей. Таких больше не найти. Ты должен гордиться ею». И вручил мне орден, которым она была награждена.
К сожалению, я, перегруженный эмоциями, позабыл большую часть из того, что рассказал дед. Мне казалось, что из моей памяти не выпадет ничто – настолько выразительными казались его неяркие слова, его слабый голос, его полупризрачный облик, но получается, что забыть легко.
– Вот приходите ко мне двадцать четвёртого декабря, – сказал дед. – Посидим, помянем Юру…
Но он не дожил самой малости до этой даты.
***
Однако я тороплюсь и забегаю вперёд…
Пока ещё Юрвас не служит в разведке. Эта работа ждёт его впереди. Для начала он закончил Бауманский, работал в одном из многочисленных «почтовых ящиков» (так назывались в те годы закрытые учреждения), стал автором многих изобретений, затем пошёл учиться в Академию Внешней Торговли, после чего был отправлен в Индию.
Вот тут-то всё и началось…
Любопытно, что в Академии он изучал испанский язык. На собеседовании перед отъездом в Индию он не сказал, что знал по-английски лишь несколько фраз, в анкете указал: «свободно владею испанским и английским языками». И улетел в Дели, где в срочном порядке принялся учить английский. В этом поступке заметно проявился его характер, без которого он вряд ли вжился бы в «шкуру» разведчика.
Вопреки сложившемуся мнению, будто для всех является непостижимой тайной, кто из служащих торгпредства или посольства являлся гэбэшником, должен сказать, что это не соответствует действительности. Советская колония за рубежом – это настоящая деревня, где всё на виду, все с удовольствием сплетничали друг о друге, перемывали косточки, поливали грязью. В те годы (я веду речь о 1960-1970-х годах) выходить за строго ограниченную территорию Городка, обнесённого кирпичным забором в человеческий рост, не разрешалось. За это, конечно, не карали слишком строго, но предполагалось, что жить мы должны были на нашей территории, ибо она считалась землёй нашего государства, а за забором – чёрт его знает что могло случиться. Разведчики же покидали нашу территорию чаще других и нередко в одиночку. Это не оставалось незамеченным «чистыми» гражданами. А так как наши сограждане в течение нескольких лет варились в весьма тесном котле, то они живо обсуждали свои наблюдения друг с другом.
Первый заезд в Индию я теперь помню смутно. Там я пошёл в первый класс. Там я впервые влюбился и поцеловался (наверное, это было очень смешно). Там я впервые распорол ногу, спрыгнув с дерева на битое стекло. Там я впервые нырнул в бассейн с трёхметровой вышки во время дикого муссонного дождя. Там я многое сделал впервые, и за это я благодарен Индии, благодарен за по-настоящему счастливое детство…
Юрвас тем временем познакомился с сотрудниками нашей разведки, и они околдовали его.
Прошло четыре года, мы вернулись в Москву, поселились в Чертанове – пустынном и грязном районе. Позже Чертаново озеленилось и превратилось в чудесный край. Но в 1970 году вокруг нашего дома не было ничего, кроме грязи, грязи и ещё раз грязи. Грязь лежала всюду. Помимо грязи, были пустыри и густой лес, где встречались лоси и лисицы и где росли настоящие грибы, из коих можно было варить суп. Совсем недалеко от нашего девятиэтажного дома торчали из земли бревенчатые избы, паслись коровы. Сегодня ничего этого нет. Грязь убрана с улиц, огороды с клубникой уничтожены, яблоневый сад вырублен, из леса ушли лоси, исчезли лисицы, изгнаны зайцы, а сам лес завален мусором…