Текст книги "Осколки сердца"
Автор книги: Андрей Ветер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
ПРО САШУ ШЕКО
Бородатый, с приглаженными волосами, с мягким взглядом, Александр Шеко удивил меня в первую же нашу встречу. Он достал рисунки, и я обомлел, потому что таких рисунков не бывает. Казалось на бумагу упала тень каких-то далёких озёр и холмов, тень изогнувшейся сосновой ветви, тень православного храма, тень Валаама.
Где с ним познакомилась моя тёща, понятия не имею. Так или иначе, но это она привела его в дом, расхваливая без устали. Слова оказались бесполезны, чтобы передать суть того, что делал Шеко. Он делал чудо.
Мы быстро подружились. Для меня и моей жены он стал просто Саша. Разница в возрасте не мешала нашему общению, хотя Саша Шеко стоял для меня на недосягаемой высоте. Всё, что он рассказывал, было важно и плотно укладывалось кирпичиками в фундамент моего ещё не сложившегося мировоззрения.
В то время ещё продолжал функционировать Горком графиков, располагавшийся на Малой Грузинской улице рядом с заколоченным протестантским храмом, обнесённым грязным забором. Ещё тот дом был известен тем, что там жил Владимир Высоцкий. Там, в Горкоме, проходили самые интересные художественные выставки. Только там можно было увидеть картины знаменитой Двадцатки. Ни я, ни моя Ю не знали ничего о Горкоме и скандальной Двадцатке. Но к нам пришёл Саша Шеко и в прямом смысле слова принёс нам свет из мира художников.
Однажды он повёл нас знакомиться с Любой Урицкой, его бывшей женой. Он сказал, что мы должны обязательно увидеть её фотографии. Неподалёку от Сухаревской (в то время Колхозной) площади мы свернули в крохотный переулок, затем нырнули во дворик и прошли в подъезд старого кирпичного дома. В квартире нас встретила Люба Урицкая, бывшая жена Саши. Тёмный коридор вёл в белую комнату: стены её были оклеены белой бумагой и потому служили замечательным фоном для экспозиции. Там была настоящая выставка. На стене справа от двери висели огромные чёрно-белые фотографии Любы Урицкой, а не противоположной располагались картины Саши Шеко (насколько помню, все из так называемого синего цикла).
– Это космический цикл, – объяснил Саша. – Теперь уж я не работаю в этой технике. Вы видели, какие тонкие вещи я сейчас рисую, почти прозрачные.
К моменту знакомства с нами Саша успел сменить несколько стилей. Ломаные авангардные формы остались позади, и ничего общего уже не было между художником, с которым мы познакомились, и тем Шеко, которым он был в молодости. Много позже он показал мне по секрету коробку с рисунками, спрятанную подальше от посторонних глаз. Тонкая жёсткая графика изображала обнажённые человеческие тела. Это был неизвестный широкой публике Шеко, который мне очень понравился. В то время я тяготел к чётко прорисованным линиям. Саша подарил мне один из тех рисунков, он хранится у меня и сейчас.
На стене перед нами висели полотна, которые мы не могли сравнить ни с чем, виденным ранее. Мощные, светившиеся белыми лучами и поглощавшие густой синевой, они казались бесконечными, хотя самая большая из них («Звезда») не превышала метра в длину и ширину, а самая маленькая («Пирамида») едва ли была более двадцати сантиметров. Эти картины втягивали в себя, каким-то непостижимым образом расслаивая пространство и поглощая зрителя в свои недра.
– Когда мы поселились здесь, – рассказывал Саша, – и я каждый день видел в окне перед собой кирпичную стену, меня потянуло вверх, в космос. Посмотрите в окно! Ну как тут жить с таким видом!
Стена дома, стоявшего в двух метрах напротив окна, отгораживала весь мир. От земли до неба – кирпич. Для человека, обожавшего просторы, такой вид из окна был равносилен крышке гроба.
– Здесь колодец, теснота! – говорил Шеко. – Меня просто швырнуло вверх, в космос.
Он всегда начинал говорить очень тихо, почти неуверенно, но понемногу раззадоривался, входил во вкус, раскрывался, и речь его делалась бурной. Он рассказывал о своих переживаниях с азартом, с упоением, даже с восторгом, и это очаровывало, потому что он никогда не говорил о хлебе, о квартплате, о политике, а говорил только о рождении искусства. Он был носителем искусства, служил ему, воспевая божественность мира, поэтому его слова несли огромный творческий заряд. Пропущенные сквозь художника, эти слова превращались в творческую энергию, захлёстывавшую слушателей.
– Так вот и появились эти синие картины. Но сейчас я уже не пишу так.
Он рисовал в основном карандашом, но иногда брался за масло, работая им, правда, в совершенно чуждой для масляной краски манере – он создавал почти акварельные рисунки. Невозможно было поверить, что он наносил на холст краску, предназначенную для сочных мазков. Его кисть превращала эту краску в почти прозрачную воду, даже не скрывавшую грубую фактуру холста. Главная тема того периода – Валаам, его водные просторы, его взгорбленные острова, его причудливо скривившиеся сосны. В Сашином исполнении всё это превращалось в синеватые тени, походившие то на корону, то на сгорбленные монашеские фигуры…
– Ты уже познакомил ребят с Аликом? – спросила Люба.
– Нет, – потупился Саша.
– Чего ты прячешь его? – засмеялась она. – Для себя бережёшь?
Саша ответил что-то невнятное. Мы с Ю не понимали, о ком шёл разговор. Но минуло какое-то время, и Саша представил нам Алика – таинственного Александра Фёдорова, о котором надо рассказывать отдельно и долго…
Несколько раз Шеко водил нас в гости к чудесному художнику по фамилии Козьмин, жившему совсем близко от нас. Потом он, к сожалению, погиб. Чем-то его картины перекликались с работами Шеко, но чем – не смогу сказать. На самом деле в них не найти ничего общего, но умение воплотить свой замысел в геометрических формах, обобщив контуры привычного мира до предела, роднило Шеко и Козьмина.
Сашины карандашные рисунки требовали повышенного внимания, в них надо было вглядываться. Обычно он ставил их в крышку от картонной коробки, чтобы создать ровный фон и отгородить рисунок от влияния посторонних форм. Это было целое действо, оно завораживало, требовало тишины. Затем Саша доставал маленькую флейту и начинал что-то наигрывать. Это было уже похоже на медитацию в каком-то восточном храме.
Чуть позже Шеко познакомил нас с Евгением Ванаевым, замечательным поэтом и фантастически талантливым композитором. К постоянно возникающей теме тесного мира, в котором мы все знаем друг друга, скажу, что племянник Жени Ванаева (Сергей Ванаев) учился в МАХУ, где я работал фотографом (правда, я не застал Сергея в училище, он уже выпустился к тому времени), а сам Женя дружил с семьёй Расторгуевых (это выяснилось на моём дне рождения, когда я пригласил Таню Расторгуеву, ещё учившуюся в МАХУ, и она сидела рядом с Ванаевым). Размышляя о таких вещах, мне хочется расспросить всех моих знакомых об их друзьях и знакомых, потому что обязательно отыщется ещё десяток-другой связующих звеньев, которые соединяют нас друг с другом.
Сложившаяся компания Саша-Женя-Алик периодически устраивала у нас дома маленькие концерты – флейта, гитара, клавишные. Ванаев дал Саше ласковое прозвище Шекончик, а его флейту называл сопелкой («Доставай свою сопелку, играть будем»). То было время непрерывного творчества. Каждый из них открывал шлюзы своих замыслов, и мы буквально утопали в множестве впечатлений.
Саша был учеником Смирнова-Русецкого, а поскольку тот был учеником Рериха, Саша мог считаться если не учеником Рериха, то уж точно продолжателем его школы. Но это всё очень условно, потому что каждый из них – неповторимый мастер своего дела, каждый создал свой мир, каждый оставил свой собственный след в искусстве.
Сашина манера рисовать меня не только воодушевляла, но и ставила в тупик. Мне не удавалось понять, каким образом его карандаш мог накладывать на бумагу едва уловимую серую пыль грифеля. Сколько раз пытался я повторить это! Ничего не получалось. И тогда я пошёл на хитрость.
– Саша, нарисуй мне какого-нибудь бойца из карате, – попросил его я и разложил перед Шеко множество фотографий, чтобы он понял, какие существуют стойки и удары.
Саша долго упирался, но всё-таки согласился. И тут я увидел, как он затачивал карандаш… Секрет изящества был раскрыт. Впрочем, карандаш карандашом, но рука художника остаётся рукой художника.
Когда грянули чёрные годы перестройки, а потом и бандитизма, мы надолго потеряли Сашу из виду. Он где-то был, что-то делал, но мы не встречались и не общались. Лишь однажды я дозвонился ему с предложением сделать о нём сюжет для телеканала. Шеко колебался, говорил что-то о нравственности, и я не сразу понял, что его удерживало. Со мной разговаривал не тот Александр, которого я знал и который был готов на любые творческие подвиги. Мне вспоминается, как маленький съёмочный коллектив выдуманной, но не существовавшей на самом деле «Поглазей-Студии» периодически отправлялся в лес, иногда уезжал в Дубну на конюшню легендарного Тито Понтекорво, и мы снимали сцены из жизни Дикого Запада. Шляпы, револьверы, сапоги, перья, бороды… В одной из сцен я уговорил участвовать Шеко. Мы уехали в самый конец улицы Красного Маяка, забрели в глубокий овраг с живописно поваленными деревьями и отсняли проход двух ковбоев. Саша, застегнув на бёдрах ремень с кобурой, походил туда-сюда и сказал задумчиво: «Да, это всё не просто так… Это всё серьёзно… Тут совсем другие силы пробуждаются». Я понял, о чём он говорил: одежда нередко передаёт человеку эманации того мира, который она воплощает собой… И вот я звал его сняться для моей программы «Краски», сняться в сюжете о творчестве, сняться в роли самого себя. И Саша не согласился.
Я не настаивал, но огорчился. Позвонив Ванаеву, посетовал, что Шекончик упрямится. Женя не удивился: «Саша сильно ушёл в православие, иконы пишет. Какое тут телевидение! Ты же там можешь голых девок показать, а как же он рядом с такой темой? Нет, ему трудно сейчас»…
Прошли годы, прежде чем мы опять сошлись с Шеко. Он поменял ещё несколько стилей, выбрался из затворничества, начал понемногу участвовать в выставках. По телефону голос его звучал, как и раньше, ничуть не изменился. «Приходите на выставку», – позвал Саша. Оказалось, что выставка намечалась в выставочном зале библиотеки №27 – той самой библиотеки, где проходят семинары индейского клуба и где состоялась когда-то презентация моих первых книг. Ольгу Викторовну Озазулину, директора библиотеки, я прекрасно знал. Из разговора с ней выяснилось, что некоторое время она даже брала уроки у Саши! Да, мир удивительно тесен.
Потом мы ещё несколько раз бывали на его вернисажах. Он не утратил мастерства, научился новым тонкостям, пошёл по новому пути, осваивая совершенно другую технику и не свойственную ему цветовую гамму. Мастер никогда не останавливается. Мастер всегда идёт вперёд. Беседы с Шеко по-прежнему доставляли удовольствие. Но всё-таки это был уже не тот Саша, каким-то пугливым сделался, отдавшись православию. Чуть в разговоре забрезживали мистические мотивы, он настораживался: «Это опасно, не надо касаться этого», а если возникали эротические мотивы, он буквально открещивался.
– Саша, ты что! Мы же об искусстве говорим!
– Ну, Андрей, знаешь, искусство искусством, а все-таки… Ты вон в книге как прописал римские оргии. Я только краешком глаза заглянул в книгу, в магазине полистал её и сразу понял, какая сила. Это затягивает, это опасно. А ещё у тебя там магия и всё такое…
– Да, есть там оргии, масса голых тел. Но книга-то на самом еле о вечном, о Боге, об исканиях человеческих. С кем же мне обсуждать это, если не с тобой? Ты вон какой проделал путь, сколько поворотов сделал! Ты же лучше других понимаешь, что искусство, а что – пена.
Он кивал, довольный моей похвалой, и осторожно подключался к «скользкой» теме.
– Конечно, эротика всегда была. И сам я тоже… Ты же помнишь мои ранние рисунки… Но я же ушёл, поменялся…
Не знаю, каким Саша был во времена совместной жизни с Любой Урицкой, но мы познакомились с ним, когда он уже ступил на путь православия. Он уже рисовал храмы, но они ещё не стали центром его творчества, они составляли гармоничную часть окружающей нас природы (не городского пейзажа, не социальной жизни, а природы). Но людей на его картинах не было. Люди – женщины и мужчины – не существовали в его мире.
Трудно понять, как Саша уживался с Любой. Они были разные. Она крепко стояла на земле, она была похожа на хищника, а он стремился ввысь. Сначала высью для него был космос (как пространство), затем высью стал Бог. Люба так и осталась на земле, переключившись с искусства на детей. Творчеством для неё стали роды (один ребёнок, второй, третий) и борьба за жизнь. Саша остался художником. Плоть для него – только возможность не оборвать связующую нить с земным существованием. Он настолько мало уделял внимания пище, что довёл себя до крайней черты и однажды чуть не умер. Позже, когда мы навещали его в больнице, он с недоумением вспоминал, как потерял сознание и как сестра отправила его на «скорой» в клинику. Он до сих пор не ест, а клюёт что-то, до сих пор глотает какие-то таблетки, потому что здоровье подорвано основательно. Но ничто не сломало его творческий дух. Он был и остаётся Художником.
ПРО ЛЕОНИДА ЛАТЫНИНА
С Леонидом Александровичем Латыниным меня познакомил мой школьный приятель Володя Сидоров, которого все называли просто Вовочка.
В интернате Вовочка был известен прежде всего тем, что учился играть на скрипке. Его сосед по комнате тоже учился в музыкальной школе, но по классу гитары. И если гитара для нас в то время символизирована «настоящую» музыку («Beatles», «Deep Purple», «Slade» и д.п.), то скрипка не значила ровным счётом ничего. И ничего удивительного не было в том, что Вовочка, вырвавшись из-под родительского крыла, забросил скрипку подальше и взялся за гитару. В его руках этот инструмент всегда звучал прекрасно, они любили друг друга. Но Вовочка не только перебирал струны, он ещё и пел – душевно, с удовольствием. В его исполнении я впервые услышал «Арину» и «Как странно заходить в знакомый дом». Песни меня покорили.
– Очень талантливый поэт, – сказал Вовочка. – Мы с ним знакомы. Леонид Латынин. Знаешь?
Я не знал этого имени, как не знал почти никого из поэтов, будучи равнодушен к стихам.
И вот однажды Вовочка пригласил меня в какой-то институт на заседание литературного клуба.
Мы встретились на автобусной остановке близ станции метро «Каширская». На остановке нас ждал Леонид Александрович Латынин. Моросил противный осенний дождь, светили фонари, на мокром асфальте густо лежали мокрые кленовые листья. Латынин что-то увлечённо рассказывал. Услышанной информации было так много и подавалась она с таким изяществом, что я едва не захлёбывался от удовольствия. Помню, что на заседании клуба Латынин расхваливал свою дочь, восторгался её работоспособностью.
– Ни я, ни моя жена не успеваем за ней, а ведь мы профессионалы, – говорил он. – Юля удивительно талантлива.
И ещё помню, что он, представляя собравшимся Володю Сидорова, назвал его комсомольским работником. Так и было: Вовочка пошёл по комсомольской линии, делал карьеру в райкоме комсомола. Это вызвало у слушателей негативную реакцию, и Вовочка потом пенял Латынину: «Не следовало о комсомоле-то…»
Непослушные, чуть растрёпанные, седеющие, курчавые над ушами волосы, слегка удивлённые и восторженные глаза, безудержная речь – таким он запомнился в тот раз. Таким он остался для меня навсегда.
На той, первой нашей встрече Латынин рассказал мне о своём романе «Гримёр и Муза» и, узнав, что я немного рисую, предложил мне сделать иллюстрации к его книге. Через несколько дней мы встретились, и я получил на руки тяжеленную пачку зачитанных машинописных листов. Первые же строки оглушили меня. Страница за страницей я читал, проваливаясь в кошмарный, какой-то сновиденческий мир. О такой книге я мечтал давно, и вот она явилась, прорубив окно в страну поэтических ужасов. Поразило всё и не в последнюю очередь – обилие эротики, зачастую физиологичной, а иногда и омерзительной (как в сцене с дряхлыми стариками, насилующими девочку).
Рисунки у меня не получились. Только один мне понравился, он же приглянулся и Латынину («Таможенник», – назвал он его).
Когда роман был опубликован в 1988 году, на обложке стояло другое название: «В чужом городе». И у книги исчезло начало, так поразившее меня при чтении рукописи. На помещённой внутри фотографии автора виден за его спиной мой «Таможенник». Леонид Александрович очень хотел видеть в книге этот рисунок. Оставляя мне автограф, он написал: «Андрей, спасибо за Таможенника»…
Латынин обожал рассказывать о себе. Не о своей реальной жизни (встречах, поездках, работе), а о внутренней жизни. Она у него была безбрежная, насыщенная и, как должно быть у подлинного художника, она перетекала в нашу реальность. Мне доставляло огромное удовольствие слушать, и порой мне кажется, что он всегда был гораздо интереснее мне как рассказчик, чем как писатель. Как-то раз он делился своими впечатлениями о какой-то вечерней прогулке по Арбату (ну что в этом вроде бы может быть увлекательного?), и я заслушался: так много красок, так много впечатлений. И среди прочих деталей он упомянул о каком-то окне, где горел свет, на третьем этаже.
– Я остановился и не мог оторвать глаз от этого окна, – рассказывал Леонид Александрович. – Меня буквально тянуло туда. И я знал, что это окно, эта комната были мне близки и важны. Я знал, что в той квартире жила женщина, которую я любил однажды. Не этот я, не в этой жизни, но всё-таки я…
В ту минуту я прочувствовал Латынина до конца – его чувственность, его мистицизм, его абсолютную поэтичность. Да, как человек, делившийся со мной своими чувствами, он был важнее для меня, чем писатель.
Однажды я пригласил его на просмотр знаменитого фильма «Калигула». Это была так называемая экранная версия, без порнографических кадров, но и она шокировала советского человека. Во время лесбийской сцены в потаённой комнате (один из сильнейших эпизодов фильма, в котором звуковой ряд – монотонный шум дождя и раскаты грома – имеет куда большее значение, чем обнажённые тела) Латынин задумчиво произнёс, вглядываясь в обнимавшихся голых женщин: «Бесполые кадры, совсем бесполые».
Через несколько дней Вовочка Сидоров пригласил нас в гости. Латынин пришёл раньше других, и между ними завязался разговор об эротике и порнографии. Напомню, что речь идёт о конце 1980-х, когда людей арестовывали за хранение фильма «Последнее танго в Париже», не имеющего никакого отношения к порнографии, а уж за «Эммануэль» срок был гарантирован. Разговор плавно перешёл в просмотр немецкой порнографии, где всё показано подробно и неторопливо. Когда пришёл я, Леонид Александрович сидел перед телевизором и был похож на младенца, перед которым добрый волшебник совершал настоящие чудеса с помощью волшебной палочки. Он был потрясён увиденным, загипнотизирован движениями на телеэкране.
– Надо же, как это выглядит! – повторял он, словно не мог определится со своими впечатлениями.
Я понимал его, поскольку сам в своё время был так же ошеломлён порнографией. То, что происходит на экране – вторжение мужчины в женщину, не приукрашенное никакими художественными эффектами – шокировало советского человека. Не столько сам секс, сколько его антипоэтичность била по чувствам художника: вот эта всепоглощающая бездна, вот этот макрокосмос человеческой плоти…
Латынин сыграл в моей жизни важную роль, не менее важную, чем Шебаршин, который поддержал моё желание пойти учиться в разведшколу, и не менее важное, чем Стрелецкий, который рискнул опубликовать сразу три мои книги.
К моменту нашего знакомства я уже радикально изменил мою жизнь: ушёл из Внешторга, отказался от карьеры разведчика, превратился в фотографа, надеясь когда-нибудь стать кинорежиссёром. Я уже сделал несколько подпольных короткометражных фильмов, придумав собственную технологию, и даже принял участие в фестивале «параллельного кино», но от моей мечты меня отделяла непреодолимая пропасть. Узнав о моих фильма, Латынин попросил показать их ему.
Мы опять встретились у Вовочки. Здесь необходимо сделать одно важное уточнение: никто из моих друзей не желал принимать мои увлечения всерьёз. Меня называли бездельником и себялюбивым эгоистом. Кино, в котором с удовольствием снимались друзья, в их глазах оставалось обыкновенным хобби. Почему-то никто не желал увидеть в этом профессию. Я мечтал о режиссуре и шёл в ту сторону, где она, как мне представлялось, ждала меня. Если бы у меня получилось, мои друзья вынуждены были бы признать, что я не зря отказался от того, чем так дорожили они – от карьеры, от благополучия.
И вот Латынин сел смотреть моё кино. Фильмы коротенькие (в среднем по тридцать минут), время пролетело быстро. Латынин смотрел с удовольствием, и Вовочка раздражался из-за этого: ведь Леонид Александрович был для него непререкаемый авторитет. Если Латынину нравится, то это бьёт прямо по позициям Вовочки… А Латынину нравилось!
После просмотра Леонид Александрович вышел к нам на кухню и сказал: «Очень хорошо! А тот кадр, где окурки плавают в посуде, просто гениален!»… Мнение Латынина было для меня как лавровый венок над головой императора во время триумфа.
А через год я приехал к Леониду Александровичу на Патриаршьи пруды, где всегда скрипели старые паркетные полы и царила атмосфера какой-то таинственности. Мы долго сидели за кухонным столом, говорили об искусстве и я жаловался на то, что у меня ничего не получается: всюду стена. Он внезапно встрепенулся: «А давайте я Маргарите Тереховой позвоню. Может, она посоветует что-нибудь». И позвонил. Терехова в тот же день связалась в Альгисом Арлаускасом, который преподавал во ВГИКе, и он согласился посмотреть мои фильмы… Потом были вступительные экзамены… Впрочем, это уже другая история…
Если бы не он, я бы не попал во ВГИК и не прошёл бы тот удивительный путь, который наметился в моей судьбе после того разговора на Патриарших прудах.
Работая на ТВ, я делал с Димой Менделеевым программу «Империя сна». Блуждая в поисках материала, пытаясь нащупать нужное и определиться в непонятной для нас самих задаче, я вспомнил про Латынина. Кто лучше всего рассказывает? Конечно, Леонид Александрович! Мы нагрянули к нему с кучей съёмочной техники, возили камеру на колёсиках, высвечивали софитами уголки комнаты, а я, высчитав сложную траекторию движения камеры, заставлял Латынина рассказывать свои сны, пересаживая его с место на место в процессе рассказа. Он не мог понять, чего я хочу и зачем такие сложности. Я не мог объяснить, потому что многие вещи я объяснить не могу… Жаль, что не сохранилось копии той передачи. Это был серьёзный эксперимент.
В 1991 году я закончил мой первый роман. Не зная, что с ним делать и опасаясь отдавать его в чужие руки, я позвонил Леониду Александровичу. «Не украдут ли в издательстве?» – спросил я. «Никому ваш роман не нужен», – ответил Латынин, даже не поинтересовавшись, о чём книга. Принимая меня как режиссёра, он категорически не желал видеть во мне писателя. Правда, на тот момент я написал только один роман и какие-то невнятные повестюшки, но Латынин даже не захотел слушать о них. Почти с раздражением он сказал: «Всё равно не напечатают». Возможно, он испугался, что я пишу слишком хорошо и составлю ему конкуренцию. Или боялся обнаружить, что я пишу отвратительно и придётся подыскивать какие-то слова, объясняя это… Да и вообще…
Время промчалось, изменив всех до неузнаваемости и расшвыривая по планете. Многие вообще исчезли с лица Земли. А некоторые живут где-то, довольные собой, но скучные и неинтересные. Давно я не слышал ничего про Леонида Латынина, лишь как-то раз промелькнул он в телевизионной передаче Виктора Ерофеева. Но почему-то мне кажется, что он остался прежним, со своими красочными мыслями, со своими воодушевляющими рассказами…
Хотелось бы и мне быть таким же интересным для сегодняшней молодёжи, каким для меня был Леонид Латынин.