444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Немзер » «Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения » Текст книги (страница 9)
«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:33

Текст книги "«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения"


Автор книги: Андрей Немзер


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Умные политики из разных лагерей угадывают приближение революции и понимают, что подобный разворот событий во время войны – тот еще подарок. Даже кадеты сейчас революцию не кличут – откладывают на после войны. Гучков – с одной стороны, московские монархисты, о проекте которых Нечволодов рассказывает Воротынцеву, – с другой, намереваются предотвратить катастрофу локальными переворотами (отрешив Государя от власти или, напротив, власть царя усилив, а Думу распустив). Неудачным течением войны озабочены все. Все более или менее вменяемые политические деятели видят тыловую неразбериху, расцвет мародерства и спекуляции, тяжелое положение городских низов, оскудение крестьянства, рост недовольства в низах. Да и гибнущих солдат тоже всем жалко. Обвиняют в происходящем друг друга и власть – это давно вошло в привычку. Но – и это еще страшнее – никто не хочет признать, что губят Россию не военные неудачи (которые, вообще-то, не так велики, которые – по грамотным расчетам – могут смениться успехами), а сама война. Сепаратного мира боятся чуть ли не больше, чем поражения. Измену видят именно в поисках мира (которых нет). И пожалуй, только в этом единодушны власть и общество, во всем остальном по-прежнему рвущиеся друг от друга.

Единственный, кто понимает, что войну надо кончать, что, даже выиграв ее, Россия проиграет свой народ, перестанет быть Россией, – полковник Воротынцев. Он многое угадал еще в дни самсоновской катастрофы. Выйдя из окружения, Воротынцев говорил Свечину не только о том, что война ведется бездарно (это Свечин и сам знает), но и о том, что она не нужна (А-14: 81). Потерпев поражение в «высших сферах» (тщетная попытка обратить внимание великого князя на суть случившегося, на причины гибели армии Самсонова – А-14: 82), Воротынцев «обрёк себя полку» (12), то есть стал одним из работников, чьи частные усилия должны (но не могут) обеспечить общий успех. И чем дольше воевал, видя, как изничтожаются солдаты, как не идут командованию впрок тяжелые уроки первых поражений, как во имя загадочных политических (союзнических) соображений совершаются нелепые и губительные операции, тем больше убеждался – «не та война» (12). Не карьерная неудача, а нарастающая день ото дня уверенность в том, что совершена роковая ошибка, давит душу Воротынцева, заставляет его все больше погрязать в службе (надо же делать хоть что-то), готовит его разлад с женой. (Алина не умеет понять драму мужа, а ему, привыкшему жену ласкать и щадить, да и не нуждавшемуся прежде в единодушии и сочувствии, в голову не приходит Алине открыться.). В «Октябре…» Воротынцев, почувствовав, что тревожно уже не ему одному, бросается в Петроград, надеясь найти там единомышленника – только более умного, того, кто знает, что теперь должно делать, и даст полковнику надлежащую команду. Но такого человека в России нет. Все, до кого Воротынцев пытается донести свою боль (Шингарёв и его «кадетствующие» гости, Свечин, Гучков), боли этой почувствовать не умеют.

Воротынцев производит сильное впечатление на Андозерскую, но как потенциальный рыцарь трона, а не как человек, убежденный в губительности войны и необходимости кончить ее как можно скорее. Страсть, на которую ушли петроградские дни Воротынцева, помешала ему вовремя встретиться с Гучковым. Монархистские монологи возлюбленной поколебали (но не отменили вовсе) неприязнь полковника к царю, недостойному своей миссии. Необходимость поспеть на день рождения жены, перед которой Воротынцев чувствует себя виноватым, тоже работает против вхождения полковника в гучковский заговор. Но двух женщин тут было бы мало. Проблема в том, что Гучков хочет добиться царского отречения… для того, чтобы дальше вести войну – до теперь (если все пройдет по плану) уж точно скорого победного конца. Как кадеты. Как Свечин, предлагающий Воротынцеву вернуться в Ставку, то есть на позиции 1914 года. Как сам Государь, и не помышляющий о сепаратном мире. Даже в плане монархистов, резко недоброжелательных к демократическим союзникам России, нет и намека на поиск путей к заключению мира. Воротынцев, вслушиваясь в рассуждения Нечволодова о неестественности союза, в который оказалась включенной Россия, думает:

…Центральные державы боятся, что мы будем объединять славян, и потому вынуждены воевать против нас. Зачем мы о славянах так нерасчётливо кричали десятилетиями? И зачем мы это тянем непосильно и сегодня?

(68)

И понимает, что рыцарственному защитнику самодержавия (и всякого самодержца, и этого царя, который не в силах даже услышать своих верных слуг) ответить здесь нечего.

Война – неотменяема. Вопрос только в том, как ее вести дальше: по-прежнему (Свечин), укрепив венценосца (Нечволодов), сменив его другим (Гучков), введя «ответственное министерство» (кадеты). Ни одна из «стратегий» (кроме, быть может, свечинской, основанной на доверии к естественному порядку вещей, который, впрочем, давно стал противоестественным) не додумана до конца, не просчитана в деталях, не готова к осуществлению на практике. А революция – готова.

Отречение Государя, которое Гучков примет 2 марта 1917 года, – следствие не гучковского заговора (так толком и не составившегося), что должен был переиграть революцию, а самой революции. Заговор монархистов тоже должен был одолеть революцию, которая, по слову Нечволодова, «уже пришла», но все же может быть разгромлена, коли найдется триста «верных». Не нашлось. Штюрмер (а кто вернее? на остальных приближенных императора даже не надеялись) побоялся подать царю письмо защитников трона. Побоялся, потому что, как замечает Воротынцев, самому пришлось бы «клятву смерти давать» (68). Два заговора, в которые зовут Воротынцева уважаемые им и бесспорно достойные люди, одинаково фантомны и бессмысленны. Не нашлось в России настоящего государственника, готового жертвовать собой, наделенного твердой волей и широким миропониманием (вот и вспоминает Воротынцев в разговоре с Нечволодовым убитого Столыпина и ненависть к нему «правых»). Не нашлось политика, который расслышал бы в речах Воротынцева единое чувство молчаливой России – нужен мир. Не нашлось ни среди бюрократов, ни среди общественных деятелей, ни среди генералов человека, который бы догадался, что времена заговоров, комплотов, комбинаций, закулисных интриг уходят в прошлое, что и раньше они не слишком сильно влияли на ход истории, а в ХХ веке – тем паче. Мы и сейчас принимаем эту мысль с великим трудом.

Революция в России произошла не потому, что Парвус стакнулся с германскими властями. Это «прозорливые» (на шаг вперед считающие, как жестоко показала история – не дальше) германские политические игроки позволили Парвусу наживаться на «русском революционном проекте», потому что почуяли: революция уже подготовлена (войной, давним разладом власти и общества, еще более давним отпадением «господ» от народа[44]44
  Потому, рассказывая о «кадетских истоках», Солженицын находит должным напомнить и о ломавших национальный уклад преобразованиях Петра, и о трагедии церковного раскола (7').


[Закрыть]
), и ее роды имеет смысл простимулировать. В фантастическом цюрихском диалоге (болезненной галлюцинации Ленина, после которой он, вроде бы загнанный в угол, вновь обретает пошатнувшуюся днем уверенность) каждый из монстров-собеседников сохраняет верность себе.

Парвус не сатана, вдохновляющий-соблазняющий антихриста, и не ночной гость Ивана Карамазова, предъявляющий измученному совестью герою его собственные мысли, только в самом гадком и пошлом виде. У Парвуса свои мысли. Ленин не зря задается вопросом, социалист ли его союзник-соперник, и верно решает: нет, не социалист. Грандиозные аферы, конструирование циничных и захватывающих планов, готовность действовать заодно с кем угодно, фанфаронское хвастовство (да кто же сможет разобраться, по чьей команде шли забастовки и была взорван линкор «Императрица Мария» – на то и смута, чтобы каждый мог приписать успех себе), даже аффектированная ненависть к России (без который не уловишь германский Генштаб) – все это служит одной цели: обогащению. Конечно, Парвуса веселит и сам лихо раскручиваемый процесс, конечно, он авантюрист высшей марки, конечно, разваливать Россию ему отрадно (и очень похоже, что мстительное чувство к «бывшей родине» свою роль здесь играет), но все это вторично. Первичны – деньги. Деньги, которые будут служить не мировой революции, а ему, Парвусу. Потому и нечего стыдиться ни собственного неведомыми путями обретенного капитала (как бы ни вертели носами чистоплюи, в итоге и их можно купить), ни связей с германским государственным аппаратом. Революция в России уже приносит солидные дивиденды, а принесет еще большие. Вот пусть Ленин, у которого есть железная партия и не менее железная воля к власти, ее и раскочегаривает (как Троцкий в 1905 году), а не киснет в скучном Цюрихе, где никакой революции не разожжешь и, стало быть, никак не обогатишься. (Стезя обычного «буржуя» Парвусу скучна и тесна.) Парвус действительно не социалист, а… мошенник. Так самоаттестуется в «Бесах» Петруша Верховенский, тоже обещавший поджечь всю Россию в твердо установленные сроки и тоже превыше всего ставивший личный комфорт. Революция и Ленин нужны Парвусу как «орудия». Он соблазняет будущего председателя Совнаркома не для того, чтобы завладеть его душой, а потому, что без Ленина гешефт получается не таким масштабным, как хотелось бы.

А Ленин не желает служить кому-либо. Он понимает, что без денег революции не сделаешь, он готов их брать (только скрытно), но подчиняться никому не намерен. Его стремление к расколам принципиально – лидерство важнее всего, а вождем может и должен быть только он. Ленин убежден, что идея рано или поздно станет властью. Революция сделается сама собой (пусть Парвус трудится в России, а швейцарские левые социалисты раскачивают свою игрушечную республику) – тогда придет он. Ничем не замаранный. Всегда отвергавший и сейчас отвергающий любые компромиссы. Вооруженный самым передовым учением. Поговорка «ПО МНЕ ХОТЬ ПЁС, ЛИШЬ БЫ ЯЙЦА НЁС» (44) в равной мере может считаться девизом Парвуса и Ленина. Только Парвус, верящий в одни лишь деньги, произносит ее во весь голос, а Ленин, верящий исключительно во власть, слитную с «единственно верной» идеологией, – про себя.

Не только потому Ленин отвергает фантастическое предложение Парвуса, что на самом деле нет у него в России настоящей организации (какова ленинская партия, хорошо видно по «шляпниковской» главе 63), но и потому, что не желает вождь мирового пролетариата валяться в «гинденбурговой грязи» (50), быть явно обязанным хоть германскому Генштабу, хоть роскошному международному аферисту. Вот почему его поражение в фантастическом споре становится победой. Яйца будет нести пёс Парвус. Выгорит – хорошо, нет – не сошелся клин на России. Есть Швейцария. (Еще и Швеция чуть позже в ленинские планы войдет.) Нельзя делать одну ставку, нельзя отказываться от европейских вариантов разжигания мировой революции. Царь может заключить сепаратный мир с Германией и тем угробить весь план Парвуса (50).

Мысль о возможном заключении сепаратного мира приходит к Ленину еще до фантастической встречи (мысленного спора) с Парвусом, в библиотеке, где он вспоминает лживую заметку Радека в «Бернер тагвахт» о якобы уже тайно идущих российско-германских переговорах:

…для царя это действительно верный выход! Именно так и надо бы ему!

И поэтому надо – ударить! Ещё ударить в это место! Бить тревогу! Остановить! Предупредить! Не дать ему вытащить из капкана все лапы целыми!

Конечно, от Николая II и его правительства следует ждать всего самого глупого. Ведь и этой войны нельзя было ждать от них, если б сколько-нибудь были разумны, – а начали! а – сделали нам такой подарок!

<…>

Сепаратный мир! Конечно, исключительно ловкий выход. Но всё-таки: не по их уму.

(44)

Ленин, увы, прав, хотя сам в данном случае в правоту свою верит не до конца. Что тоже работает против Парвуса. Конечно, если сепаратный мир будет заключен, то и швейцарским планам конец. «Тогда проиграно – всё» (44). Но так думалось утром, а сейчас – после одоления Парвуса, после утверждения своей самодостаточности – эту пораженческую мыслишку можно откинуть. Какая-нибудь лазейка найдется – для того, кто использовал мошенника, но сам остался революционером.

Ленин действительно переигрывает своего визитера. Парвус строит заговор, в котором реальность мешается с химерой. Ленин, проглядевший нарастание революции в России, сумеет ее в нужный момент оседлать. Работать будут другие (включая Парвуса). Ленин придет на готовое – и возьмет власть. Ленин победит потому, что о мире как мощном препятствии для революции, о мире как ступени к преодолению затяжного национального кризиса, о мире, который может сберечь народ и страну, никто из вершителей российской судьбы не думает.

Думает частный человек (хоть и на государственной службе состоящий) – полковник Воротынцев. Думает – и ничего не может сделать. Он нужен всем (Свечину, Гучкову, Нечволодову, да и Шингарёву глянулся); его прозрение – никому. Воротынцев обречен выслушивать полуправды своих собеседников, частично принимать их резоны (а они есть у всех), фиксировать слабые места (это еще проще) и оставаться в одиночестве. Разные политические силы тянут его в разные стороны – как две женщины, которых Воротынцев, как ему кажется, любит. Быть может, Ольда Андозерская преувеличивала, говоря, что «в делах сердечных нужна твёрдость и решительность несравненно большая, чем в государственных» (29), но что нужна немалая – Воротынцев начинает догадываться. Только нет у него твёрдости и решительности. Нет мира с самим собой. Нет ясного видения будущих действий. Личная драма Воротынцева организует повествование, доминируя над остальными, так или иначе с ней соотнесенными любовно-семейными историями, и описывается детальнее и обстоятельнее прочих потому, что неожиданно обнаружившийся внутренний разлад этого персонажа – лучшего человека своего времени, цельного, благородного, мужественного, свободно и ясно мыслящего, не скованного партийными пристрастиями и сословными предрассудками – рифмуется с общим разладом русской жизни начала ХХ века.

Конечно, семейные драмы происходили всегда – вне зависимости от социальных потрясений. Конечно, и на страницах «Октября…» мы видим картины семейного счастья. Конечно, революция в России случилась совсем не из-за того, что полковник Воротынцев пленился Ольдой Андозерской, изменил жене, признался ей в содеянном и принялся выяснять отношения. Тут не банальная аллегория, а сложная, мерцающая, сама себя оспаривающая метафора. Возлагать вину за революцию на одного запутавшегося в чувствах Воротынцева было бы попросту смешно. В том и дело, что виноваты все, в первую голову – высшая власть и общественные лидеры, в чем убеждают не только обзорные главы, но и целое Второго Узла. «Общее» и «личное» не причинно-следственными отношениями связаны, но растут из одного корня. Нельзя объяснить торжество революции отдельными ошибками отдельных исторических деятелей. (Но и снисходительно махнуть рукой на эти ошибки, списать все на «силу вещей», то есть признать неизбежность нашего низвержения тоже невозможно.) И точно так же нельзя «вывести» личную историю Воротынцева только из войны, которая разлучила его с женой, нагрузила тяжелыми думами, изменила прежнего – в общем довольного жизнью – человека. (Благодарёву война тоже не в радость, а Катёну он любит.) Или – из бездетности. (Детей нет и у Ободовских, а счастливы.) Или – из «семейной традиции» (печальный закат ставших друг другу чужими родителей). Или из общей «свободы нравов» интеллигенции. (Какое до нее дело живущим душа в душу Шингарёвым?) Судьбу человека выковывают не только внешние обстоятельства, но, прежде всего, он сам. Его верность свободе. Его способность любить и доверяться своему чувству. Его ответственность за совершаемые поступки. Тот «строй души», «ничего дороже» которого, по словам Варсонофьева, «для человека нет» – «даже благо через-будущих поколений» (А-14: 42). Судьбу страны определяют живущие в ней люди, и не в последнюю очередь она зависит от того, как каждый из этих людей обходится со строем своей души.

Души большинства персонажей «Октября…» расстроены. Как и страна, в которой они родились, выросли, предполагали жить, страна, которую не сумели сберечь. Не в том беда, что Воротынцев предпочел «личное» «общественному». (Да он и не предпочел. Само вышло. Не нашлось знамени, под которое можно было бы встать.) И не в том, что он увидел в Ольде суженую, женщину из сна в Уздау (очень похоже, что ошибочно – этот мотив аккуратно, отнюдь не безоговорочно, проводится в Третьем и Четвертом Узлах) и забыл (на несколько дней) о законной Алине. Беда в том, что он хочет примирить то, что примирить невозможно. В том, что день за днем утрачивает цельность. В том, что не может отдаться нахлынувшему счастью или от него навсегда отказаться. В том, что не умеет спросить себя: «Кого я люблю? И люблю ли?»

До этого вопроса Воротынцев додумается только в Четвертом Узле (А-17: 173). Революция разразится раньше.

Ее не сумеют предотвратить ни Государь, нежно и верно любящий жену, но не умеющий обустроить свой дом, ни истерзанный семейными неурядицами Гучков, ни одинокий Нечволодов, ни образцовый семьянин Шингарёв, ни всегда поддерживаемый своей Нусей вечный труженик Ободовский, ни уверенный в неизбежной победе, лихо решивший «личную проблему» Свечин. Никто. Включая Воротынцева, которому было дано дважды – в Уздау и в фешенебельном столичном ресторане – увидеть Красное Колесо и если не вполне разгадать, то почувствовать роковое значение этого страшного символа. Он, глубже других видящий суть происходящего, тверже других готовый действовать (и в силу того особенно любимый автором и читателем), – в роковые дни оказался «одним из многих», а не «единственным» – которого, увы, не нашлось. И сходно получилось в «личной» истории Воротынцева, пока никак не разрешившейся, но уже оставившей, по слову исповедовавшего Зину Алтанскую священника, «струпья на сердце» (75). Истории едва ли не самой обыкновенной в нашем земном уделе.

Глава III
Торжество соблазнения: «Март семнадцатого»

«Мартом Семнадцатого» Солженицын завершает Первое Действие «повествованья в отмеренных сроках». Почему? Ведь формально «революция» (а первое действие названо именно так) только началась, многим политическим игрокам кажется, что стихию можно остановить или направить в должное русло, будущие хозяева страны не вышли на первые роли, Ленин только готовится совершить бросок из Швейцарии, весы истории вроде бы колеблются, обычные люди пытаются жить и чувствовать по-старому?.. И все же оказавшийся последним Узлом «Апрель Семнадцатого» отнесен автором к действию второму, к «народоправству». Да и обрыв повествования на апрельских событиях 1917 года стал для автора «Красного Колеса» оправданным художественно потому, что главное уже произошло и описано. Как пришла революция в Россию во второй раз – после репетиции 1905 года – с началом мировой войны (об этом «Август Четырнадцатого», не увертюра или пролог, но полновесный зачин первого действия), так и победила она (жестко определив дальнейший страшный ход событий) на рубеже февраля и марта. Как явление революции, ее прикровенное, но мощное вторжение в российское бытие, осталось для большинства современников (и персонажей «Красного Колеса») незамеченным, так и ее торжество, отменяющее не один только порядок правления, но весь жизненный уклад, почти никем не было осознано. Не только тогда, но и сейчас, почти век спустя.

Мы привыкли считать точкой перелома октябрьский переворот. Такая трактовка новейшей русской истории объединяет убежденных идеологических противников. Ей привержены те, кто поднимал и поднимает на щит коммунистическую доктрину и «невиданный эксперимент» Ленина. Из нее же исходят те, кто видят в Феврале символ загубленной русской свободы, а в промежутке между свержением монархии и большевистской узурпацией власти – едва ли не лучший период отечественной истории, попутно сокрушаясь об «упущенных возможностях» и сетуя на якобы извечную предрасположенность России к тирании и рабству. Историческая концепция «Красного Колеса» в равной мере противостоит обоим изводам этой мифологии, ложность которой Солженицын вполне осознал в ходе работы над «повествованьем в отмеренных сроках». В том романе о русской революции, ее причинах и следствиях, который юный Солженицын задумал в 1936 году, октябрь предполагался пунктом кульминационным. Сходно обстояло дело и в 60-х, когда писатель смог вновь обратиться к своему заветному замыслу. В это время у автора «Архипелага…», разумеется, не было и малейших иллюзий относительно большевиков и совершенного ими захвата власти, но переоценка всего исторического процесса второй половины XIX – начала ХХ века тогда еще не произошла. Гражданская война и становление-укрепление бесчеловечного тоталитарного государства (о которых Солженицын намеревался рассказывать весьма подробно) должны были предстать продолжением октябрьской революции, а участие России в Первой мировой и крушение самодержавия – ее предысторией. Двухтомная редакция «Августа Четырнадцатого» (разросшегося за счет принципиально значимых ретроспективных глав, посвященных Столыпину и Николаю II) и «Октябрь Шестнадцатого» существенно изменили перспективу – глубинные причины национальной катастрофы отодвинулись в прошлое (причем не только ближнее; не случайно в главе о «кадетских истоках» Солженицын упоминает «немецкие переодевания Петра» и «соборы Никона» – О-16: 7'), а предыстория революции обернулась ее незримой историей.

Затишье «Октября…» чревато гибельным срывом, который предчувствуют и надеются (каждый по-своему) предотвратить столь разные персонажи, как готовящий дворцовый переворот Гучков (О-16: 40–42) и грезящий о сплочении монархистов вокруг Государя (по сути, о другом спасительном заговоре) генерал Нечволодов (О-16: 68). Утверждение Нечволодова о том, что революция уже пришла, произнесено не слишком рано, а слишком поздно.

В отличие от персонажей Второго Узла, доверяющий автору читатель ясно понимает, что все главные силы будущих событий уже к ним «готовы». В народе (на фронте, в деревнях, в городах), истомленном тягучей войной и сопутствующими ей несправедливостями, растет чувство обиды на «господ» (а заодно в деревне – на город, в городе – на верховную власть). Общество негодует на бездарное (а оно и впрямь таково) правительство и дурной ход войны, изощряется в вымыслах об «измене» (которые, падая на народную почву, дают непредвиденно ядовитые всходы) и мечтает о часе, когда его кумиры обретут власть, устранят тупых бюрократов с циничными проходимцами (а коли придется, то и незадачливого царя) и поведут свободную Россию в светлое будущее. Облеченные властью сановники не умеют ни расслышать тех здравых соображений, что иногда исходят от оппозиции, ни приструнить зарвавшихся, изо всех сил стремятся одновременно не удручить императора и не рассориться с общественностью, худо-бедно исполняют свои прямые обязанности и почти не думают о том, что же – на третьем году жестокой войны – происходит с тем самым народом, который почитается главной опорой престола (словно не было грозной бури 1905–1907 годов). Государь полагается на преданных слуг (а если кто-то из них поступает недолжным образом, сетует на человеческую слабость и собственную доверчивость), презирает чуждых народу (и он прав!) интеллигентных смутьянов и верит, что простые русские люди бесконечно любят своего монарха, а ничего непоправимо страшного с его страной случиться не может. При таком раскладе грандиозный пожар может полыхнуть и от копеечной свечи. Вернее – от свечи, которая кажется копеечной.

И вовсе не жалкой (тогда!) кучке ленинцев выпадет ее зажечь. На второй день петроградских хлебных волнений Шляпников изумленно думает:

Полфевраля большевики звали рабочих на Невский – те не шли. И вдруг вот – сами попёрли, незваные. Нет, стихия народа – как море, не предскажешь, не управишь.

(22)

Теоретик Гиммер, который вскоре с азартом примется изобретать политические комбинации («строить» революцию по марксистским схемам), пока думает, что «эти волнения могут плохо кончиться» (4), предполагает провокацию правительства, которая обернется террором. Сходно мыслят и другие «товарищи» («мол, нарочно, запускают движение, дают разрастись, чтобы потом потопить в крови» – 22), но Шляпников, тёртый практик-подпольщик, нутром чует бессилие властей и не зря вспоминает удачу 31 октября, когда вдруг был снят локаут, когда отступил «перед рабочей силой тот царишка Николай II». Смекнул тогда Шляпников: «и мы, конечно, гнём, – но падает оно уже с а м о» (О-16: 63). Падать-то «оно» падало, но почему-то удержалось. Ничего существенного из той осенней бучи не вышло, а потому вечером 24 февраля, хотя все вроде бы идет как надо («дух буржуазного Невского был сломлен», какой-то оратор посреди столицы бойко кроет «насильника на троне» и сулит погибель «царским прихвостням», казаки не разгоняют толпу, а толпа их весело приветствует), Шляпников все-таки не ощущает «полной, настоящей» радости, а двумя днями позже (накануне поворотного 27 февраля) обречённо ворочает грустные соображения:

Чего дальше можно было ждать от движения? И как его направлять? Вот постреляло правительство – а ответить нам нечем.

Плохо мы организованы. В который раз пролетариат не готов ни к какому бою. Зря эти дни метались, толкались…

(49)

Все как раньше, как в октябре…

Действительно зачинная часть «Марта…» (до 27 февраля) кажется не только развитием, но и варьированным повторением Второго Узла. Шляпниковский сюжет встроен в систему сходных «дежавю». Начало уличных хлебных волнений заставляет вспомнить разговоры стариков-рабочих о нынешней бабьей доле, дороговизне, домашнем нестроении, распустившихся без присмотра мальчишках (О-16: 32). Бестолковость и демагогичность думских прений по продовольственному вопросу (который и стал детонатором революции), близорукость политиков, не замечающих, как сжимается «хлебная петля» (3') предсказаны обзорной главой о Прогрессивном блоке (О-16: 62'), тесно связанной с крестьянскими эпизодами «Октября…» (собрание в экономии Томчака – О-16: 61; разговоры в Каменке – О-16: 45, 46): уже там появляется формула «петля на горле России». Предчувствия Струве, которыми он заражает утром 26 марта Шингарёва, их диалог по пути с Петроградской стороны, ощущение незыблемости миропорядка, которое приходит к героям, увидевшим величественную панораму города с Троицкого моста (44), отсылают к сцене в квартире Шигарёва, когда на сведенных там случаем интеллигентных персонажей обрушивается весть о «начале событий», в тот раз оказавшаяся ложной (О-16: 25, 26). Неожиданный приезд Воротынцева в Петроград, его объяснения с Ольдой, возвратный порыв к узнавшей о новом витке супружеской измены Алине, душевная сумятица героя, скрытая напряженность в отношениях с сестрой, временное выпадение из «большой истории» (петроградских волнений Воротынцев, как и в октябрьские дни, по сути, не заметил) даны в «романной» тональности «Октября…». Героям кажется, что все идет по-прежнему, что если ничего не сдвинулось раньше, то и дальше пойдет по накатанной колее. Читатель же на переходе от Второго Узла к Третьему чувствует иное: странно не то, что сейчас непременно рванет, странно, что четырьмя месяцами раньше почему-то обошлось…

И причина такого эмоционального настроя не только в том, что мы в общих чертах знаем, чем дело кончится. (От такого знания при чтении «Красного Колеса» – как и любого серьезного сочинения на историческую тему – следует хоть в какой-то мере отрешиться.) Узнаваемая «неизменность» жизни и равенство персонажей своим прежним амплуа парадоксально свидетельствуют об усилении революции – остановить бег Красного Колеса могло бы только явление какой-то действительно новой силы, но её-то мы и не видим в первых «почти мирных» главах «Марта…». Зато сразу чувствуем, как стали отяжелевать отдельные эпизоды, как монтажный (часто предполагающий ассоциативные соответствия) принцип потеснил линейный рассказ (случаи, когда глава продолжает предшествующую, крайне редки), как сменился повествовательный ритм.

Три особенности строения «Марта…» бросаются в глаза даже при самом поверхностном знакомстве с этим Узлом. Во-первых, резко возрастает объем: в «Августе…» – 60,8 листов, в «Октябре…» – 69, в «Марте…» – 191. Этого не объяснишь расширением «отмеренных сроков». Если Первый Узел охватывает всего 12 дней (при этом изрядная часть текста занята экскурсами в прошлое), то Второй – 22, что совсем немногим меньше, чем 24 дня «Марта…». Рассказ стал гораздо более подробным: в воссоздаваемых автором экстремальных ситуациях все персонажи, поступки, случаи, детали, жесты обретают повышенное значение, а потому должны быть прописаны с предельной конкретностью. Во-вторых, установка на подробность отзывается дробностью, отдельностью эпизодов, каждый из которых, обладая самодостаточностью, вступает в сложные отношения со всеми прочими. Смысловое единство происходящего возникает в результате столкновения множества «частностей». Если бы Солженицын сохранил в Третьем Узле композиционные принципы «Августа…» (82 главы) и «Октября…» (75; при большем, чем в «Августе…» объеме; Второй Узел знаково неспешен, что обусловлено как его «романностью», внешним доминированием семейно-любовных сюжетных линий, так и пограничным положением – война деформировала, но еще не разрушила вовсе привычное бытие), то (исходя из соотношения объемов) в Третьем Узле должно было быть около 250 глав. Их там в два с лишком раза больше – 655, не говоря о том, что иные (газетные и коллажные) распадаются на десятки микроэпизодов. В-третьих, дробности противостоит ужесточение хронометража. В отличие от двух первых Узлов действие строго распределено по суткам (о чем неустанно напоминают колонтитулы), а при рассказе о наиболее насыщенной событиями, собственно переломной, пятидневке (с 27 февраля по 3 марта, тогда революция и побеждает окончательно) вводится дополнительное членение: утро, день, вечер, ночь.

В начале повествования каждый следующий день «объемнее» и «пестрее» предшествующего: растет как число приходящихся на сутки глав (23 февраля – восемь, 24-го – четырнадцать, 25-го – двадцать, 26-го – двадцать пять), так и глав коллажных, составленных из зарисовок революционизирующегося Петрограда (23 февраля – две; 24-го – три, но и в главах о Вероне и Фанечке, Ленартовиче, Ковынёве, Ободовском, Шляпникове – 11, 15, 16, 17, 22 – на первый план выходят впечатления персонажей от вздыбливающегося города; 25-го – четыре, при мощной революционной оркестровке глав о волынцах на Знаменской площади, встрече социалистов, Ковынёве, Вере Воротынцевой, заседании городской думы – 27, 33, 34, 35, 38; 26-го – три, но революция дышит и во всех прочих, исключая посвященную разговору Алины с Сусанной – 50). Наметившиеся было продолжения «частных» сюжетов (Воротынцев между двух женщин, Ленартович и Ликоня) меркнут и почти исчезают в кипящем разливе уличных сцен и рождаемых ими сомнительных слухов, предчувствий, опасений и надежд. Истерика Алины (50) кажется, прежде всего, неуместной, хотя обманутая жена Воротынцева знать не знает (да и не может знать!) ни о каких общественных потрясениях. И такое же недоумение вызывают три воротынцевских (71, 95, 126) главы в контексте 27 февраля: да как он может возиться с переживаниями (и превращать губительный любовный треугольник в еще более замысловатую фигуру), когда в Петрограде творится такое? Дивиться должно не Воротынцеву. Он в Москве, куда вести с берегов Невы придут лишь к вечеру. Угадай полковник, что в столице вспыхнет солдатский бунт, наверняка плюнул бы на обеих дам, остался в Петрограде и выполнял офицерский долг – так же мужественно и грамотно, как Кутепов. (И с тем же, коли не худшим, результатом.) Дивиться должно нам, невольно принявшим логику революции, согласно которой все человеческие чувства отменяются – то ли временно, то ли навсегда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю