355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Немзер » «Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения » Текст книги (страница 8)
«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:33

Текст книги "«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения"


Автор книги: Андрей Немзер


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Страдает от любви даже лишенный остальных человеческих свойств сидящий в Цюрихе несгибаемый вождь крохотной, но самой радикальной российской партии.

Во всех отношениях, со всеми людьми, Ленин всегда добирал свою высоту, занимал достойную. А здесь – не мог, здесь – не было высоты. Он мог только – скрывать за шутками смущение. Просить.

(43)

Он сумел на семь лет наладить «тройственный союз»: Надя (извращенный и несчастный вариант Нуси Ободовской) – для домашнего комфорта и сбережения нервов, Инесса – мотовка, причудница, своевольница – для иного. Идеальная партийная жена притерпелась к «жизни втроем», в письмах свекрови тактично о происходящем утаивала, с подругой мужа сердечно сошлась (или умно притворилась). Из игры вышла Инесса – даром, что ли, развивала она теорию свободной любви, с партийной точки зрения весьма сомнительную? «Что-то сломалось в Кинтале? Он не заметил тогда». Еще бы! «В Кинтале был такой замечательный шестидневный бой!» (Европа охвачена настоящей войной, которую Ленин мечтает превратить в гражданскую. Упоенно проектируется будущая революция в Швейцарии. Тем отвратительнее и циничнее звучит стертая метафора – «бой – политический спор». Скоро Ленин приступит к ее реализации.) Автор не объясняет, что же именно случилось (если случилось) в Кинтале – просто наскучила Арманд связь с Лениным, дразнит она любовника ради самого процесса или сошлась с кем-то другим. Колебание версий не отменяет смыслового ядра – Инесса жестоко мучает Ленина. И отчаяние, которое набирает силу в сознании Ленина с утра 25 октября (день, как и в «воротынцевско-свечинской» главе прямо назван, причем и будущим «советско-праздничным» именем: «Даже по глупому российскому календарю уже 25 октября, по-европейски 7 ноября» – 43), отчаяние, которое мешает Ленину работать в библиотеке и заставляет «заморенно-заморенно» сказать Крупской: «Кончится война – уедем в Америку», – и добавить: «В России ясно к чему идёт. К кадетскому правительству. Царь – с кадетами сговорится. И будет пошлое, нудное буржуазное развитие на двадцать-тридцать лет. И никаких надежд революционерам. Мы – уже не доживем» (44), отчаяние, которое развеивает фантасмагорический соблазн Парвуса и заставляет самому себе признаться, что нет у него ничего в России, то есть нет сильной и боеспособной партии (50), – отчаяние это вырастает не только из анализа «объективной политической реальности». (Тут-то Ленин как раз крупно промахнулся, именно потому, что «практик» этот судил обо всем «теоретически» и недооценивал как безумия ненавистных ему «верхов», так и усталости измолоченного войной народа.) Но и из уязвленности брошенного возлюбленной человека.

Другое дело, что Ленин устроен иначе, чем все прочие люди. Ни иррациональное (любовь к Инессе), ни рациональное (собственное знание о состоянии большевистских дел в России, собственный анализ политической ситуации) над ним до конца не властны. Он ждет, «чтобы какая-нибудь попутная материальная волна перекинула бы его челночёк – в уже сделанное». И дождется – революция в Россию уже пришла, хотя будущий диктатор этого не чувствует, а, собравши волю в кулак (убедив себя, что он умнее и дальновиднее Парвуса, одолев тоску по Инессе), утешается надеждой на революцию в Швейцарии. «И отсюда зажжётся – всеевропейская!» (50). Цюрихская сплотка кончается этим одновременно комическим (все будет не так), трагическим (этот близорукий, себялюбивый и озлобленный на весь мир доктринер станет хозяином России) и победительным – в плане персонажа – выкриком (пусть и про себя произнесенным). Но вовсе забыть утреннее состояние взывающего к Инессе Ленина тоже невозможно.

Так обстоит дело с людьми зрелыми, уже вкусившими любви (и не-любви). Меньше во Втором Узле говорится о молодых, о тех, кто подобно персонажам, появившимся в «обуховских» главах (Вероня, Кеша, Матвей), стоит на пороге любви, ее ждет и ищет. (Связано это с доминированием в «Октябре…» «воротынцевской» линии. Напомним сказанное в Главе I: именно на сорока-пятидесятилетних людей в любую эпоху ложится главная историческая ответственность; именно поколения Гучкова и Воротынцева не смогли остановить революцию. Говорится о молодых меньше, но вовсе они не обойдены. Предвкушая встречу с другом, Саня Лаженицын думает:

Кажется, дороже, чем повидать бы любимую женщину. (Бы любимую, нет её ни у тебя, ни у меня…)

(55)

Нет, потому что идет война, и вчерашние студенты стали боевыми офицерами. Нет, но должна появиться. И появится – в Четвёртом Узле произойдет судьбоносная встреча Сани с Ксеньей (А-17: 91). В «Октябре…» же Ксенья значимо отсутствует («нет её») – появляется она только в мыслях Захара Томчака, строящего относительно дочери «старозаветные» и несбыточные планы:

Уступил он невестке Ксенью, алэ на тот год кончит и Ксенья, тут её и замуж скрутить. Да за двадцать лет вырастить внука, якого трэба. О тогда и Жития Святых читать.

(60)

Зато возникает Ликоня, случайно увиденная Воротынцевым при входе в ресторан и словно бы немотивированно притягивающая его внимание. Воротынцеву, разумеется, не ведомо ни то, что в эту девушку влюблен Ленартович (А-14: 33), которого он выводил из окружения в Восточной Пруссии (А-14: 47, 50, 55). Ни то, что Ликоня – бестужевская курсистка, знающая Андозерскую, прямо с ней сопоставленная («Андозерская – совсем невысокая, а если выше Ликони, то из-за высокого накрута волос») и по-своему очарованная женщиной-профессором: «Мне очень понравилась. Особенно голос. Как будто арию ведёт. Такую сложную, мелодию не различишь», хотя смысл высокой речи Ольды Орестовны Ликоня «пропустила» (А-14: 75). Какой тут «смысл», если есть тайное родство двух женщин. Его-то бессознательно ощутил Воротынцев (и он ведь заслушался «сирены» у Шингарёва, а на следующее утро для него «мелодичный голос» Ольды «оказался в телефоне и вовсе пением нежным» – 27).

И что ему эта девица, которую он никогда не увидит больше? – но что-то встромчивое от неё вошло, её присутствие почему-то всё время ощущалось. Разной женственности, оказывается, бывают женщины. Эта изгибистая девушка виделась как концентрация всего, что так густо в эти дни захлебнул Воротынцев. Но уже по тому, как она с извозчика соскочила в обнимку, и у гардероба была вся повадка отданная, привязанная, досадно убеждался и самый безкорыстный наблюдатель, что эта Ликоня со внимательно-медленными глазами и двойным водопадом волос…

(38)

Мысль не доведена до конца, синтаксическая конструкция изломана и оборвана. Воротынцев почти подумал о Ликоне дурно. Вся тыловая декадентско-жульническая атмосфера ресторана («Такие барышни разве ходили сюда раньше? Кюба ведь был для деловых встреч? – Вернемся – многого не узнаем, – мрачно отозвался Свечин»), где расслабляются изысканные юноши (почему они не в окопах?) и обмывают гешефты «непойманные мародёры или провизоры, нажившиеся на опиуме или кокаине», где подожженное официантами трехцветное (как национальный флаг) колесо становится (просчет пиротехников) красным и пылает, как мельница в Уздау (38; ср. А-14: 25), настраивает на эту волну. Но злое слово не произносится Воротынцевым – он почуял (и верно) «ольдин» дух. Стиль, что царит в квартире Андозерской (репродукция врубелевского Пана и не детям предназначенные «народные» игрушки – 28), в ее пристрастиях (декадентские стихи, Скрябин и экзальтированная преданность монархии), ее поведении (внешняя строгость и свободный взгляд на отношения мужчины и женщины: «…по одному тому, как Ольда, когда он брал её на руки, всегда отыгранным ловким движением в точный момент отталкивалась от пола, можно было догадаться, что она прыгала так не с первым с ним. <…> Он наслаждённо вверялся её опытности, а если кто-то помог этой опытности создаться, то и спасибо» – 29), ее жизненных приоритетах (полупрезрение к «мужниным женам», вроде Ободовской, и скромным девушкам, вроде Веры – 25; бездетность и равнодушие к детям при «детской захваченности» птенчиками и животными, вера в астрологию, гадания и приметы – 29), – стиль этот называется «модерном». Как и стиль возникающей в ресторане девушки (да и – в сниженной версии – самого преобразившегося за годы войны ресторана). И в любовной сцене «скачки» Ольды с Воротынцевым, и в ресторанном эпизоде (единственное появление Ликони в «Октябре…») слышны приглушенные, сдвинутые отзвуки модернистской поэзии, прежде всего – Блока. Но у блоковской Незнакомки, которую напоминает Ликоня (не Воротынцеву, скорее всего Блока не читавшего, а нам), есть другая – русская и светлая – ипостась. Такой (поверившей в спасителя-жениха и напрасно его ждущей) Ликоня предстанет в череде очень коротких (похожих на стихотворения в прозе) глав, пунктир которых проходит сквозь революционную хронику Третьего и Четвертого Узлов.

Саня смутно надеется на любовь (и будет вознагражден). Ликоня сомнамбулически любовь (и саму себя) ищет (в Первом Узле она отвечает на вопросы надоедливых тётушек подруги о «задачах» и «цели» одним словом: «Жить» – А-14: 59). Вера Воротынцева от любви отказывается, ибо любовь (в которой Вера пока не хочет признаться даже себе самой) может осуществиться только в том случае, если будет обижена другая (к тому же слабая) женщина. Решится все в следующих Узлах (М-17: 35, 556; А-17: 2), но обозначено уже в «Октябре…». Вера знает, как трудно ее избраннику (сперва он назван лишь по имени-отчеству, позднее мы поймем, что это инженер Дмитриев):

…Его силы никогда не могли проявиться во всю полноту – и видно же отчего: от женитьбы (связи), как железной сетки, накинутой на него.

Самонакинутой. Такой крупный, здоровый, естественный человек – и полубезумная эфироманка. Ещё и с девочкой от кого-то. И – любит?.. И любит.

Как судить, сама не перейдя порога?..

А перейдя – уже будет поздно.

Но пока видишь таких, как брат или Михаил Дмитрич, нельзя не верить, что и других же таких по земле насеяно. И как можно «лишь бы», «а, как-нибудь!» – отдать свою жизнь? В один раз – навсегда? Не настоящему? <…>

«Лишь бы» – это последнее малодушие.

<…> Лучшая судьба женщины – тихо работать для тех, кто ведёт.

<…>

И даже с братом черта: об этом – никогда вслух.

(18)

Вера заставляет себя считать, что Дмитриев любит свою «эфироманку». Приравнивание Михаила Дмитрича к брату (то есть для Веры лучшему из людей) свидетельствует о том, что в душе она выбор сделала, а надежда на встречу с кем-то еще «таким же» – самообман. Как и признание «работы для других» «лучшей судьбой женщины». (Мыслям о Дмитриеве предшествует восхищение Веры семейной жизнью Шингарёвых. Значит, не только служению отвлеченным «другим» можно себя отдать. Значит, семья и дети для Веры высокая ценность.)

Неожиданная весть о том, что Дмитриев зайдет к Шингарёвым, проявляет Верины чувства. «Взгляд сестры показался брату тревожным, каким-то нововнимательным» (23) – и это связано не только с намечающимся романом Воротынцева и Андозерской, которую Вера раздражает («А сегодня лучшее, что могла эта девица сделать, – не так тревожно мелькать бы и не так пристально всматриваться, как будто она не сестра этого полковника, а жена» – 25). Чутьем влюбленной женщины Вера распознает, что происходит с братом, раньше, чем он сам. После телефонного звонка Дмитриева «ударило алым по лицу Веры. (Андозерская не видела её – а видела.)» (25) – понимая, впрочем, лишь одну грань Вериного состояния. Когда Вера, как мы знаем, не любящая Алины, считающая женитьбу брата оплошной (18), пытается без слов его предостеречь, она борется и со своей страстью (которую по мужскому эгоцентризму Воротынцев не заметил). Когда она, опередив жадных до вестей о начавшейся революции дам, успеет открыть Дмитриеву, станет ясно, что и для него библиограф из Публички важнее всех исторических катаклизмов.

– Вы??

Что он там принёс – лицо его не пылало, не кричало, не раздиралось, длинноватое крупно-упрощённое лицо. А увидел Веру – удивился:

– Здесь??

И сняв кепку с гладких тёмных волос на пробор, приподнял узкую белую руку, открывшую ему.

Поцеловал.

Но дальше сразу много нахлынуло дам…

(26)

Ничего впрямую не сказано, но понятно все.[42]42
  В связи с Верой подробно разрабатывается мотив тихого разлада Воротынцевых-родителей в старости, бегло упомянутый в Первом Узле: «…что ж это было между мамой и папой? Как будто не взрыв, не ссора, не раскол – но стали обособляться, разделяться душевный мир того и другого, сосредоточиваться каждый отдельно. Как будто и поцелуи, как будто и ласковые обращения, но что-то из них ушло? – вероятно, им двоим очень заметно, но не названо» (18; ср. А-14: 13). Трудно дается любовь этой семье.


[Закрыть]

Анализируя многообразные любовно-семейные сюжеты «Октября…», я не всякий раз указывал на возникающие переклички ситуаций. Они, как правило, либо не замечаются героями (так Воротынцев не вспоминает историю Ковынёва и Зины и свое опрометчивое суждение о «простом вопросе» женитьбы), либо просто им неведомы (так Вера Воротынцева не может соотнести домашнюю ситуацию Дмитриева с историей, которую выслушал в поезде ее брат). Иные «смысловые рифмы» ускользают даже от очень внимательного читателя. Но то, что все «романные» сюжеты (и сама их сгущенность) так или иначе соотносятся с повествованием о главном любовном треугольнике (Воротынцев – Алина – Ольда), заставляют расслышать его «обертоны», открывают в «банальном случае» – сложность и глубину, указывают на закономерность неожиданного (для Воротынцева) происшествия, вряд ли может быть проигнорировано. Есть однако семья, домашние коллизии которой актуальны не только для всех читателей, но и практически для всех персонажей Второго Узла.

Здесь снова уместно вспомнить Толстого. Прообраз второй (памятной не хуже, чем первая – о счастливых и несчастливых семьях) фразы «Анны Карениной» возник в романе о Петре I, над которым Толстый работал перед тем, как полностью отдаться истории о неверной жене (и переворотившейся России) – «Всё смешалось в царской семье».[43]43
  Толстой Л. Н. Указ. соч. Т. 10. С. 433.


[Закрыть]
Толстой не смог бы (даже если бы того хотел) ввести в свою «семейную энциклопедию» (одновременно книгу о русском пореформенном разброде и возможных путях его преодоления) царскую линию («Анна Каренина» писалась для печати). Солженицын не мог повествовать о последней поре Российской империи, обходя домашние проблемы императорской фамилии.

О том, что во дворце неладно, говорят буквально все. Окопные толки (до того простодушные, что уже словно бы и не похабные) отзываются в реплике Чернеги, которому надо не столько о «высших сферах» поболтать, сколько еще раз поддеть целомудренного Лаженицына (в том и ужас, что брех автоматичен):

А думаешь, Григорий чем возвысился? Да слухала б она его иначе? Давно б уже в Сибирь шибанула. Значит, мужик справный. Бабе чуть послабься – сразу она брыкается.

(3)

Слухи о Распутине смакуются на вечере у Мумы, и здесь рядом с

…Целует всех женщин даже при мужьях…

и

…Он так подчиняет, что женщины даже гордятся своим позором, не скрывают…

звучит слух:

…А царь разводится с царицей из-за Распутина.

(13)

Много поездивший по России Ковынёв рассказывает Воротынцеву:

И честят министров и, простите, августейших особ – просто последними словами. Потом еще этот Распутин: да, мол, простой мужик у себя в доме такого похабства бы не потерпел, как терпит Сам…

(14)

Сказки про царицыну измену, которая за целебные германские травы передает наши военные планы врагу через Распутника и состоящего при нем жидка Рувима Штейна (Рубинштейна), владеющего «невидимым» конем, что в один скок долетает до Вильгельма, рассказываются в обуховской литейке (32). Свечин рвет с женой из-за того, что она (как и другие столичные дамы) оказалась в окружении Распутина (38) – значит, и этого слугу государства до мозга костей (он и большевикам станет служить в надежде на «крепкую державу») коробит непотребство (и не считает его генерал выдумкой). Оба Благодарёва (и, видимо, другие мужики) сердиты на Гришку:

…ведь из мужиков, как же он это? Вот так на нашего брата надейся. Пусти мужика наверх – захленётся тут же, своих забудет, и хуже всякого барина станет. Что ж, до такой выси добраться, саму, может, и царицу покрыл, и за мужика не заступиться?

(46)

Когда Воротынцев говорит Нечволодову почти то же, что услышал от Ковынёва («А возиться трону с Распутиным – это не помутнение? Разве может Государь так свободно распоряжаться своей частной жизнью? Где же ореол?»), генерал возмущается:

Вся распутинская легенда раздута врагами монархии.

(68)

Разумеется, газеты гонятся за сенсациями, в народном сознании слухи трансформируются, прирастая чертами то сказки, то анекдота, эксплуатируют «выигрышные» сюжеты в своих целях политические партии (в том числе большевики; ходко идут в Питере изготовленные зятем Шляпникова карточки – «Распутин и царица», «Распутин и Вырубова», позоря власть, а заодно пополняя партийную кассу – 63), великие князья своекорыстно интригуют… Но солдаты, мужики, старые рабочие, офицеры (вроде Свечина и Воротынцева), чьи голоса мы слышим, вовсе не противники существующего порядка. И не патологически внушаемые идиоты. Бывает, что дым сплетни вьется совсем без огня, но здесь все же не тот случай. Порукой тому – голос императрицы, истово верящей «святому человеку» и столь же истово ненавидящей его противников, внимающей любым распутинским советам и почитающей врагами царя и отечества тех, кто неприязненно (или равнодушно) относится к «старцу». Ни разврата, ни измены, ни даже германофильства во дворце, конечно, нет, но встающая из внутренних монологов Александры Федоровны картина (64, 72) свидетельствуют о том, что всеобщее раздражение возникло совсем не на пустом месте. Сам Государь ощущает «чрезмерность» Распутина, слишком часто и ретиво встревающего в большую политику, слишком сильно давящего на монарха да и действующего иногда не по установленным законам (69). Император воспринимает Григория иначе, чем жена (с уважением и приязнью, но без исступленного восторга), смутно ощущает, что недовольству Распутиным есть причины, но не хочет и не может огорчать императрицу. Он привык руководствоваться советами жены, он высоко ценит ее ум и волю, он знает, что Аликс почти всегда права, – и «немного» угнетен ее всегдашней правотой. Он понимает, что большинство значимых назначений произошло не по его воле. Его раздражает необходимость постоянно отменять недавно принятые решения. Он знает, что военные планы должны оставаться в строжайшем секрете (царица настоятельно требует точных сведений, ибо Распутин в день наступления сможет молиться «особо истово»). Но, любя жену, Государь приглушает эти мысли, подчиняется ее наставлениям-просьбам, делает не совсем то, что почитает должным (а ему и без того трудно принимать окончательные решения) – и вновь чувствует раздражение от ласковой и гнетущей опеки.

…Уезжал в Ставку или провожал её из Ставки – и испытывал муку от разлуки и одновременно – облегчение военного человека, что попадает в свободный мужской мир. (Чувство, присущее длинному ряду персонажей «Красного Колеса» – не обязательно военным. Едва ли не общемужское чувство. – А. Н.) Но и тотчас начинал в письмах снова приглашать её и ускорял сроки, чем приезд ближе – тем нетерпеливей ожидание её милого присутствия, и одобрения, и сладких ласк…»

(69)

Сходно двоится и чувство императрицы, нежно и преданно любящей мужа, всей душой желающей ему (и России) добра, но удрученной мягкостью и уклончивостью Государя (все не становится Петром Великим, Иоанном Грозным!), его недостаточной верой в «Святого Человека», тем, что муж не может защитить должным образом жену от враждебно настроенной «большой» семьи (вдовствующей императрицы, многих великих князей), мерзкого светского общества, думских болтунов, ставшего личным врагом царицы Гучкова. Гадая об участи дочерей, государыня задается вопросом:

…дано ли им будет найти такую безоглядную, непрерывную любовь и такое счастье, какое Александра сама испытывала с ангелом Ники уже 22 года?

(64)

Императрица не лукавит. Николай и Александра – замечательная семейная пара. Они не могут долго оставаться порознь, они взаимно трогательно заботливы, они разумно воспитывают дочерей, они мужественно несут крест тяжелой болезни сына – вместе им действительно хорошо. И они, сами этого не всегда замечая, мучают друг друга. Попутно губя страну. Слишком уверена в себе и высоте своего духа «правильная» во всем Александра Федоровна, постоянно предъявляющая миру сверхстрогие требования, живущая сказочно идеальными представлениями, не желающая снизойти до пестрой и сложной реальности. Слишком мягок (и внутренне обидчив) Государь, которому порядочность достойного офицера и теплота человеческих (прежде всего – семейных) чувств заменяют широту взгляда на события, умение слышать «гул времени» и подлинную ответственность. Их недостатки (более чем извинительные, будь то просто полковник Романов с женой, а не венценосцы) не погашают, но взаимно «обогащают» друг друга. Так почти идеальная семья оказывается семьей больной, с женой – «ведьмой», мужем – «подкаблучником», друзьями дома – корыстными и нечистоплотными манипуляторами (слухи о Распутине гиперболичны, а о Вырубовой – по большей части просто лживы, но в домашнее нестроение царской семьи «Святой Человек» и доверенная подруга внесли весомую лепту, и это не осталось закрытым домашним сюжетом). Огонек тлеет, а охотников раздувать зловонный дым (для своих надобностей или по душевной пошлости, ликующей от обнаружения любых изъянов у крупных либо облеченных властью людей) всегда хватает. В пору общественных бедствий – особенно.

Будь в царском доме порядок, не ветвились бы сплетни (а если бы все же появлялись, пресечь их было бы проще), не сплеталась бы правда с полуправдой и заведомой ложью, не плавал бы в воздухе жутковатый фантом – «немецкое засилье», «разврат», «взятки», «бездарные назначения», «мракобесие», «безволие», «сепаратный мир», «измена»… Не будь реальных двусмысленностей и оплошностей и разогретой ими общественной – близкой к сладострастию – жажды «разоблачений», не смог бы Милюков бросить с думской трибуны обвинение трону в измене. И Радек, чья «игровая» провокационная статейка была использована лидером кадетов как сокрушительное свидетельство, изобретал бы в своем швейцарском далеке какие-нибудь другие байки. Придумка эмигранта-революционера и обличительная тирада кадетского вождя были плодами не их личных «творческих» усилий, но общественного нестроения, неотделимого от нестроения в царской семье. Не трон поплыл, из-за того что Милюков произнес публично то, о чем в голос толковали в избах, цехах, окопах, редакциях и салонах, – Милюкова понесло, потому что трон поплыл. Уже давно.

Формально рассуждая, следует признать: громокипящее обличение Милюкова и октябрьские забастовки в Петрограде (которых почти не заметили занятые любовью Ольда и Воротынцев) не стали детонаторами явной революции. Она, уже пришедшая, помедлила назваться собой и раскатиться сперва по столице, а там и по России еще четыре месяца. В «Октябре…» царит затишье. Кажется, что ничего не происходит. Очень многих персонажей можно охарактеризовать той пословицей, которая следует за двумя первыми главами, посвященными изматывающей, но привычной, словно бы всегда идущей войне: «СЖИЛСЯ С БЕДОЮ, КАК СО СВОЕЙ ГОЛОВОЮ» (2). «Сжились» те, кому, как Сане Лаженицыну, пока, в общем, везет. Те, кто пока не прошел сквозь нечто, подобное Скроботовскому бою, после которого стал совсем другим Костя. «Так и разделилась Европейская всемирная война: до этого полу-дня и после этого полу-дня. После – начиналось только сейчас». Для кого-то оно началось раньше, кому-то еще предстоит. Прошедший ад Костя втолковывает другу:

– Сами мы с тобой дураки. Какой леший нас добровольно тянул на войну в первые же дни? Прекрасно бы мы сейчас уже кончили Московский университет, теперь бы и в училище! Вот это и обидней всего: сами полезли.

И в ответ на Санин пересказ статьи Трубецкого о возможности Царства Божьего на земле и рожденные ею соображения друга:

– Бросай ты, Санька, все эти бредни, какое ещё Царствие Божье? Можно было об этом лепетать в студенчестве, пока мы были щенки и войны не видели. А теперь третий год вся Европа друг друга месит в крови и мясе, травит газами, плюёт огнём, – неужели похоже на приближение Царства Божьего? Смотри, н а с ухлопают раньше, нас с тобой!

(55)

Даже минуй Россия чудом революцию, получили бы мы то, что на Западе называется «потерянным поколением».

Совсем не случайно «лаженицынский» зачин «Октября…» подчинен той смысловой мелодии, что звучит в названии романа Ремарка – «На западном фронте ничего нового». Как не случайно и то, что открывается Узел именно военными главами. Тут и напоминание об «Августе Четырнадцатого», то есть о «начале конца», и предвестье воротынцевского броска в Петроград. Перед тем как говорить о воротынцевском понимании войны, должно показать саму «обычную» войну – и без Воротынцева, ибо вовсе не из-за особо неприятного положения дел на румынском фронте понял умный полковник: спасти Россию может только мир.

По ходу войны изменяется сам «состав» всего народа, что может привести к изменению всей русской жизни, – начала этим жутким метаморфозам незаметно кладутся при «старом режиме». Потому-то, а не просто из-за засилия «левых» и бездарности-безвольности «правых», революция уже пришла. Потому-то так трудно ее остановить. Но, повторюсь, и не случись катастрофа, выкарабкиваться из-под войны, изживать ее дух, залечивать раны было бы очень трудно.

Вынужденная «сродненность» с тягучей войной сопровождается противонаправленными, но сосуществующими чувствами. С одной стороны, война кажется едва ли не нормой (и это ощущение деформирует человеческие души). С другой, набирают силу страх гибели и жажда жизни (отсюда – при общей установке на победу – скрытое желание хоть как-то да покончить с этой бедой, иногда бессознательная воля к «замирению»). С третьей, растет недовольство происходящим (вина может возлагаться на верховную власть, дурных генералов, изменников, союзников, масонов, черносотенцев, «городских», спекулянтов и т. д.), предполагающее, что когда-нибудь виновникам воздастся, а послевоенная жизнь (которая возникнет неведомым образом) устроится совсем иначе – и тут уж «мы» своего не упустим. А раз все должно когда-нибудь измениться, то почему бы не приступить к делу сейчас? Почему бы не выправить несправедливости, не дожидаясь конца войны?

К примеру, город обдирает деревню – значит, надо ответить городу тем же. Григорий Плужников судит о сложившемся положении дел весьма здраво. И проекты его не назовешь легковесными или несправедливыми. Ну а настоящую, не метафорическую, войну деревни и города (к которой планы Плужникова подводят вплотную) мы как-нибудь да минуем. Испугаются власти, опомнятся – все встанет по должным местам, крестьянина наконец признают главным человеком. Но, внимательно выслушав Плужникова и не вступив с ним в спор, старый Елисей Благодарёв говорит сыну:

Нужный мужик. Однако, Сенька, вот замечай: в которой посудине дёготь бывал – уже и огнём не выжжешь.

(46)

Какое дело Елисею до революционного прошлого Плужникова, давно отставшего от прежних товарищей, заслужившего уважение хозяйственных мужиков и обстоятельно рассуждающего о том, что волнует и его гостей (цены, торговля, вмешательство государства в крестьянскую жизнь, сословная неправда)? Елисей ведь не профессиональный моралист. Но будь он согласен с Плужниковым до конца, не вспомнил бы обидную пословицу. Значит, старший Благодарёв расслышал в апологии крестьянского свободного мира какую-то неправду. И понятно какую – ту, что бросит летом 1917 года мужиков на захват чужой земли, создаст иллюзию торжества землероба и поможет укрепиться новой власти, куда более свирепой и ненасытной, чем старая. Против этой треклятой власти придется поднимать мужицкое восстание, одним из вождей которого совершенно логично окажется Плужников. Война деревни и города примет самое зверское обличье. Ну а пойди русская история иначе, была ли бы эта война лучше? Да и успешнее для крестьянства?

В отличие от Плужникова, Роман Томчак у автора и читателей никаких симпатий не вызывает. Программа действий, изложенная в его докладе, надиктована корыстолюбием. Но ведь не им одним. Разве нет в соображениях Романа резонов? Разве должны настоящие хозяева разоряться? Разве и здесь не всплывает проклятая проблема города, который хочет все «надармачка»? Если б Роман говорил только неправду, если б не шла в других главах «Октября…» речь о бездарности продовольственной, торговой, заготовительной политики, если б нападки на аграриев не были так агрессивны и демагогичны, если б в городах поменьше бастовали, если б сочувственно слушали доклад Романа карикатурные «эксплуататоры» из советских учебников, а не люди, своим горбом достигшие богатства и много лет кормившие Россию, – тогда и толковать было бы не о чем. Но все ведь обстоит иначе: и Роман не дурак, и слушают его не дураки. А старый Захар Томчак, цену труду и деньгам знающий не хуже прочих, все же решительно отметает экономические расчеты говорливого сына простыми вопросами:

…як же вона («вийна набрыдлая». – А. Н.) кинчыця, хто б мэни насампэрэд сказав? Нэ прыйдэ ли Герман до Армавира?.. Як мы ось зараз сговорюемось та хлиба нэ посиемо (чтоб наказать власть и город, чтоб взять на другом барыш. – А. Н.) – то шо наша армия будэ на той год у рот пхаты?

(61)

Старики Благодарёв и Томчак инстинктивно ощущают, что в российском организме все связано со всем, что утверждение одной «правды» (или обогащение одной социальной группы) происходит за счет ущемления и принижения другой, а это не может не вести к надрыву целого. Особенно в военное лихолетье, когда силы страны и так каждодневно убывают. Они готовы и дальше терпеть беду, не только потому, что помнят о Боге, но и потому, что с основанием боятся накликать худшую. Но таких людей всегда мало, и не им дано влиять на ход истории. Они будут жить «по старине» (что для них значит – по совести) до тех пор, пока чудовищная «новизна» не вломится в их дома.

Порядочный человек обычно убежден, что если он честно, грамотно и с полной самоотдачей выполняет свою работу (а заодно чужую, которую на него рады навалить и которую он тут же начинает считать своей), то и общее дело так или иначе наладится. Идет война, значит, Томчак должен растить хлеб, Ободовский и Дмитриев обеспечивать производство траншейной пушки, Свечин планировать боевые операции, а Саня Лаженицын овладевать навыками офицера, выполнять приказы, сберегать и обучать солдат. Что они (и подобные им люди) и делают. Таких людей в России не так уж мало. (Всего обиднее, когда они оказываются не на своем месте, как описанный с явной симпатией большевик-рабочий Шляпников, вся глава о котором (63) криком кричит: он мог бы стать совсем другим человеком, не только отличным мастером – каким, несмотря на партийность, остался! – но и полезнейшим работником в широком смысле.). Они трудятся не покладая рук. Страна по-прежнему богата. Военное производство налаживается. Крестьяне собирают урожаи, которым завидуют другие воющие державы. Кажется, стоит еще чуть-чуть потерпеть да поднапрячься, и все само собой образуется. Но почему-то результаты гораздо скуднее, чем предполагалось. Почему-то личные усилия работников оказываются недостаточными и не суммируются. Почему-то вместо победы, в которой совершенно уверен не склонный к шапкозакидательству и хорошо знающий реальное положение дел Свечин, Россию настигает революция. Ибо военные годы ничему не научили ни власть, ни общество (потому так важны обзорные главы 19' и 62'), а изрядную часть молчаливого большинства либо выбили, либо развратили.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю