Текст книги "Том 1. Усомнившийся Макар"
Автор книги: Андрей Платонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Андрей Платонович Платонов
Собрание сочинений
Том 1. Усомнившийся Макар
От издательства
Перед вами – первое собрание сочинений Андрея Платонова, в которое включены все известные на сегодняшний день произведения классика русской литературы XX века.
Собрание задумала и начала готовить к изданию дочь писателя Мария Андреевна Платонова. После ее безвременной кончины работу продолжил ее сын Антон Мартыненко. Выполняя просьбу наследников, собрание сочинений составила Н. В. Корниенко.
Над научными комментариями к произведениям Андрея Платонова работали исследователи творчества писателя Н. М. Малыгина, И. И. Матвеева и В. В. Лосев.
Многие материалы, в том числе и архивные разыскания, прежде не публиковались. Впервые будут напечатаны повести «Хлеб и чтение» (реконструкция текста Н. В. Корниенко) и «Строители страны». Повести «Эфирный тракт» и «Город Градов», издававшиеся раньше в искаженном цензурой и редактурой виде, публикуются в авторской редакции.
Авторы комментариев опирались на опыт подготовки научного собрания сочинений Андрея Платонова, работу над которым в ИМЛИ РАН ведет группа специалистов под руководством Н. В. Корниенко.
Тексты произведений Платонова, насколько возможно, приведены в соответствие с волей писателя.
В собрание включены фотодокументы из семейного архива Андрея Платонова.
Андрей Битов. Слово о Платонове
[текст отсутствует]
Рассказы 1920-х годов
Записи потомка
ПамятьИздревле и повсесюдно все старики спят. Спят так, что пузыри от уст отскакивают и одиноко мокнет позабытая в бороде сопля.
Жизнь человека в смерть переходит через сон. Большое счастье и долгая жизнь тушатся неприметно, без вскрика и боли, как вечерний откат света от земли.
Я мальчиком видел старика Василь Иваныча, он засыпал с несвернутой цыгаркой на пальце.
Начнет вертеть бумажную посуду для обычной порции в полосьмушки, но эта привычная работа выгонит из Василия Иваныча его душу вместо заморенной скребущейся мысли, он глянет на вывеску, где написано:
АПТЕКА
и закроет глаза; потом опять откроет их, по-чугунному остановится на вывеске, но уже не видит аптеку и опустит веки, как щеколду запрет на затвердевшем сердце, аж под веками у него запенится.
Сладки, должно быть, предсмертные сны!
Потом Василий Иванович начинал приседать; засыпал он стоя, закуривая, мочась, глядя на запекающийся вечерний закат или разжевывая огурец – все едино. Медленно полз он поясницей к земле, не спеша гнулся его хребтовик – вот-вот сломается, – пока не доставал Василий Иванович самым кончиком своего отощалого зада головки травинки, тогда его травинка щекоткой подбрасывала кверху, и Василий Иванович опять читал:
АПТЕКА
а через миг опять в квас скисалась его кровь и он полз к земле, как тесто из горшка.
* * *
Но Никанор был не тот. Василий Иванович был гора-мужик, а Никанор – так: гнусь одна, загло баритон и глупый человек. Если за забором его посадить и сказать: – Прореви, Никанор, – за Никанора полтинник дадут не глядя, а в действительности на нем ни одни штаны не держались. Никанор шил их не иначе, как по особому заказу у своего друга и в то же время знаменитого песнопевца – Иоанна Мамашина.
Мамашину однажды хорошей плюхой один мастеровой сделал из двух скул одну – на острый угол. В другой раз этот же боец и хирург сделал из Мамашиной хари опять благоприятный лик. В третьем свирепом и долгом побоище Чижевки и Ямской печник Гаврюша хотел двинуть Иоанна Мамашина в ушняк, но попал по какой-то дыхательной щели, и Иоанн заорал, как архангел.
Так Гаврюша сделал Мамашину голос из обыкновенной глотки. И с той поры Мамашин переменил вывеску над своим заведением.
Нанял Автонома-маляра и женского хирурга – и продиктовал ему такого сорта слова:
IОАН ДАНИЛОВИЧ МАМАШИН
брючный сюртучный и елегантный
ПОРТНОЙ
а также песнопевец и принимаю заказы на апостола и протчiи
ТОРЖЕСТВЕННЫИ БДЕНIЯ
– Длиннота чертова! – сказал живописец-Автоном, получив сей текст.
– А ты его нарисуй – помудрей как-нибудь, а конец по-божественному обведи, – напутствовал Автонома Иоанн.
– Смозгуем уж, будет и божественно и чудно, – сказал Автоном и зачмокал по грязи в дом свой к жене своей Автономихе и к детям своим.
И вот по вечерам, когда Иоанн обметывал петли, его мамаша, копаясь в каких-нибудь ветошках, просила:
– Поори, Ванюшка.
И Иоанн, так после убедительной вывески его именовала вся улица, орал. Голос получился после гаврюшкиной операции, и правда, хороший, ласковый, громадный и неумолкаемый. Будто кто-то большой и теплый поднимает высоко тебя, держит, жмет и плачет на ухо.
После работы останавливались у открытого окна мастеровые и просили:
– Двинь, Ванил Данилыч!
– Ляп-тяп-тяп-ни, дорогой, чтоб гниды подохли!
– Дай слезу в душу, Ванюша!
– Грянь, друг!
И Иоанн с радостью гремел.
* * *
Я был тогда маленьким, но помню его песни. Песни были ясные и простые, почти без слов и мысли, один человечий голос – и в нем тоска:
Загуди ты в поле, вьюга,
Замети мои пути,
Пронесися белой птицей,
Песню в сердце засвети.
Ой, не надо боле жизни,
Ни березки, ни травы…
Я узнал, что Россия – это поле, где на конях и на реках живут разбойники, бывшие мастеровые. И носятся они по степям и берегам глубоких рек с песней в сердце и голубой волей в руках.
Я вырос, а Василий Иванович, Никанор, Иоанн Мамашин – все куда-то делись: кто умер, кто ушел в бродяги, кто навсегда затих, утихомирился; отмачивает дратву, поглядыает на тихую завороженную улицу и спит, как сурок, долгие дождливые русские ночи; кто залег на лежанку и любуется по вечерам на сына, как он читает книги, и думает до утра.
* * *
Недавно я шел в поле один по свежему жнивью. Как и в детстве, горел вечерний костер на небе и стихало солнце, уже окунавшееся в далекие леса. Та же радость и тишина во мне. И далеко вдруг какой-то родимый и забытый голос запел песню. То тянули домой в деревню пара волов телегу с тяжелой рожью. За возом шел дед и его девушка-внучка. Она и пела одна.
Нигде милого не вижу,
Да ни в деревне, да ни в селе.
Только вижу я милаго
Да на патрете, да в сладким сне!..
Вон и деревня видна – куча хат, крытых в нахлобучку тою же ржаною соломой. Оттуда идет дым и пахнет пекущейся картошкой, молоком, грудными ребятами и подолами матерей.
Кругом было тихо и чудно.
Вчерась я был в этой деревне и встретил там Автонома. Он уже сапожник, а не свободный акушер и живописец. Поговорил бы с ним, да он не захотел: должно быть, забыл меня.
– Прощевай, – говорит – я пока что посплюсь, пока все вши в холодок ушли.
И он задрал кверху бороденку и выпустил воздух с густой возгрей из одной ноздри. И в животе у него забурчало от молока и от огурцов.
– Милый, ты мой!
Иван МитричСтарый человек, – похожий на старушку, а не на мужика, – ходил подвязанный платочком под подбородочек. Ходил он по городу в две тысячи душ и следил за порядком: что, где и как.
Сам он не нужен был никому: стар и неработящ. Зато ему нужны были все.
Шли ли куры, стояли ли плетни: Иван Митрич не упускал их из виду. Мало ли что!
Жил он тем, что давала ему дочь – швейка-мастерица.
Каждый день она посылала его на пески к Дону, на базар – принести хлеба, говядины, овощу и прочего. И наказывала:
– Приходи раньше, чтоб обед был вовремя!
Иван Митрич шел и пропадал. Приходил к вечеру, а не утром. Его мучили непорядки. Куры застревали в дубьях на улице у постройки. Иван Митрич ложился животом на дубья и глядел. Курица билась в узкой щели внизу и не могла размахнуться крыльями и выскочить.
Иван Митрич изобретал и строил некий мудрый прибор из прутьев, соломы и веревки и извлекал под конец, часам к четырем, перепуганную квохтунью.
Потом шел на базар к шапочному разбору и накупал товар-осталец, самую грязь, дешевку и нечистоту. Потом брел тихо и беспокойно домой и приходил, когда благовестили к вечерне.
Он покорно слушал укоряющий говор дочери и, когда темнело, уходил в странствие: та курица снеслась в дубах, и яйцо там покоилось и взывало к нему.
Раз сманили его монахи поступить в монастырь к угоднику божию Тихону: ибо святость его велика, а в храмах бога благолепие, экономия и порядок.
Иван Митрич стал преподобным Иоанном и надел черную свитку. Но через неделю ушел домой к дочери от скукоты и елейной вони.
Шел он домой. Продавал на базаре цыганенок черную живую сучку Ласку. Купил ее Иван Митрич, ощупал в кармане пятачок, взял извозчика, закурил папироску и поехал с барышней-собачкой на коленях.
И стал он опять, чем был.
А в одну весеннюю ночь, когда кричали за Доном соловьи и у дочери сидел полюбовник, Иван Митрич увидел сон, что стоит он на берегу Дона и мочится. И от множества воды из себя перепрудил Дон, утонул и умер.
<1921>
Чульдик и ЕпишкаEхидный мужичок похлюпывал носом и не шевелился. И нельзя было понять, спит он или и сейчас хитрит: один глаз был не закрыт, а прищурен. Он лежал под глинистым обрывом на берегу Дона. Пониже стояла лодка с рыбацкими снастями, а повыше луг и дача без господ.
– Давай назад, оттыльча… оттыльча… – бормотал мужичок: значит, спал как надо.
С обрыва сигнул другой такой же мужичок, будто брат его, но только еще жиже и тоще, а на вид душевней.
– Хтой-та эт? Што за Епишка? Откель бы… И пахуч же, враг!.. А во сне спящий – ехидный и пахучий – и сопеть перестал: сон увидел, что наелся говядины и лежит с чужой бабой в соломе. Душевный мужичок, что пришел, шлепнул его огромадным кнутовищем по штанам.
– Што за Епишка, успрашиваю, хозяин такой тута?..
Епишка ото сна понял это по-своему:
– Дунь, Дуняшь… Не бойсь, уважь!.. Чума с ним, мужиком, сатаной плешивым…
Но этот стеганул по пояснице как следовает, и Епишка вскочил.
– Што!.. Ай я… Дунька, враг, ведьма днепровская!..
Душевный Чульдик поморгал и сказал:
– Добре-е… Дунька? Нет, малый, оближись да вали до хаты, откель вылез, видно так-то…
Ошалелый Епишка вскочил и в портках поплыл через Дон на деревню. Там звонили на колокольне, и стояла туча черного дыма с красным вздыхающим животом… У Чульдика от годов глаза, как говядина, и видел он шагов на пять. Он набил трубку и полез в лодку глядеть перемет, как будто в мире было сплошное благо. У Епишки, который был зорок на ехидный глаз, горело от горя сердце, и он дул через Дон во всю мочь. На том боку Епишка ухватился за куст и повис на нем, ослабши.
Вот он без духа летит по лугу и держит штаны за ширинку. Вонна его хата. Там спит его девочка в люльке. Она обмокла и хочет есть. А он, Епишка, бродит один по жарким сухим полям и думает неведомо о чем, живет без друга, без родного человека и без причалу.
Теперь его хата занялась полымем от соседского плетня, и Епишка вот мчится и чует, как проваливается его душа, как стоит кровь в жилах и пляшет сухое сердце. Хата закружилась в огне и ветре, а Епишка упал в пыль на дороге и пополз от немощи.
По всей округе было безлюдье. Полсела полыхало. А Епишка, как белый камень с чужого неба, лежал мертвым и окаянным.
Дон лился на перекатах, и Чульдик сидел в лодке середь реки и нанизывал червей на крючки. Он был там свой, питаясь из реки и думая над ней.
* * *
Обгорелый Епишка похирел дня три и стих. Чульдик вырыл ему яму в углу кладбища, где гадили и курили ребята, когда шла обедня, и закопал Епишку вместе с девочкой.
– И дело с концом, – подумал он и пошел себе. Пять дней Чульдик таскал бирючков, подустов и голавлей и ни разу не помянул Епишку. На шестой он дремал под вечер у землянки и сразу будто увидел Епишку, как он спал у ладьи и поминал Дуньку в непутевых речах. Чульдик, как подхваченный, пошел на деревню и без жалости пришел в изгаженный угол кладбища. Там, под бугорком, гнил Епишка, по-деревенски – Кузьма. Чульдик присел на лопух и забыл, зачем пришел.
– Кузьма, Кузя!.. Нешто можно так, идол ее рашшиби-то!.. Али я, али што?..
Дон бормотал на перекатах, и видна была черная дыра землянки на том берегу. На улице рвала и ухмылялась гармошка под лад девок:
Я какая ни на есть —
Ко мне, гадина, не лезь!
Я сама себе головка,
А мужик мне не обновка!
<1920>
ПопБыл поп и были мужики. Вот раз приходит к попу один мужик и говорит:
– Как бы мне, батюшка, сына, к примеру, оженить?
– А, тебе сына женить, тебе вот сына женить!.. – Женить, батюшка, беспременно. Вожжается с Машкой Безрукиной, ходит – мычит!
– Ага, тебе сына женить!
– Яичек, пашенца, куренка я вам, батюшка, в сенях поставил.
– Марфа, Марфия, пропади ты пропадом!
Прибежала кухарка Марфа, подол подоткнут под мышки, и видны голые лыдки.
– Возьми, что там в сенцах этот поставил, в чулан спрячь.
Мужик стоит и думает о корове, о Машке Безрукиной и о всем постороннем веществе. Поп посопел и сказал:
– Приди, друг, завтра.
– Прощайте, батюшка.
– Ступай, сынок.
Приходит мужик завтра. Положил в сенях петушка и коровьего маслица, подумал и вошел в покой.
– Здравствуйте, батюшка!
– Здравствуй! А ты чей, ты зачем пришел?
– Мы здешние. Степку женить, а то с Машкой вожжается, ходит – мычит.
– Ага, тебе Степку женить! Так-так! Тебе Степку женить, ходит – мычит?!
– Мычит, батюшка, говорить перестал, а во сне разговаривает.
– Марфа, Марфия, непокорная дочь!
Прибежала гололыдая.
– Возьми там. Глянь, цел у амбара замок? Чулан запри строже!
Мужик стоял и думал о всякой суете.
– А ты приходи завтра. Обдумать это дело надо. В нем великая суть. Надобно спрохвала к этому делу подобраться!
– Да то как же, дело великое! Святой, можно сказать, случай, Степка мычит! Бродит, леший сутулый. По ночам ворочается и глазами не моргает!..
– Ну, ты ступай, ступай. Разговорился!
* * *
Приходит мужик назавтра. Положил в сенях, что надо по положению, и вошел в тихие прохладные покои батюшки.
– Тебе што?
– Да вот опять же…
– Ага, тебе Степку женить, по ночам мычит. Приди завтра!
– Да нам, батюшка, ходить-то уж дюже… И к тому же сено возить, самый дробыш остался.
– Ага, тебе сено возить, дробыш! Тебе некогда, а батюшке есть когда! Батюшке делов нету? Тебе Степку женить, а батюшке горе? Все батюшке, все ему одному, всех вас пользуй, а он все один! А ты што влупился в меня, ты што пристал-то, ай без меня и ходу нету, ни вздохнуть, ни родиться?.. Ай так? А хочешь, я из тебя шута сделаю?
– Батюшка, да што вы, отец родной? Я не к тому. Темный я, проклятый человек… Нам не до того. Я все об Степке.
– Ага, ступай к отцу дьякону!
Мужик постоял, подумал, что все едино, нету на свете ничего, хотел уходить, но вспомнил о полях, о своей жуткой хате и еще постоял.
Батюшка перешел в другую комнату, присел за дверью и стал глядеть в скважину на мужика. Тот влупился глазами в пол и шептался сам с собой.
– А, ты батюшку ругать, ты меня хулить, ты суету в себе распустил, ага, ты вон какой!..
– Да што вы, аль я такую личность…
– Стой! Замри! Гляди на меня, какое небо, – черное? Не оглядывайся?
– Да нет же. Денное небо, обнаковенный верьх… У меня спешка по хозяйству, батюшка, об лугах сумление… Душа у меня батюшка, без греха, чиста – одно слово. Только я живу без пути и с обидой.
– Ага, с обидой!.. Ну, скройся, исчезни с глаз, дух суеты, дух дерзости и пустого хождения!.. Марфия! Марфа!
Мужик пошел без толку и встретил в сенях Марфу, голые лыдки. На дворе было небо, обыкновенный верх, и мужик исчез. Батюшка ни о чем не думал и видел потолок. Пришла Марфа.
– Что ты со мной делаешь, дочь супостата? Спрячь из сеней в чулан! Да запри, запри строже! Амбар огляди, бесстыдница содомская! Что ты за дурь такая?.. Уходи!
Мужик брел у плетней и думал о всем свете. Из хаты Машки Безрукиной вышел его Степка. Он промычал что-то, поглядел непутевыми глазами на дорогу и перелез через плетень. Мужик поглядел на него отцовскими скорбящими глазами. Потом оглянулся кругом:
– Пропади ты пропадом! И не пошел в свою хату, а залез в бурьян и задумался.
<1920>
Мавра КузьминичнаMавра Кузьминишна Горечихина – старушка. Сыновья ее умерли, внуки пропали без вести, а невестки выгнали и вышли замуж вторично. Мавра Кузьминишна тогда взяла и продала старинный мужнин сюртук, жилетку и шесть пар ветхих валенок. Выручила она за это имущество одиннадцать рублей с пятачком и спокойно зажила себе без попечителей и попрекателей. С тех пор прошло четырнадцать лет, а Мавра Кузьминишна еще не прожила одиннадцати рублей, даже и не почала их.
Мавра Кузьминишна любит кушать, например ест летом котлеты, любит в пост уху и иногда, беззубая, варит себе манную кашку, любит ходить в гости и приятно одеваться в свое старое пышное подвенечное платье с тюрнюром.
Одиннадцать рублей можно всю жизнь не прожить, если научиться жить у Мавры Кузьминишны. По крайней мере, не будешь растратчиком собственных денег.
У Мавры Кузьминишны дома сорок плошек. Вместо цветов она разводит в них всякий овощь – картофелины, морковь, лук, репицу и прочее и даже цветы «огонек». Плошки она собрала на дворе, выбрасываемые расточителями, за комнату никогда ничего не платила – хозяину за это смотрела за курами. Котлетку и другой питательный продукт, не растущий в плошках, приобретала в обмен за рассаду «огонька»-цветочка.
Кроме этих доходных статей, Мавра Кузьминишна сама по себе была ласковая и духовитая бабушка. Скажет что-нибудь соседке задушевное, а та:
– Кузьминишна, иди чай пишь, вареньице есть, пирожка отрежу!.. А Мавра Кузьминишна:
– Штой-то поясницу ломит, Никитишна… У тебя какое варенье-то?..
Питалась Мавра Кузьминишна, прожевывая пищу длительно, томя желудок и истекая слюной, чем добивалась высокой полезной отдачи пищи; зимой не выходила из дома без нужды – холод истощает тело. Летом сидела под теплом и сиянием солнца, множа калорийные силы организма, ночами спала глубоко, как будто она рыла могилы и очень устала, и во сне видела сытную мягкую еду и сукна.
* * *
Так Мавра Кузьминишна до сих пор имеет свои одиннадцать рублей с пятаком и отдаст их, вероятно, только мне, чтобы я мог закрыть ей очи ее же пятаком, когда придет к ней заблудившийся смертный час.
В следующий же час – не смертный, а живой – я покажу этим одиннадцати рублям то, чего они не видели четырнадцать с лишним лет.
Экономик МаговВ бывшем городе Задонске – теперь там сельсовет – по улице 19 Июля проживает гражданин – Иван Палыч Магов. Задонск – древнерусский монастырский центр, город божьих старушек и церковных золотых дел мастеров. Монастырь был кормильцем обитателей этого города (200 тысяч в год странников, богомольцев, богомолок и прочих пешеходов), а теперь, когда монастырь имеет значение пожарной каланчи и радиоприемника, жителям питаться нечем. Раньше по грунтовым дорогам в город несли холстину, а теперь по эфиру туда несется радиомузыка.
Вместо имущества – красота!
Поэтому жители перешли на экономический строй существования.
Иван Палыч – наиболее выдающийся, в общем и целом, задонский экономик. Он имеет одну пару сапог уже двенадцать лет – и они еще новые и гожие в долгую носку. Иван Палыч опытом и собственной осмысленностью дошел, что у сапог есть четыре врага: атмосфера – дух, вода – гидра, уличный торец и хождение без надобности.
После каждого своего похода в город или в грунтовые окрестности его Иван Палыч сапоги снимал, стирал с них тряпочкой пыльцу, мазал неспешно и слегка ваксой, чтобы не бередить зря кожу, и, приподымая осторожненько за ушки, опускал в специально для того сшитые брезентовые мешочки водо– и воздухонепроницаемые, набитые сухой овсяной соломой, ежегодно сменяемой.
После сего мешки запечатывались деревянными пуговицами – рукоделие самого Иван Палыча – и подвешивались на потолочные гвозди, где воздух суше и покоя больше.
Оно и понятно: сапоги приобретены за 7 рублей, а женитьба Ивану Палычу обошлась круто в четыре с половиной, но эти чрезвычайные единовременные расходы были с некоторым избытком возвращены приданым жены – домом с палисадом, забором, нужником и сараем, – имуществом высокой долговечности. Да еще движимого имущества имелась некоторая наличность. А что оставляют сапоги, когда они износятся?
* * *
Об Иване Палыче можно написать книгу, и можно всю его экономически цельную, граждански, так сказать, последовательную фигуру понять из следующего заключительного аккорда – карандаша.
Иван Палыч вышел из первого класса церковно-приходской школы, порешив, что от ученья можно с ума сойти (в тот год повесился сын барина Коншина – студент, начитавшись книжек и переучившись), а главное было в том, что Иван Палыч хотел поскорее зарабатывать свой гривенник в месяц – и поступил мальчиком в монастырскую ризницу.
Вот с той поры и до сей Иван Палыч имеет один и тот же карандаш – на всю жизнь, оказывается, достаточно одного карандаша! Вот норма снабжения разума инструментарием!
При этом Иван Палыч не покупал карандаша, а получил его без оплаты от пономаря Сергея, которому этот карандаш уже не приходился по рукам – по малым размерам вследствие исписки. Пономарь же Сергей сочинял, писал и сбывал на рынок рацеи, поэтому нуждался в новом, более рациональном карандаше.
Главный враг карандаша – не писание, а чинка. Чинка же имеет в первопричине не расход графита, а безумную спешку в писании, ненужное нажимание и ломку драгоценного материала, добываемого не то на Урале, не то на Бахчисараевых островах.
* * *
Что труднее – добыть графит или сломать карандаш? Вот где премудрость экономики!
Каждого безумца, сломавшего карандаш, надо послать пешком добывать графит!