Текст книги "Личная терапия"
Автор книги: Андрей Столяров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– У него по вторникам – занятия с группой.
– А-а-а... – говорю я.
С Костиком у меня тоже не все в порядке. Отношения у нас, правда, ровные, я бы даже сказал, подчеркнуто уважительные. Костик, например, никогда не позволит себе уехать из дома, не оставив записки – в какое приблизительно время вернется. Он также не позволяет себе нигде задерживаться допоздна. А как же иначе? Вы же будете волноваться! И если уж обращаешься к нему с какой-либо просьбой, можно не беспокоиться – просьба будет обязательно выполнена. Никаких «мне некогда» или «разве ты не видишь, что я – занят?». В крайнем случае будут принесены извинения, что прямо сейчас этого сделать нельзя. Может быть, если не срочно, часа через два – через три? Ну, и прочие мелочи, чрезвычайно важные при общении.
В этом есть, кажется, и моя заслуга. Я никогда, даже в его младенческом возрасте, не применял того, что называется «насильственное воспитание». Мне это представлялось совершенно бессмысленным. Что толку долбить ребенку день изо дня прописные истины, говорить «так делать нельзя» или «это запрещено», кричать на него, наказывать, если он все-таки сотворил что-то не подобающее. То есть, все это у нас, разумеется, тоже было, но в такой малой пропорции, которую можно, наверное, не учитывать. Я действительно считаю «приказную педагогику» не эффективной. Насильственное воспитание неизбежно порождает в человеке чувство протеста; оно вызывает отталкивание, в том числе и по отношению к самому воспитателю, и естественное желание вырваться за пределы навязанной нормы. Отсюда разного рода молодежные патологии – когда подростки ни с того ни с сего бьют стекла и переворачивают машины. Или бзики авторитарности – когда мужчина, женившись, становится домашним тираном. Все это – компенсация за прежнюю несвободу. Нет, я считаю, что воспитывать человека можно только личным примером. Если отец упорно работает, а не валяется на тахте и не таращится в телевизор, то и ребенок, наверное, тоже не будет особо слоняться по улицам. Если из года в год чувствуется в семье презрительное отношение к алкоголю, то и ребенок начинает испытывать к алкогольным напиткам некоторое презрение. И, наконец, если он привыкает к тому, что родители с ним неизменно вежливы, никогда не повысят голос ни на него, ни тем более друг на друга, это для него тоже становится естественной формой общения, и он просто уже не может ответить грубостью или пренебрежением.
Единственное, быть может, к чему я Костика приучал сознательно – это умению видеть любую проблему сразу в нескольких измерениях. Видеть то общее, в которое объединяются противоречивые частности, и, напротив – связывать теоретические рассуждения с конкретной реальностью. Был у нас такой период совместного думания. Мы ложились с ним на тахту и начинали анализировать какую-либо глобальную тему. Например, объективно ли современное научное знание или это – условность, с которой нам просто удобно работать? Почему невозможно построить, например, идеальное государство, и как это связано с природными качествами человека? Продолжалась такая дискуссия обычно часа три или больше, и забавно было в течение нескольких лет наблюдать, как из хаоса эмоционального косноязычия, которое, по-моему, свойственно вообще любому подростку, начинают прорисовываться вполне грамотные суждения. Помню, как Костик поразил меня следующим вопросом: почему все параметры нашей Вселенной развертываются в бесконечность – ведь пространство, время, материя действительно не имеют пределов – а скорость света ограничена постоянной величиной? Что она среди них – особенная? Это ведь нелогично, важно подняв палец, сказал Костик. Помнится, тогда мы решили, что фундаментального противоречия здесь все же нет. Просто скорость света ограничена скоростью расширения нашей Вселенной. Она не может быть выше скорости первичного взрыва, приведшего на заре мира к образованию всех главных сущностей, и потому совпадает сейчас со скоростью распространения их в бесконечность. А в другой раз, когда мы с ним рассуждали о смысле жизни (что еще интересно ребенку, который только-только начинает задумываться о подобных вещах?), он вдруг потряс меня, заявив, что смыслом жизни является сама жизнь и тем самым выразив суть нескольких «восточных» концепций.
Кстати, мне самому это тоже было полезно. Я уже говорил, что довольно плохо распаковываю скрытые смыслы. Я еще как-то могу на основании нескольких разрозненных фактов построить концепцию (в действительности, конечно – догадку, кое-как сшитую логическими допущениями), но умение проработать ее в глубину, скрепить аргументами, наполнить смежными знаниями, связать ее смысл со смыслами предыдущих и последующих построений – это умение дается мне значительно хуже. Во всяком случае, оно требует колоссального количества времени. А вот с Костиком у меня это получалось намного легче. Правильно, наверное, говорят, что если хочешь что-то понять, начни объяснять это другим.
Разумеется, все было не так однозначно. Жизнь не ограничена узким кругом семьи и, несомненно, накладывает на человека свой отпечаток. Привходящие обстоятельства, избежать которых нельзя, – школа, приятели – тоже оказывают влияние. И все-таки, если уж говорить о содержательной стороне воспитания, то она, на мой взгляд, определяется только личным примером. Чтобы воспитать человека следует прежде всего воспитать себя. Это – мой принцип, и, кажется, он принес определенные результаты. Во всяком случае, Костик благополучно закончил школу, практически – на одни пятерки, поступил в институт, и за все это время у нас с ним не было никаких особенных трудностей. Никаких срывов, связанных в переходным возрастом, никаких отклонений, никаких резких задвигов. Более того, мне иногда кажется, что лучше бы уж эти трудности были. На мой взгляд, возможно пристрастный, Костик все-таки излишне рационалистичен. Ему не хватает тех легких безумств, которые каждому положено совершать в юности. Он ведь действительно никогда не пьет и не курит, занимается спортом, читает книги только по специальности. Все его нынешние друзья придерживаются такого же образа жизни. Сигареты у них – «отрава», видик и магнитофон – глупая потеря времени, алкоголь – это не для разумного человека. Слово «разумный» у них вообще является высшей оценкой. Не случайно, хотя они еще только на третьем курсе, но уже сколотили группу, пять или шесть человек, и, не дожидаясь дипломов, начали профессиональную деятельность. Клепают, как Костик выразился, первичное оргобеспечение для венчурных фирм. Они уже даже стали зарабатывать на этом приличные деньги. Мне бы такое просто не пришло в голову.
Видимо, я все же чему-то не тому его научил. Теперешние суждения Костика, если он, конечно, вообще удосуживается их высказывать, ставят меня в тупик. Я их слушаю и воспринимаю, но ответить мне нечего. И дело даже не в том, что они какие-нибудь такие, уж очень парадоксальные, просто у меня с ними нет точек пересечения. Они находятся как будто в совершенно ином измерении, в другой системе координат, в «отставленном» смысловом пространстве. И это пространство мне, к сожалению, недоступно. Иными словами, Костик для меня – чужой человек. Мне иногда даже приходится напоминать себе, что это – мой сын, тот самый, с которым мы когда-то спорили о строение мира, смотрели детские фильмы, ездили за город, чтобы понаблюдать, как живет муравейник. С Галиной он нас теперь не столько связывает, сколько разъединяет. Это еще одна причина, по которой мне в ее присутствии трудно.
Вот почему я смотрю телевизор не полчаса, как намеревался, а всего минут десять-пятнадцать. А потом сообщаю Галине, что хотел бы сегодня еще поработать.
– Ладно, – со вздохом говорит Галя.
Поднимается и неохотно переходит на кухню. Я же выключаю телевизор и сажусь за письменный стол. В действительности, заниматься работой у меня никакого желания нет, но ничего не поделаешь, сказано – теперь придется, по крайней мере, изображать занятость. Это единственное серьезное основание, чтобы в комнату ко мне никто не заглядывал. Больше всего я сейчас хочу остаться один.
На столе белеет листочек с заметками по докладу. Это то, что мы набросали сегодня утром с Никитой и Авениром. Примечания, небольшие вставочки, попутные соображения. Их необходимо согласовать с базисным текстом. Я придвигаю листочек и вчитываюсь в свой торопливый неразборчивый почерк. Последнее время он у меня стал явно портиться. Я что-нибудь быстро записываю, буквально в две-три закорючки, а на другой день начинаю мучительно соображать, что здесь имелось в виду. Бывает так, что вспомнить не удается. Вот и сейчас я не могу разобрать в записях сразу несколько слов. Я их подчеркиваю, а затем формулирую – то же самое, но иначе. К счастью, на смысле заметок это принципиально не сказывается. Работа постепенно налаживается, у меня даже появляется к ней некоторый интерес. Так обычно и происходит, если себя заставить. Правда, потом за это придется расплачиваться вялостью и апатией. Силы человека не безграничны, существует предел, их нельзя вычерпывать до самого дна. Усталость будет накапливаться в каждой клетке. Я знаю, что завтра мне этот вечер припомнится.
Но это будет завтра, то есть – неизвестно когда. А сегодня я просто рад, что, кроме доклада, могу ни о чем не думать. Это в какой-то мере спасает меня от жизни. Я работаю почти три часа и останавливаюсь только в половине одиннадцатого. Я мог бы, наверное, посидеть еще какое-то время: забрезжили некоторые идеи, их можно было бы немного развить, но весь мой опыт такого рода работы однозначно показывает, что умственные усилия надо заканчивать по крайней мере минут за тридцать до сна. В противном случае не успеет рассеяться рабочее напряжение в глубине мозга, заснуть не удастся – всю ночь пролежишь, ворочаясь с боку на бок. Это мне уже не раз приходилось испытывать.
Я убираю бумаги в ящик и намечаю, что следует сделать завтра. Завтрашний день всегда следует сметывать с вечера. Иначе он будет наполовину потерян. Затем я бреду на кухню и, вновь налив себе стакан молока, просматриваю сегодняшнюю газету. Честно говоря, я не очень понимаю, что там написано. Видимо, снова – война, и, видимо, значительно больших масштабов, чем предыдущая. Перебрасываются войска, военная техника. Заявления, резолюции, совещания, встречи на высшем уровне. Снимок солдат, бегущих в полной выкладке по пустыне. Снимок авианосца, с которого взлетает страшноватый обтекаемый истребитель. Видимо, они там с ума посходили. Я возвращаюсь в комнату и минут десять просто лежу в темноте, ни о чем не думая. Отдельные фразы доклада еще крутятся у меня в сознании. Это опасно, они могут достичь критической массы и вспыхнуть. Тогда мучительная бессонница обеспечена. Чтобы отвлечься, я начинаю слегка представлять, как это у меня могло бы быть с Гелей. Вот она, смущаясь, стаскивает через голову свой черный свитер. Вот я прижимаю ее и чувствую под ладонями горячую нетерпеливую женскую дрожь. Вот у нее – тук, тук, тук – стремительно колотится сердце. И вот она откидывает лицо и поднимает ко мне полуоткрытые губы. Я понимаю, что это – абсолютно немыслимо. Геле действительно восемнадцать, а мне действительно – уже сорок три года. Такой океан времени нам не преодолеть. И тем не менее, я это себе представляю. Это ведь только в профессиональной роли я – терапевт, не знакомый с сомнениями и превзошедший все тайны мира, а на самом деле я – обыкновенный, не слишком удачливый, сомневающийся во всем человек, утомленный существованием и жаждущий обновления. Мне тоже хочется начать все сначала. Мне тоже хочется верить, что странное чудо любви еще возможно. И где-то сразу же после этого я проваливаюсь в черноту. Дремота охватывает меня и погружает в спасительное забвение. Геля на другом конце города тоже, наверное, засыпает. Ночь, полная зыбкой мороси, смотрит сквозь занавешенное окно. Расплывчатые ее зрачки темны от отчаяния.
– 2 –
На конференцию я приезжаю примерно за полчаса до открытия. Я выхожу из автобуса, где в тесноте и утреннем людском недовольстве трясся почти двадцать минут, и сквозь переулочки, узенькими просветами примыкающие один к другому, движусь к зданию института. Настроение мое нельзя назвать боевым. Напротив, я чувствую себя так, словно набит сырыми опилками.
Это, конечно, результат вчерашней дискуссии. Вчера мы с Никитой и Авениром еще раз очень подробно обсуждали внутреннюю структуру доклада. Основные разногласия, вспыхивавшие, кстати, еще и до вчерашних бурных дебатов, это – в каком мере представлять имеющиеся у нас данные. Авенир, обычно становящийся в подобных случаях экстремистом, уже давно настаивает на том, что результаты следует представлять в полном объеме. То есть, не только саму концепцию «архетипической терапии», которая теперь, в общем, собрана и подкреплена аргументами, но и те прикладные форманты «первичного языка», которые нам к этому времени удалось наработать.
– Зачем мы будем морочить людям головы? – восклицает он. Если уж мы представляем новую архетипическую конструкцию, ее обязательно надо проиллюстрировать. Ее обязательно надо усилить внятными прикладными моментами, иначе все наши рассуждения останутся схоластическими.
Авенир повторяет это, наверное, раз двадцать. В некоторых случаях он бывает невыносимо упрям. Если уж занял позицию, сдвинуть его оттуда почти немыслимо.
С другой стороны Никита, насколько можно судить, уже провентилировавший данный вопрос с Ромлеевым, высказывается в совершенно противоположной тональности. Он полагает, что с преставлением прикладных наработок торопиться не стоит. Всегда следует приберечь что-то на будущее. Через год, по слухам, на Мальте соберется новая конференция, посвященная, кстати, именно педагогической терапии, там мы и сможем представить те результаты, которые пока придерживаем.
– Мы же хотим поехать на Мальту? – спрашивает он Авенира.
Кроме того, здесь просматривается еще один любопытный аспект. Форманты «первичного языка» – это наше собственное «ноу-хау»; то, что в дальнейшем может приобрести определенное коммерческое значение; те технологии, которые нами еще по-настоящему не разработаны, и всегда есть опасность, что кто-то перехватит инициативу. Давайте не будет дарить другим то, чего у нас самих еще нет. Давайте пока ограничимся чисто теоретическим представлением нашего направления. Для первого раза, мне кажется, будет вполне достаточно.
Никита излагает свою позицию мягким голосом, улыбаясь, поглядывая поочередно то на меня, то на хмурого Авенира, всем видом своим демонстрируя склонность к разумному компромиссу. Это его манера вести дискуссию. Никита считает, что резкость и эмоциональность суждений только отталкивают собеседника. Если хочешь, чтобы оппонент согласился с твоей точкой зрения, не навязывай ее, а, напротив, немедленно иди на уступки. Тогда и противоположная сторона будет вынуждена тебе уступить; то, существенное, с чем вы оба согласны, и станет общим решением.
В принципе этот метод единственно верный. Я и сам во время дискуссии стараюсь придерживаться именно таких правил. Совершенно незачем напрасно раздражать оппонента. Гораздо логичнее пробудить в нем приязнь и желание с тобой согласиться. Вот только, к сожалению, сегодня у Никиты это получается много хуже обычного. Мы все устали, возбуждены и, вероятно, плохо себя контролируем. За мягкими интонациями Никиты проскакивает некоторое раздражение. Авенир это чувствует и сразу же ощетинивается всеми своими колючками. Выясняется, что ни на какую Мальту он даже не собирается. Что он Мальты не видел: типичное средиземноморское захолустье. У него на Мальту вообще нет времени. Он, Авенир, предпочитает работать, а не разъезжать, как другие, по разным международным тусовкам. Если разъезжать по тусовкам, уж точно ничего путного не придумаешь. Надо не по тусовкам болтаться, а шаг за шагом продумывать «ностратическую» тематику. Так что, пожалуйста, катитесь на свою Мальту. Лично он, Авенир, за это время свинтит еще пару формантов. Во всяком случае, это будет полезнее.
Вот в таком духе у нас идет разговор. Моя положение здесь, вероятно, самое уязвимое. С одной стороны, я склонен согласиться с мнением Авенира: не стоит хитрить, если есть какие-то интересные данные, их, разумеется, надо представить. Нельзя же заранее подозревать всех в злокозненных замыслах. Слишком сомнительно. Такая тактика никогда себя не оправдывает. С другой стороны, мне чрезвычайно не хочется менять что-либо в уже готовом докладе. Я работал над ним почти две недели, отделал каждую фразу, выстроил, на мой взгляд, красивое смысловое повествование. Перелопачивать заново этот крепко сцепленный текст у меня нет никакого желания. Поэтому я занимаю примиренческую позицию. Для начала я отбираю у Авенира свою авторучку, которую он умудрился незаметно стащить, и говорю, что выступать с прикладными методиками сейчас, по-моему, преждевременно. Эта часть нашей работы еще сыровата, ее сперва следует подсобрать, а уж потом представлять квалифицированной аудитории. Иначе может быть скомпрометировано все направление. А далее, повернувшись к Никите, который даже не пытается скрыть торжество (в конце концов побеждает его точка зрения), я сдержанно объясняю, что в возражениях Авенира есть серьезный резон. Мы уже вплотную приблизились к практическому использованию «первичного языка», и, вероятно, необходимо хоть как-то обозначить этот участок работы. Он просто напрашивается в свете нашей концепции. Надо немедленно застолбить его за собой. Если этого не сделаем мы, значит месяца через три это сделает кто-то другой.
В конце концов мы приходим к определенному компромиссу. Работа с прикладными формантами должна быть обозначена как следующий, уже запланированный на ближайшее будущее этап исследований. Мы таким образом действительно застолбим этот участок. Однако ни один конкретный формант в докладе упоминаться не должен. Эта технология действительно представляет наше собственное изобретение, и подсказывать здесь что-то другим мы не намерены. Примерно через полгода на основе данных форматов мы сможем создать настоящий, готовый к использованию, «работающий» язык, тогда результаты можно будет провозгласить хоть перед всем миром.
Авенир с Никитой довольны таким решением, а я – не очень. Я не слишком вижу, как можно втиснуть этот материал в один-два абзаца. Я-то предполагал ограничиться здесь буквально несколькими словами, а теперь придется, видимо, перестраивать всю вторую половину доклада. Я же не могу бухнуть о формантах ни с того ни с сего. Этот тезис, чтобы он прозвучал, надо готовить уже откуда-то из середины. Его следует обосновать некоторыми предыдущими соображениями, и я как-то не слишком уверен, что смогу это сделать.
Предчувствия мои, к несчастью, оправдываются. Дома я довольно быстро формулирую пару абзацев, которые требуется произнести; есть несколько заготовок, и я просто выбираю из них самую подходящую; но вот логично вписать их в основной текст у меня не выходит. Либо я действительно выдохся и уже почти не способен соображать (существует предел, за которым работать просто бессмысленно), либо – что мне кажется более вероятным – их отталкивает сама логика изложения. Все-таки чувствуется, что они здесь не очень нужны. Не нужны, не нужны, не надо, только мешают. Я бьюсь с этой работой почти три часа: с девяти вечера, когда возвращаюсь, и до двенадцати ночи. Причем, здесь возникает стандартный тупик: чем больше я мучаюсь и стараясь, тем хуже у меня получается. Так всегда и бывает, если работа кажется мне бессмысленной. Я раздражен и яростно проклинаю Никиту и Авенира. Раньше они не могли высказать свои соображения? Конференцию я тоже ругаю всеми словами, какие знаю. Зачем только она свалилась на нашу голову? В конце концов я кое-как втискиваю проклятые два абзаца буквально на последней странице, подправляю начальные фразы, чтобы согласовать стилистику, и валюсь в постель, не испытывая ничего, кроме мутного недовольства собой. Это показатель того, что работа сделана не слишком качественно. Сплю я плохо и наутро встаю с головой, как будто и в самом деле набитой опилками. Абзацы кажутся мне еще более уродливыми, чем вчера, и моего настроения это, естественно, не улучшает.
И вот сейчас, когда я иду по набережной к институту, я вдруг решаю, что все-таки выброшу из доклада этот кусочек. Черт с ним, с Никитой, пусть сделает мне очередной начальственный выговор. Черт с ним, с Авениром, пусть сколько хочет мечет в меня громы и молнии. В конце концов, у меня тоже есть право решать. Скажу, что просто забыл его от волнения, вот и все.
Мне сразу же становится значительно легче. Абзацы торчали в тексте, как некое патологическое разрастание, как уродливые заплаты на праздничном платье, как болты, покрытые ржавчиной, на лакированном дереве. У меня даже сердце начинает биться иначе. Я неожиданно замечаю, какое сегодня, оказывается, великолепное утро: дождя почти нет, небо хоть и туманное, но – будто светящееся низкой своей белесостью; тени от такого освещения исчезают, а на мокрой гранитной набережной выступает красноватая и коричневая зернистость. Распластаны по воде канала редкие листья. Медленно, словно экономя последние силы, переползает на другую сторону транспорт. В общем, все, видимо, будет нормально.
С такими мыслями я вхожу в двери нашего института, сдаю в гардероб куртку, сначала стряхнув с нее темные капли воды, вежливо благодарю Степаниду Евсеевну, которая приносит мне номерок, и по широкой парадной лестнице, освещенной плафонами, шествую на второй этаж. Открываются уходящие вправо и влево строгие коридоры, двери с медными ручками, темнеющие в простенках портреты знаменитых деятелей науки. Все это выглядит чрезвычайно солидно. У нас в институте недавно был сделан евроремонт. Не знаю, где уж Ромлеев достал денег на это весьма дорогостоящее мероприятие – не знаю и знать не хочу, так спокойнее. Однако следует отдать ему должное: институт преобразился не только внешне, но и, пожалуй, внутренне. Так и кажется, что за этими уходящими вдаль дверями, выделенными по отношению к стенам более темной краской, в просторных лабораториях, полных стекла, цветов и дорогостоящей импортной техники, сидят молодые, пылающие энтузиазмом интеллектуалы и, забыв обо всем, ищут выход из мрачных тупиков современности. От них зависит – будет ли наш мир жить дальше. Их напряженные размышления вселяют некоторые надежды. Разумеется, я отлично знаю, что никаких молодых интеллектуалов за дверями нет. Приток новых сил в институт прекратился еще несколько лет назад. То есть, конечно, приходят какие-то мальчики или девочки, закончившие соответствующие факультеты, но потом, осмотревшись, довольно быстро мигрируют в другие организации. В самом деле, что им может дать институт? Мелкие гранты, поездки по стране или в Ближнее Зарубежье, крохотную прибавку за степень, почти неощутимую почти при нынешних ценах, в перспективе – заведование небольшой группой или отделом. Не сравнить с теми деньгами и возможностями, которые предоставляют коммерческие структуры. Социолог – профессия, пока еще достаточно дефицитная, и различные «центры», во множестве расплодившиеся на бульоне нынешних перемен, охотно берут на работу именно молодых. Так что, насчет интеллектуалов я бы с выводами не торопился. И тем не менее, настроение в институте после ремонта совсем другое. Потому что все – в светлых тонах, все необычайно чистое и как будто новенькое. Все – как будто зовущее воспарить к высотам науки. Невольно подтягиваешься и начинаешь чувствовать себя человеком. Лично я эту инициативу Ромлеева одобряю.
Холл перед конференц-залом тоже преобразился. Раньше это было темноватое, насквозь прокуренное, довольно мерзкое помещение, захламленное мебелью, на уступах которой теснились банки с окурками – половина наших сотрудников тусовалась именно здесь; теперь же – отмытые окна пропускают солнечный свет, на стенах – эстампы, зрительно увеличивающие пространство, паркет отциклеван и покрыт темным лаком, а для курения, раз уж без этого не обойтись, выделено специальное место с удобными креслами.
В таком холле уже и поразмыслить приятно.
Народу, правда, пока тут немного. Основная масса участников появится, разумеется, к самому открытию конференции. Но уже чувствуется в воздухе некое праздничное настроение – и в подтянутых девочках, сидящих за столами оргкомитета, и в открытом амфитеатре зала, освещенного многоярусными пышными люстрами. Я киваю двум-трем знакомым, сотрудникам соседних отделов, здороваюсь с Гришей Балеем, у которого вместо галстука стягивает воротничок рубашки красивая темно-зеленая бабочка, получаю у девочек папку, программу, красочно выполненный буклетик и отхожу в сторону, чтобы нацепить бэдж с моим именем и фамилией.
Тут я замечаю Выдру, просматривающую стендовые тезисы выступлений, – сердце у меня чуть вздрагивает и затем куда-то проваливается. О Выдре в разговоре с Ромлеевым я почему-то запамятовал, а между тем как раз о Выдре следовало бы вспомнить в первую очередь.
Собственно, здесь тот же случай творческого бесплодия, что у и Мурьяна. Только Выдра, в отличие от него, одержима одной весьма неприятной страстью. Она одержима кошмарным желанием сделать карьеру, и все ее действия, все ее помыслы подчинены достижению исключительно этой цели. Причем, я бы не стал утверждать, что Выдра совсем уже лишена способностей. В ее научных работах, особенно ранних, вне всяких сомнений присутствуют достаточно любопытные смысловые проблески. Это, конечно, еще не настоящая научная мысль, которую можно затем развернуть в концепцию, но это уже ощутимое обозначение подобной мысли. Наверное, Выдра могла бы стать неплохим исследователем. Однако, к сожалению, в жизни все получилось иначе. Большую часть сил и времени, по крайней мере в последние годы, Выдра тратит не на получение результатов, их осмысление и дальнейшую концептуализацию, а на продвижение своего имени в научных и околонаучных кругах. Она непрерывно участвует в круглых столах, посвященных бог знает каким вопросам, в совещаниях и представительских мероприятиях «научной и творческой интеллигенции», в телевизионных дискуссиях по проблемам политики и социологии, в семинарах, которые, по-моему, к нашему институту отношения не имеют. У нее хорошие связи в средствах массовой информации, и после каждого крупного мероприятия, как, например, нынешняя конференция, она обязательно выступает по радио с рассказом о нем и печатает две-три статьи в популярных газетах или журналах. Причем, она не то чтобы явно подчеркивает свою ведущую роль в современной социологии, но из текста статей, из обширных рассказов и выступлений это становится ясно как бы само собой. В институте к ее бурной общественной деятельности относятся иронически, но и портить с ней отношения тоже побаиваются. Причины тут лежат на поверхности. Выдра может взять у любого сотрудника интервью и напечатать его в тиражном издании, может пригласить кого-либо для беседы на радио, а может, кстати, и не пригласить, может очень благожелательно отозваться в статье о чьей-то работе, а может процедить сквозь зубы что-нибудь уничижительное. Люди – слабы, признания в той или иной степени хочет каждый, и потому с Выдрой стараются обходиться по возможности вежливо. Терпят ее довольно-таки истерические манеры, которые она, на мой взгляд, намеренно культивирует, ее явно преувеличенное представление о собственной значимости в науке, ее ненависть к тем, кто действительно сделал что-то серьезное, ее оскорбительные замечания, отпускаемые по любому поводу. Я, наверное, единственный человек в институте, который рискнул пойти с ней на полный разрыв, твердо в свое время сказав, что больше не желаю иметь с Выдрой дела. У меня, правда, были для этого соответствующие причины.
Самое же неприятное в этой ситуации то, что Выдра необычайно крепко дружит с Мурьяном. Это, впрочем, не удивительно; у них много общего. Они оба до крайности поражены мучительной болезнью тщеславия. Только у Мурьяна она проявляется в мелких гадостях, которые он производит, чтобы привлечь к своей персоне внимание, а у Выдры – в неутолимой жажде видеть свою фамилию напечатанной. И хотя говорят, что одноименные полюса отталкиваются – люди, в чем-то подобные, обычно друг друга не любят, – в данном случае это правило не работает. Выдра с Мурьяном неразлучны уже много лет, и на всех мероприятиях института появляются вместе.
Любопытно выглядит эта парочка со стороны. У Выдры нет вкуса, и одевается она, по-моему, просто ужасно. То нацепит черное платье в крупный желтый горошек – такие в советские времена называли «мамино выходное», то вдруг облачится в «бананы», которые с нее чуть ли не сваливаются, а то явится в блузке с оборочками, в пышной вздернутой юбке. Ни дать ни взять – Мальвина из соответствующего произведения. Однако для Мальвины надо иметь и внешность Мальвины, а Выдра – высока, неуклюжа, костлява, с выпирающими из лица деталями черепа. Это еще не акромегалия, то есть болезненное разрастание костной ткани, но уже какой-то весьма существенный намек на нее. Рядом с ней Мурьян, имеющий внешность салонного шаркуна, просто теряется. Хотя, на мой взгляд, они очень естественно дополняют друг друга. Хищница, ныряющая в мутных волнах таблоидной прессы, зубы, как у акулы – назад, взгляд – голодный, и притворно застенчивый, вежливый гномик, потирающий ручки при виде чужих неприятностей. Одна – просто пожирающая добычу живьем, другой – загоняющий эту добычу уколами пакостей. Кстати говоря, Выдра не замужем. Кто рискнет взять женщину, у которой вместо крови – серная кислота? Мурьян же, напротив, давно женат, и хотя жену его за тридцать лет пребывания в институте никто не видел, я почему-то подозреваю, что это очень суровая, властная, непреклонная женщина, скорее всего, мужеподобная, которая крепко держит его в руках, может быть, даже иногда поколачивает. Во всяком случае, это многое объясняло бы.
Одно время насчет Мурьяна и Выдры шептались. Именно потому, что они уже несколько лет держатся вместе. Однако поскольку на Выдру не претендует, кажется, ни один мужчина из нашего института, а на Мурьяна – ни одна женщина, вероятно, чувствуя в нем внутреннюю, совсем не мужскую дряблость, то разговоры эти прекратились достаточно быстро.
В общем, присутствие Выдры на конференции меня как-то не радует. В суете подготовки, в мороке последних дней я о ней и в самом деле забыл. В конце концов, не могу же я помнить всего. И вот теперь, видя ее – явившуюся, конечно, в числе самых первых, в полосатом мужском костюме, который ей удивительно не идет, нервно оглядывающуюся, как будто высматривающую очередную жертву, я почему-то чувствую вместо сердца колышущуюся бесплотную пустоту, что-то такое распавшееся, из зыбких теней, и начинаю думать, что ничем хорошим это не кончится.