Текст книги "Встречи на рю Данкерк"
Автор книги: Андрей Лебедев
Соавторы: Евгений Терновский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
В течение пяти лет я посещал это красивое строение, в котором находилась «Русская мысль», эта (цитирую не без отвращения) «белогвардейская», «антисоветская», «светская», иногда «фашистская» «газетенка», ставшая позднее «паршивым диссидентским листком», даже «Польской мыслью», или «gagaзета Ватикана», как о ней писали ее недоброжелатели и острословы, а в сущности единственная в те времена либеральная русскоязычная газета Европы.
Именно в этом тихом дворе произошло мое знакомство с Зинаидой Алексеевной Шаховской. Я прибыл как раз в тот момент, когда З. А. отправлялась на какое-то свидание, и первый разговор состоялся в этом характерно парижском дворике, который терпеливо ожидал кисти Дюфе.
– Человек интереснейшей судьбы, плодовитый литератор, писавший по-русски и по-французски, З. А. Шаховская была главным редактором «Русской мысли» с 1968 по 1978 год. Какой вам запомнилась редакционная атмосфера тех лет, царившая в «Русской мысли»? Насколько она определялась личностью главного редактора?
– Наши дружеские отношения продлились пятнадцать лет (1974–1989). Невысокого роста, полная, с приятным выразительным лицом и молодыми глазами, З. А. производила двоякое впечатление: светская дама и в то же время – свободная, по-французски пылкая журналистка. Passionnee, бурно увлеченная, как сказали бы французы, политикой, общественной жизнью, но и – поглощенная литературой, автор множества русско-французских книг, из которых я бы отметил русские «Отражения» и французские воспоминания «Tel est mon siаecle» («Таков мой век»). Ее книга «Retour», мудрено переименованная издателем с воображением портного в «Ma Russie habillеe en l’URSS» («Моя Россия в советской одежде»), изданная в 1958 году, была одним из первых правдивых свидетельств о советском мире и имела большой успех.
Страстный характер З. А. приводил к тому, что отношения с окружением нередко напоминали метеорологическую сводку – приближение бури, буря, райская погода, циклоны возмущения, антициклоны восхищения. Ее бурные ссоры и патетические примирения с одним профессором-славистом мне напоминали роман с никому не ведомым окончанием. Кроме того, она плохо переносила славу своих удачливых коллег – забавная черта! – наш друг и коллега, писатель Николай Боков достоверно описал ее литературную ревность в своей статье о Джейн Вронской. Но она была умна, остроумна, отзывчива, и сего было достаточно, чтобы не замечать этих незначительных слабостей.
Шаховскую часто упрекали в патернализме. В редакции она всегда появлялась в окружении старых дам, у которых цель жизни, как кажется, заключалась в демонстративном обожании главного редактора. Но этот патернализм отнюдь не исключал либерализма. Я помню, что несколько сотрудников без труда уговорили З. А. отказаться от публикации ее собственной статьи по поводу Андрея Синявского – в ней было слишком много личных выпадов. В течение многих лет она из сострадания выносила присутствие Сергея Мильевича Рафальского, который был ей неприятен как социалист. Один из сотрудников опубликовал более чем холодный отзыв на книгу ее брата, владыки Иоанна, о Льве Толстом, что ничуть не помешало редактору и оному сотруднику сохранять добрые отношения. Предыдущий редактор «РМ», Сергей Акимович Водов, кстати оставивший добрую память о себе среди старых русских журналистов, действовал иначе – по рассказу Нины Константиновны Прихненко, секретарши редакции, он молниеносно подвергал остракизму строптивого автора.
Таким образом, могу сказать, что атмосфера в «РМ» того времени была мирной и приятной. Старые сотрудники – Рафальский или Константин Дмитриевич Померанцев (мой сосед по дому) – приняли экс-советских литературных беженцев с сердечным расположением. Рафальский, ядовитый полемист и автор гигантских социалистических, экономических и даже антропологических проектов, был добрейшим человеком, художником в духе Малявина и интересным собеседником. Померанцев, обладавший железным здоровьем, несмотря на крайне болезненный вид, – он пересек на спортивном велосипеде половину Италии, – мог часами говорить (и заговорить до умопомрачения свою молчаливую жертву) о русской поэзии и немецкой антропософии. Георгий Иванов был для него Овидием, доктор Штейнер – Вергилием. После его кончины в 1991 году я прочитал подборку его трогательных стихотворений, из которых одно четверостишие, написанное по поводу трагической смерти его молодого друга, Михаила Туроверова, хотел бы привести здесь:
Ты был моим вечерним светом.
Ты совестью моею был.
На все вопросы был ответом,
хотя бы потому, что жил.
Через три года после моего прибытия в Париж Шаховская оставила «Русскую мысль», и редакторский трон занял Серафим Николаевич Милорадович. Этот потомок русских дворян и родственник немецкой аристократии, человек почти исполинского сложения, отличался той учтивостью, которая, не сомневаюсь, привела бы в восхищение Данжо. Вообразите такую сценку: главный редактор, в своем тогдашнем вечнозеленом пиджаке, склоняется над письменным столом сотрудника редакции, размахивая только что полученным номером французской газеты: «Милый Женя, если у вас будет свободная минута… ах, это совсем не срочно… когда сможете… это совсем небольшая статья… не могли бы вы перевести для будущего номера… если, разумеется, у вас нет другой срочной работы!» Статья тут же переводилась, и старательный переводчик немедленно вознаграждался ликующим возгласом: «Чудно! Превосходно!» Для тех, кто имел несчастие побывать в приемных советских редакторов, такой стиль общения в первые времена казался почти версальским. Впоследствии Серафим Николаевич оказался директором «Overseas Publications Interchange» в Лондоне, и наше сотрудничество долго продолжалось – я перевел с французского языка на русский две книги для этого издательства.
Среди постоянных сотрудников было несколько новых беженцев и выбеженцев.
Журналист Владимир Рыбаков был тем, кого тогда именовали репатриантами (его родители, французские коммунисты русского и польского происхождения, неосторожно вернулись в СССР после войны и через несколько лет совершили то же путешествие, но в обратном направлении). Он уже несколько лет жил в Париже, превосходно знал, как нанять квартиру или избежать административных подвохов. В первые месяцы моей французской жизни он был моим сущим поводырем.
Через год или два в Париже появился Николай Боков. «Русская мысль» издала задолго до его приезда блестящую сатиру анонимного автора из России – «Приключения Вани Чмотанова». Оказалось, что им был Боков – вместе со своим соавтором, Николаем Петровым. Вскоре Боков стал нашим коллегой.
После работы мы часто отправлялись, как парижские гуляки, в кафе по соседству, носившее музыкальное название «Do, Re, Mi», пили красное вино и играли во флиппер. Обычно Рыбаков был чемпионом. Мне было тогда 34 года, моим коллегам – на четыре и пять лет меньше. Далеко от юности, но тем не менее я думаю, что мы часто ощущали плеск или всплеск молодости, в основном мрачно проведенной при советском режиме. Николай Боков, даровитый актер, иногда разыгрывал сценки, которые нас приводили в восхищение. Помню, например, полемику Ленина с Троцким, когда один из оппонентов дубасит другого по воображаемой лысине, а тот вырывает с корнем мнимые пепельные кудри своего противника. Сценка сопровождалась русским комментарием, столь же забавным, как пантомима, – и пораженные посетители кафе, включая хозяина, покатывались со смеха, хотя не понимали ни единого слова.
Вероятно, вам эта картинка может показаться слишком идилличной – и вы правы. Наше покойное пристанище периодически потрясали внешние распри, грозившие расправой. Так, один автор третьей эмиграции, взбешенный статьей С. М. Рафальского, грозился отколошматить почтенного 84-летнего старца. Другой эмигрант-литератор (не исключаю, что им была переодетая эмигрантка) в течение нескольких дней устраивал засаду возле «Русской мысли», чтобы публично оскорбить некоего С-кия (под этим псевдонимом, С-кий, прозрачно скрывался Сергей Мильевич), – месть за его критику, кстати довольно добродушную. Некий эмигрантский бард написал бредовое и прехамское письмо Зинаиде Алексеевне, подозревая ее в авторстве критической статьи, подписанной В. Малашин. (Шаховская автором была не более чем я. Не намерен облегчать работу будущим литературным детективам, если таковые найдутся, и оставляю им осуществлять многочисленные поиски и происки.)
Таковы были литературные нравы третьей эмиграции.
И, несмотря на эти бури и бураны в эмигрантском стакане, я вспоминаю с удовольствием о годах, проведенных в «Русской мысли». Они завершились для меня отъездом в Кёльн в 1978 году.
– Сотрудник «Русской мысли», редакционный секретарь «Континента», вы активно участвовали в культурной деятельности эмиграции третьей волны. Какое впечатление производили представители этой волны?
– Мое пребывание в редакции «Континента» было недолгим – всего около двух лет (1975 – начало 1977) – и закончилось мирным разрывом с его главным редактором, Владимиром Максимовым. Это был человек с совершенно не-воз-мож-ным характером, несмотря на свои многочисленные достоинства. Позднее мы иногда встречались в церковном дворе на улице Дарю, учтиво здоровались, но былые дружеские отношения канули в Лету.
Третья эмиграция представляла собой весьма диковинную смесь лиц, наречий и состояний. Было естественно полагать, что они избрали изгнание по политическим мотивам. Разумеется, я не ожидал, что все эти беженцы будут подобны Буковскому (кстати, Владимир Буковский эмигрантом не был) или даже скромными диссидентами, к которым я относил себя самого. Но я также не ожидал, что среди них сыщутся трепетные поклонники Ленина и сторонники розового социалистического рая. И они отнюдь не витали в бледном одиночестве!
Многочисленными были и те, кто с ностальгией вспоминал о своем недавнем советском прошлом («Я работала на Свердловской студии телевидения!» или «Я писал в журнале „Пионер”!»), хотя налицо были причины стыдиться его или хотя бы сожалеть о нем. Другие с гордостью изрекали исторические фразы типа «Я не диссидент!» или «Я не политический эмигрант, я экономический беженец». Я совсем не сужу строго людей, которые покидали СССР по экономическим причинам, но, к сожалению, я часто видел, что от них исходила струя какого-то иррационального отвращения, даже ненависти к оставленной отчизне. Мне это было глубоко чуждо.
Я всегда отделял коммунистический режим от нации и страны, хотя в те времена это было нелегкой задачей.
– Как складывались отношения между представителями третьей и предшествующих волн эмиграции?
– Каковы были отношения у третьего потока с первой эмиграцией, я затрудняюсь сказать, но мой опыт позволил мне не только отнестись к ней с высоким уважением, но и понять, какую невосполнимую потерю составляла она для России.
С большим теплом вспоминаю о владыке Иоанне (Шаховском), священнике о. Николае Оболенском, бывшем редакторе «Возрождения» С. С. Оболенском, писателе В. В. Вейдле.
Я несколько раз встречался с Н. М. Зерновым, богословом и историком, и с известным философом Н. С. Арсеньевым. Николай Сергеевич, несмотря на свои 87 лет, был бодр, приятно говорлив, способен в течение часа представить в основных чертах свой труд о Хомякове, изданный в 1955 году в США. У меня сохранилась переписка с Зерновым, Арсеньевым и игуменом Геннадием (Эйкаловичем), человеком энциклопедических познаний и знатоком знаменитых «Ареопагитик».
Говоря о представителях первой эмиграции, не могу не вспомнить о моем близком друге, Николае Ивановиче Раевском (1909–1989), с которым нас связывала 15-летняя дружба, вплоть до его кончины. Офицер Иностранного легиона, после войны работавший во Французском институте в Вене, он был одной из самых ярких и оригинальных личностей, с которыми я когда-либо встречался.
С большой симпатией и благодарностью вспоминаю также Соллогубов, Андрея Владимировича и Наталью Борисовну (дочь писателя Бориса Зайцева). В 1987 году Наталья Борисовна издала в «Overseas Publications Interchange», не без моей скромной помощи, книгу своего отца «Мои современники». Подписывая мне это издание, она вдруг с озорной улыбкой спросила: «А вы будете писать о ваших современниках? О нас, например?» – «Буду. О вас и Андрее Владимировиче напишу, что вы были прекрасные люди».
Написал.
Что касается второй эмиграции, то я почти ее не знал, за исключением нескольких rescapes, чудом уцелевших, которых я встречал в «Посеве», издававшем в те времена мои книги. Мои «немецкие» друзья тех лет – Михаил Николаевич Окунев, архитектор (сын известного византолога), Олег Владимирович Перекрестов, директор «Посева», и его жена Ирина Витальевна были потомками первой эмиграции.
После отъезда в Германию, где я прожил с 1978 по 1981 год, после Страсбурга, где я работал два года в университете (1981–1982), большинство моих русских связей ослабло и даже распалось.
Были, я думаю, и иные причины моего удаления. Начиная с 1976 года я жил и работал во французской среде: репетитор в лицее, преподаватель русской грамматики на католическом факультете близ площади Терн – этой работой я был обязан Михаилу Славинскому, который представил меня декану, г-ну Франсуа Нотэру. В те же времена я прилежно посещал Коллеж де Франс и слушал лекции по истории итальянского искусства и французской средневековой литературе. Когда я был назначен в Лилльский университет, где и оставался почти четверть века (1982–2005), погружение во французскую среду усилилось. Этот переход осуществился не так безболезненно, как можно было бы подумать. Но меня всегда вдохновляла французская пословица «On ne peut pas bеtre et avoir betre» – нельзя быть и бывать, иначе говоря, невозможно одновременно жить в прошлом и настоящем.
С другой стороны, Франция и французский язык мне всегда были близки и дороги, и это чувство вознаградило меня за многие потери.
– Каким было отношение французских славистов к русской самиздатской и эмигрантской литературе?
– В конце семидесятых годов самиздатские авторы и эмигрантские сочинители (между прочим, включая Набокова, но исключая Солженицына) особенно пылкой благосклонностью французских славистов не пользовались.
Изредка Н. А. Струве и профессор Ренэ Герра издавали книги эмигрантов, но я думаю, их возможности, а следовательно, и каталог их издательств («ИМКА-Пресс» и «Альбатрос») были весьма ограниченными.
Существует точка зрения, по которой французские слависты, в основном розовой и багровой окраски, не только снобировали, но и энергично препятствовали публикации русских произведений, не освященных советской цензурой. В качестве примера приводится, и справедливо, патетически безобразное изъятие книги Алена Прешака о советской литературе в популярной серии «Que sais-je?» со стаей имен самиздатских авторов – история, о которой подробно рассказал Николай Боков[15]15
См. memorusse.blogspot.com/2005/10/blog-post.html
[Закрыть].
Вместе с тем, на мой взгляд, подобное происшествие уникально в анналах французской славистики. Я думаю, что объективность требует смягчить эту плачевную картину и признать, что лед и холод многих французских славистов отнюдь не помешали многочисленным эмигрантам ни издавать свои книги по-французски, ни переводить самиздатских поэтов, как, например, Иосифа Бродского или Геннадия Айги.
Несомненно, отношение к русской литературной эмиграции со стороны многих французских славистов – но не всех! – в те годы колебалось между полярным равнодушием и утаенной неприязнью. Но профессора, как и издатели, оказывают не большее влияние на литературу, чем метеорологи на проносящийся разрушительный тайфун.
История литературы предлагает многочисленные поучительные примеры. В XIX веке тираны университетских кафедр и прочие сорбоннские владыки с упоением снобировали Шатобриана из-за его приверженности к католицизму. Иногда этот молчаливый заговор прерывался, чтобы обличить бретонского «позера и фразера, исключительно занятого своей позой и фразой», как сделал посредственный критик и столп ультрамонтанизма той эпохи Луи Вейо[16]16
Chateaubriand Fran˙c ois-Renе de. Mеmoires d’outre-tombe. Paris, «Librairie Gеnеrale Fran˙caise», 1973, vol. I, p. 741.
[Закрыть]. Другая университетская и литературная пифия романтизма, ныне безнадежно забытая, Луи Гудалл, пророчествовала в 1855 году, что «г. Бодлера… будут отныне приводить в качестве примера бесплодной смоковницы современной поэзии»[17]17
Baudelaire Charles. L’Intеgrale. Paris, «Seuil», 1968, p. 34.
[Закрыть]. Отзыв влиятельного критика в 1855 году имел досадное последствие для поэта: уверяют, что, прочитав статью Гудалла, известный издатель и финансовый воротила Мишель Леви, оставивший своим наследникам величественное здание возле Opбеra и грязное пятно в биографии Флобера, воскликнул: «Я колебался печатать стихи Бодлера; эта статья все решила!»[18]18
Ibid., p. 34.
[Закрыть] Бодлер остался без издателя. Но ныне, в 2009 году, мы законно вопрошаем с Франсуа Вийоном: «Oаu sont les neiges d’autan?»[19]19
«Где прошлогодний снег?» (франц.)
[Закрыть], поскольку заговор умолчания против художника со временем насмешливо превратился в вечное молчание критиканов.
Если я упоминаю об этих малоприятных событиях, то лишь для того, чтобы подчеркнуть, до какой степени в те времена витали в удручающем одиночестве независимые слависты, как профессор Вольфганг Казак, с которым нас связывали 30-летние дружеские отношения, или профессор Эдвард Браун, известный мне лишь своими трудами. Их проникновенный интерес к эмигрантской литературе, убеждение, что русскую литературу создает русский язык и ничто более, где бы географически ни находился творец – в Донбассе, Тунисе или Тбилиси, разумеется, не могли вызвать сочувствия у западного слависта, опасавшегося, что его перевод гонимого русскоязычного автора или статья о нем приведут в гнев малограмотное советское правительство, со всеми досадными последствиями – отказ в визе, в участии в московских коллоквиумах, в архивной работе. Спокойней было писать о второстепенных писателях с их гранатовыми браслетами и гранеными стаканами и избегать конфликта с советскими властями.
Но и в те времена во Франции существовали независимые слависты, не поддававшиеся искушению или ослеплению времени и отвергавшие прибыльный конформизм, такие, как блестящий историк профессор Ален Безансон или талантливый пушкинист профессор Луи Мартинес. Многочисленны были и нейтральные слависты, далекие от политики, особенно советской, которых более занимали полисемантические функции винительного падежа в старославянском языке, чем обвинительные памфлеты против СССР.
– Немецкий славист, составитель «Лексикона русской литературы XX века», называемого в кругу специалистов просто «Словарем Казака», что лишь подчеркивает уникальный характер этой работы, Вольфганг Казак сделал многое для введения авторов третьей волны в исследовательское поле западных литературоведов. Какую роль он сыграл в вашей жизни?
– Мы познакомились во Франкфурте в 1976 году. Немецко-австрийское издательство «Styria» только что выпустило мой роман «Странная история» и пригласило меня на то, что ныне, кажется, называется презентацией. Этот красивый сероглазый господин лет сорока (как мне показалось – на самом деле он уже перешел за пятидесятилетие), на превосходном русском языке, без неприятного советского акцента, с интересом расспрашивал меня о религиозном положении в России, о самиздате, о моей работе. Наш разговор длился, вероятно, не более часа, но я сразу испытал к нему доверие и симпатию. За 27 лет они ни разу не поколебались. Через два или три месяца после нашей встречи я послал ему рукопись «Приемного отделения», которую он перевел на немецкий язык. Вскоре он предложил мне сдать экстерном совершенно умопомрачительное количество экзаменов и зачетов и после получения диплома Magister Artuim стать лектором Славянского института Кёльнского университета. Этот дерзкий проект был осуществлен четыре года спустя.
Из всех славистов, с которыми мне случалось встречаться, Вольфганг Казак был наиболее своеобычной личностью. Сын известного писателя и общественного деятеля Германа Казака (чей роман «Город за рекой» до сих пор часто переиздается в Германии), он рано и резко перешел из категории весьма привилегированных юношей с ясно очерченным устойчивым будущим на положение советского заключенного, даже смертника, чудом ускользнувшего от толпы смертельных заболеваний (истощение, туберкулез, бруцеллез и т. д.). Семнадцатилетний санитар, он попал в плен и провел пять лет в советских лагерях для немецких военнопленных. Казак часто говорил, что русский опыт был для него столь же крушением, сколь и откровением, что Россия отныне и навсегда стала для него наиболее глубоким духовным пересечением двух линий, жизни и смерти, радости и страдания. Вероятно, поэтому он любил цитировать гётевскую фразу: «Freud’muss Leid, Leid muss Freude haben»[20]20
«В страданье есть радость, в радости – страданье» (нем.).
[Закрыть] (строки, вдохновившие А. Блока на создание «Розы и Креста»).
Вернувшись в Германию в 1946 году, со свойственными ему серьезностью и основательностью он изучает славистику в Гейдельбергском и Геттингенском университетах и в 1956 году получает степень доктора наук. В том же году он становится переводчиком в немецком посольстве в Москве (вместе с другим бывшим пленным, ныне знаменитым пушкинистом профессором Р.-Д. Кайлем), а затем на долгие годы, вплоть до перестройки, объявляется persona non grata своими былыми тюремщиками.
Как и большинство оригинальных людей, Вольфганг Казак своей личностью нарушал и сокрушал любые рамы и рамки. Почтенный кабинетный профессор – и одновременно рьяный сострадалец и деятельный помощник жертвам коммунистического режима. Число русских, польских, чехословацких и югославских беженцев, которым Казак оказывал помощь и облегчал вхождение в новую западную жизнь, могло бы приблизиться к количеству абонентов телефонной книги небольшого города. Ревностный и деятельный прихожанин протестантской кирхи – и в то же время проповедник гностицизма, учения Валентина, «тайной» книги апостола Иоанна и двух Апокалипсисов Иакова (давно признанных апокрифами). Как многие гностики, Казак был убежден, что после первых веков христианствo утеряло истинное знание о смерти и посмертном существовании. Ортодоксальные протестанты вряд ли одобрили такую позицию. Но, не сомневаюсь, они должны были высоко оценить, если смею так выразиться, деятельное и открытое христианство своего единоверца.
В самом деле, Казак был чужд конфессиональным разделениям, делениям на козлищ и агнцев, своих и чужих, своих как святых и чужих как чуждых (хотя и исповедующих то же христианское учение), что так свойственно многим церковным течениям, превращающим их в уютную доморощенную секту, далекую от христианского идеала. У этого светила немецкой славистики не было ни грамма, ни драхмы интриганских потуг для изгнания даровитых соперников, чем славятся малопреуспевшие псевдожрецы науки. Автор монументального академического труда «Техника изображения у Гоголя», который не менее известен славистам, чем прославленный «Лексикон», он также публиковал малоакадемичных самиздатских писателей – Айги или Владимира Казакова.
Часто вспыльчивый и запальчивый, Казак, мне кажется, обладал тем, что многие, с основанием или без оного, именуют тайнознанием жизни и смерти. Оно поражало людей, встречавшихся с ним в горестный миг своего существования. Наша коллега по Славянскому институту, профессор Ингрид Лоренц, рассказывала мне, что Казак посетил ее в больнице после тяжкой операции. По ее словам, он в течение получаса говорил с ней о смерти – неуместный сюжет у постели страдалицы, – и после его ухода она, вопреки логике и здравому смыслу, почувствовала не только душевное облегчение, но и подлинную радость. Могу засвидетельствовать, что у профессора Лоренц не было ни тени кликушества или сомнительных мистических позывов. Подобную же историю я слышал от немецкого журналиста чехословацкого происхождения Бросека, бежавшего из своей страны после чешских событий 1968 года.
Не знаю, русский ли опыт или иные обстоятельства определили отношение Казака к литературе, отношение, которое было постоянной темой наших бесед. Высоко чтя эстетическое начало в литературе, он тем не менее полагал, что она – лишь средство духовного совершенствования и восхождения к религиозной истине. Казак знал, что я был далек от этой позиции. Эти литературные разногласия никогда не отбрасывали неприязненной тени на наши дружеские отношения. Я изредка навещал его, сначала близ Бонна, затем в Мух, прекрасной деревне с ее готическими лесами, куда он переселился после семейного траура, омрачившего его жизнь. Он часто приглашал меня в Кёльнский университет для выступлений на различные литературные темы. Им были приглашены, по моей инициативе, Жак Росси, автор известного «Словаря ГУЛАГа» и долголетний узник сталинских лагерей, а также некоторые слависты и писатели из третьей эмиграции.
Осенью 2002 года Казак провел у меня в гостях неделю. Мы посетили русские места – православный храм на улице Дарю, кладбище в Сент-Женевьев (в обществе Н. Б. Соллогуб), а также особенно любимый Казаком музей Гимэ. В зале буддийского искусства он попросил меня оставить его одного на несколько минут перед небольшой золотистой статуей Будды. За два дня до его отъезда в Германию мы поднялись на монмартрский холм Сакре-Кера и вдруг, безо всякой связи с предыдущим разговором, Казак рассказал, что не так давно, по возвращении из Москвы, на франкфуртском вокзале ему стало плохо, он потерял сознание и был отвезен «скорой помощью» в больницу. «Сейчас я чувствую себя хорошо, но я знаю, что скоро уйду». Его серебристо-серые глаза смотрели ясно и просто. В словах не было ни надрыва, ни страха, еще менее – отчаяния.
Смерть была для него не концом – уходом.
– В какой степени собственно французская общественная и культурная жизнь входили в круг ваших интересов?
– Общественная жизнь во Франции вызывала у меня интерес, но я не принимал в ней никакого участия. Я никогда не был членом политических партий или движений, никогда не принадлежал к масонским ложам, сборищам розенкрейцеров, капищам сайентологов и иным таинственным организациям псевдодуховной ориентации. Я был также свободен от любого общественного engagement – и русского и французского. Я думаю, что художник волен скользить по воле волн и собственного желания, выбирать местом жительства любые экзотические широты и меридианы, но общественному деятелю естественно жить со своим народом и в своей стране. Те русские эмигрантские писатели, которые вернулись после перестройки в Россию с тем, чтобы разделить ее судьбу, достойны похвалы, но я не стал бы упрекать тех сочинителей, которые остаются эмигрантами и продолжают свой труд в мансардах из слоновой кости.
Что же касается культурной жизни (вы, вероятно, говорите о литературной жизни?), то могу сказать, что встречи с французскими писателями были редкими и эпизодичными. Когда-то по поручению «Континента» я взял интервью у Эжена Ионеско, в его квартире на бульваре Монпарнас. Он был удивлен, но одновременно польщен, что его «Лысая певица» и «Носороги» известны русскому интеллигентному обществу по переводам, бродившим в самиздате. Помню его повествование о демонстрации красных демонов под окнами квартиры – по поводу протеста против бесчинства советских войск в Праге.
Несколько раз я встречался с писателем и литературным критиком Роже Стефаном, своего рода Бернаром Пиво конца пятидесятых годов. Его литературные вкусы мне были чужды (он упивался поэзией Кокто и объедался такими прозаиками, как Радиге и Нимье), но он был остроумным и занимательным собеседником.
Время от времени у Зинаиды Шаховской появлялся французский писатель Владимир Волков – редкий пример трехязычного автора (биография Чайковского написана им по-английски, статья о святом Владимире для «Русского альманаха» – по-русски). Как художник он оставлял меня равнодушным, но литератор он был превосходный – едкий, пронзительный, воинственный, великолепно владевший французским языком. Безжалостный полемист, он отстаивал первоначальность духовности в литературе и, к моему веселому негодованию, обличал Флобера как «бытописателя». С удовольствием вспоминаю один из наших дебатов по этому поводу. Волков многословно, красноречиво, велеречиво клеймил современную литературу по причине ее бездуховности, я же полагал, что пресловутая бездуховность – органическое следствие неодаренности и что любой талант духовен по своей сути. Когда два протагониста покинули вместе квартиру Шаховской, то я обратил внимание, что Волков сильно хромает. Он объяснил мне, что его новые туфли дьявольски жмут и что боль от мозолей отравила ему приятный вечер у З. А. У меня возник соблазн объяснить патетику его метафизических порывов банальными мозолями…
До сих пор храню добрые отношения с писателем Жаком Арканжем – между прочим, издателем моего романа «Noces en noir» («Свадьба в черном»).
– Ваша вторая книга, повесть «Приемное отделение», вышла в 1979 году. Казалось бы, чистая случайность сводит в московской больнице старшего преподавателя столичного педагогического института Игоря Михайловича Лютченко и деревенского жителя Дмитрия Арсеньевича Горичева. Они привезли сюда своих жен. Трогательная история о помощи ближнему, душевном союзе интеллигенции и народа (Лютченко помогает отчаявшемуся провинциалу устроить супругу на лечение) постепенно перерастает в трагическое повествование, где нравственному суду подвергаются оба героя.
В вашем советском «послужном» списке присутствует Первая Градская больница. Описывая будни московской больницы, вы, конечно же, опирались на собственный опыт работы санитаром?
– Работа в Первой Градской больнице в качестве санитара была утомительной, но не лишенной интереса, тем более что я всегда с любопытством относился к медицине. Как вы знаете, санитары всех стран, не только в СССР, теснятся на самой низкой ступеньке социальной лестницы. Но своеобычие положения советского санитара заключалось в том, что среда моих коллег постоянно пополнялась диссидентским и… полукриминальным элементом! В те времена существовало судебное уложение, по которому не слишком провинившегося гражданина советского общества, но все же достойного наказания, могли приговорить в административном порядке на три или шесть месяцев общественных работ.
Среди моих коллег я помню лихого молодца, который отдубасил свою неверную супругу и был вынужден выбирать между годом тюремного заключения и работой санитара. Мучимая раскаянием красавица, из которой можно было бы выкроить трех Венер, приходила по ночам в больничный сад и приносила нам бутерброды с салом.
Помню и другого архаровца, гулявшего по московским стогнам в пьяном облике, со столовым ножом, но в пиджаке Адама, за что он и был вынужден принудительно трудиться на медицинском поприще шесть месяцев.