355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Лебедев » Встречи на рю Данкерк » Текст книги (страница 3)
Встречи на рю Данкерк
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:13

Текст книги "Встречи на рю Данкерк"


Автор книги: Андрей Лебедев


Соавторы: Евгений Терновский

Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)

– Герой «Странной истории» находит временное утешение в одном из московских храмов. В советские времена таких мест было сравнительно немного.

– Обитателям Москвы и Подмосковья знакомо особенное освещение, которого я больше никогда в жизни не видел: февральские сумерки после ослепительно солнечного дня. К вечеру все начинает таинственно искриться и светиться, фиолетовые блестки и блики покрывают сугробы и оснеженную мостовую. Еще не наступила тьма, но край неба уже погружается в расплавленный краплак. Вы покидаете станцию Удельная по Казанской железной дороге и, одолевая сугробы – в сумерках они кажутся облитыми лунным светом – и прочие снежные препятствия, приближаетесь к небольшой деревянной церкви. По мере вашего приближения свет из приоткрытой церковной двери становится ярок и отчетлив. (Иногда несколько держиморд с повязками на рукавах – их называли дружинниками – останавливают вас и требуют документы.) Вы поднимаетесь по оледенелым ступенькам паперти и – сразу, без перехода – попадаете в иное время и в иное пространство.

Советский мир с его происками, допусками, прописками, подписками исчезает, подобно наваждению. Как доказательство подлинности и достоверности этой новой реальности и его вопиющего контраста с той, что осталась за церковными вратами, вы слушаете часто нестройное пение хора, составленного из трех или четырех пожилых женщин простонародного вида. Число прихожан не больше. Вы слушаете стихиры, ирмосы или прокимены, еще не понимая их смысла, но уже догадываясь, что за ними таится сила слова, несравненно более могущественная и достоверная, чем та, которая оглушала слух в ледяном государстве. Вы смотрите на иконостас, где деисусный или пророческий чины почти неразличимы в полутьме. Никакого ритуального великолепия – напротив, скромность церковного убранства доведена до скудости.

Вот такими были церкви в провинции во времена моей юности. Они мало чем отличались от небольших храмов столицы. Я думаю, что в самом деле те, кто переступал церковный порог, искали утешения. Ситуация переменилась в начале шестидесятых годов, когда возвращение к Церкви, особенно среди интеллигентной молодежи, приняло до сих пор невиданный размер.

– Возможность сюжета и персонажей, напоминающих о Достоевском, в Москве 1970-х годов означала повторяемость, метафизическую надвременность ситуационных и психологических матриц русской жизни.

– Тема метафизики в литературе меня всегда интересовала. Хотя бы потому, что она представляет, на мой взгляд, наиболее опасную и соблазнительную западню для художника.

В ХХ веке даже свободные и одаренные писатели, шарахаясь от озверевшей хари Харибды тоталитарной идеологии, часто кончали тем, что в изнеможении склонялись к мертволикой Сцилле ангажированной литературы. Описание объекта сменилось обязательством субъекта. Иначе говоря, метафизика перестала истекать из физики. Она стала претендовать на место природы. Так возникла массовая идейная литература. У нее было множество предков и предшественников, но в уютном XIX веке ее без труда выставляли вон.

В том же веке, согласно объяснениям философов, изменился тип метафизики. Если, со времен Ренессанса до Канта, основной проблемой метафизики было существование внешнего мира, то начиная с Фихте и кончая Хайдеггером фундаментальным вопросом стал человек, его природа, его существование, понимаемое как вовлеченность в историю и, следовательно, в социальное действие.

Коммунистическая идеология презирала Фихте и игнорировала Хайдеггера. С простотой, характерной для примитивных социальных устройств, она без обиняков обязала художника исполнять несложный пропагандистский долг. В противном случае онежские просторы или мордовские болота должны были образумить нечестивцев. Справедливости ради отмечу, что вера в золотой век коммунизма у многих писателей могла быть вполне искренней, как, например, у горлана и буяна Маяковского. Но она продолжалась недолго. На всякий случай цензура и ГУЛАГ недреманным оком следили за возможными строптивцами. Поскольку никакая метафизика невозможна без свободного мышления, в течение семидесяти лет она фактически отсутствовала и в русской философии, и в русской литературе.

– Насколько в этом отношении ситуация в СССР отличалась от того, что имело место в «свободном мире», например во Франции?

– Во Франции литературное положение в ХХ веке было несравненно более сложным и, как ни парадоксально это может показаться, зачастую плачевным, несмотря на политическую свободу. Конец ХIХ и начало ХХ века были овеяны пылкой борьбой против буржуазного духа, формы и содержания в литературе (хотя французских литераторов часто упрекали и упрекают в буржуазности их положения). Вначале эти пожиратели буржуа похвально вдохновлялись Флобером, для которого понятие буржуазного духа было тем, что для русского – пошлость.

Признанным гуру и марабу этой антибуржуазной тенденции был в свое время Андре Жид. Век спустя трудно понять, чем этот бледный «моралист» очаровывал читателей. Вероятно, обращением к «запретным» тогда сюжетам (гомосексуализм, ненависть к семье, свободная любовь, презрение к традиционным ценностям), поскольку его стиль мне кажется более устарелым, чем стиль Вовнарга, моралиста, современника Вольтера и Мармонтеля. Могу привести в качестве примера: «Остановись, мое перо! Ты не в силах описать…» – и прочие плоскости.

Но так как смысл литературы отныне заключался в избиении буржуа, то стилем можно было и пренебречь. Кстати замечу, что потребовалось всего лишь двадцать лет после исчезновения писателя, чтобы его статуя была насмешливо сброшена с пьедестала; «образцовому французскому гению», каким его иногда называли в двадцатые годы, предложено спуститься в весьма скромные литературные низины: «Ныне творчество Жида занимает свое подлинное место, которое отнюдь не является первым ни в одной области – эссе, роман, поэзия, театр»[8]8
  Malignon Jean. Dictionnaire des ecrivains fran˙cais. Paris, «Seuil», 1971, p. 207.


[Закрыть]
.

Эстетическое откровение Флобера стало политически ангажированной программой. И мсье Жид остался верен этому принципу до конца жизни. Впоследствии, став розовым попутчиком, он предлагал мировому пролетариату «всю мою жизнь, для того чтобы упрочить успех СССР», – жизнь, которую, кстати, мировой пролетариат так и не потребовал. Я привожу эту цитату из «Дневника» Жида (1935)[9]9
  Gide Andre. Journal 1889–1939. Paris, «Gallimard», 1985, p. 1126.


[Закрыть]
. Там же читатель может также насладиться рассуждениями о «великолепной» речи Гитлера в 1936 году и о вящей «пользе» советского атеизма.

Заметьте, что Флобер никогда ни ставил краеугольным камнем своего творчества обличение буржуазии. Оно могло появиться как результат его творения, отнюдь не как цель. Андре Жид прибегнул к более легкому и опасному для художника средству, призвав на помощь метафизический принцип, надо сказать довольно легковесный, художественного изображения. Идея (идеология) вытеснила описываемый объект. Таким средством обычно пользуются журналисты, а также, как говорит один французский писатель русского происхождения, «les petits esprits qui s’attachent aux grands problаemes»[10]10
  «Мелкие умы, занимающиеся крупными проблемами» (франц.).


[Закрыть]
. Пророчество Флобера не было услышано («Искусство не должно служить кафедрой для доктрины, иначе оно рискует низко пасть!», 1863 г., из письма к М.-С. Леройе де Шантепи[11]11
  Flaubert Gustave. Correspondance. Paris, «Gallimard», vol. III, 1980, p. 352.


[Закрыть]
). Тем не менее оно сбылось полвека спустя.

Искусство – мстительно. Оно не прощает эстетической измены и сурово превращает сомнительную метафизику ангажированной литературы в банальные и завиральные идеи. Мне хотелось бы проиллюстрировать на примере двух французских писателей ХХ века гибельное влияние ангажированной литературы и торжество подлинной, несмотря на более чем полувековое владычество первой.

Не ведаю, приходилось ли Маргерит Юрсенар встречаться с Жаном-Полем Сартром. Они были ровесниками (Сартр: 1905–1980, Юрсенар: 1903–1987) и оба прожили долгую жизнь. Но на этом сравнение оканчивается.

В течение полувека Сартр не покидал балаганные подмостки так называемой литературной и общественной жизни, деля ее между модными кафе и пролетарскими демонстрациями.

Юрсенар, в двадцать два года напечатавшая повесть «Anna, soror…» – шедевр французской прозы, – почти полвека оставалась в тени. Триумф романа «Мемуары Адриана» (1951) был читательским, собственно говоря, единственно необходимым для писателя. Марксистские или экзистенциалистские критики его снобировали. Двенадцать лет спустя после выхода «Мемуаров Адриана» «Словарь современной литературы» под редакцией Пьера де Буадеффра скрепя сердце посвящает Юрсенар 20 строк (130 строк для благополучно и с удовольствием забытой кропательницы бесцветных романов и гробокопательнице Луи Арагона, Эльзы Триоле!!). Жан Малиньон в своем «Словаре французских писателей» еще менее щедр: он уделяет Юрсенар всего 10 строк (12 строк Анне де Ноай, третьестепенной поэтессе, более знаменитой своими любовными причудами).

Листая эти устарелые словари, я отчетливо видел причину камуфлированного остракизма и скрытого раздражения. Для издателей, как и для критиков, Юрсенар была inclassable (вне классификаций), иначе говоря, не сводимой ни к политическому движению, ни к литературной школе. Не сталинистка, не ленинистка, не маоистка, не чегеваристка, не кастристка, не экзистенциалистка. Есть от чего прийти в отчаяние!

Забавно, что уже Максим дю Кан, ловкий литературный делец и друг юности Флобера, распекал автора «Саламбо» за его отстранение от «общественной и социальной жизни» и добровольное уединение.

Меня же всегда изумляло это раздражение критиков: что естественней для писателя, чем уединенный труд в уютном кабинете или в скромной мансарде, вдали от грохота карет, краснознаменных шествий или музыки техно? Юрсенар всю жизнь оставалась в литературе и для литературы.

В это время Сартр не терял времени. Точнее, он расточал его на все, что угодно, в том числе и на литературу. В отличие от своего предшественника, Жида, он был весьма образованным господином, журналистом-философом, основоположником модных и эфемерных течений. Его труд «Бытие и ничто» представлял бы несомненный интерес, если бы не творения Хайдеггера, старательно им ощипываемого, так же как и исследование «Воображаемое», если бы не дерзкие и многочисленные заимствования у Гуссерля…

Сартр превратил легковесную идеологическую позицию Жида в идеологический диктат, над которым издевался Владимир Набоков в статье о романе Сартра «Тошнота». В отместку Сартр злобно назвал его follicullaire amеricain, американским строчилой, газетчиком, и, брызгая ядовитой слюной, туповато утверждал, что писатель в отрыве от родины обречен на немоту, – хотя пример Джойса или Бунина уже тогда должен бы свидетельствовать об обратном.

Почти тридцать лет спустя после его исчезновения любопытно понять некоторые аспекты позиции этого кофейного философа.

Почему писатель, родившийся в свободной стране, с таким туповатым рвением проповедовал интеллектуальную неволю? Почему философ (то есть «любящий истину или знание», в переводе с греческого) советовал лгать рабочим из Булонь-Бийанкур, поскольку правда об СССР их слишком бы обескуражила? Неужели у него не было ни малейшего ростка критического отношения к самому себе – вещь, столь же необходимая художнику, как и дарование? Ибо только в состоянии умственного или желудочного расстройства – или духовной неполноценности – можно состряпать и напечатать никчемную драму «Некрасов», выпустить бредовый трехтомник «Семейный идиот» о Флобере или семь фолиантов «Ситуаций», труд, в свое время свято почитаемый взбалмошными экзистенциалистками из Сен-Жермен-де-Пре, но и тогда никем не читаемый.

На большинство этих вопросов любознательный читатель найдет ответ в книге Сартра «Что такое литература?». В ней читателю откроется следующая свежая истина: «Бытие предшествует сущности» – сие означает, что личность и ее сущность отнюдь не составляют первоначальное явление. В отличие от поэзии, проза, по мнению Сартра, не что иное, как состояние духа, и слово – всего лишь некий момент действия, непонятного вне словесного контекста. Произнесено сакральное слово – действие, вне которого писателю нет спасения. От этого действия до политической, общественной, идеологической позиции – несколько философских шажков, и Сартр совершает их с той же агрессивной и ослепленной убежденностью, с которой Горький вопрошал «мастеров культуры». Форма, стиль, эстетическое наслаждение – не более чем придатки ангажированности, в которой гипертрофически раздуто место, отведенное идеям, поскольку «искусство ничего не теряет от ангажированности; напротив»![12]12
  Sartre Jean-Paul. Qu’est-ce que la litterature? Paris, «Gallimard», 1948, p. 32.


[Закрыть]

Я бы никогда не причислил литературу Сартра к высокому искусству, но его опыт поучителен: «идеи» изгнали тень художника, которую все же можно уловить в единственно удавшемся, на мой взгляд, произведении Сартра «Слова». Что касается собственно идей («экзистенциализм – гуманизм», «правота марксизма» и т. п.), то ныне даже бывшие адепты экзистенциальной секты стесняются о них вспоминать. Паргелий исчез, никогда не став солнцем. В то же время мысли Флобера об искусстве более актуальны, чем выпуск последних известий.

Вместе с тем чувство объективности заставляет меня признать, что Сартр, этот творец литературной доктрины с тоталитарным привкусом, был почти единственным среди французских писателей начала семидесятых годов, кто защищал советских диссидентов, Андрея Амальрика например…

Пока Сартр, умирая от одышки, взбирался без передышки на остовы грузовиков для произнесения перед рабочей публикой зажигательных спичей или полицейским тоном обращался к полицейским, требуя своего немедленно ареста (те учтиво отказывались), Юрсенар в своих итальянских, греческих, позднее североамериканских уединениях трудилась над тем, что стало образцом современной французской прозы. Если в литературе можно говорить о победе, то эта скромная и горделивая воительница, без сомнения, вышла победительницей. Первая причина, разумеется, заключается в несоответствии дарований Сартра и Юрсенар. Но полная непроницаемость Юрсенар по отношению к так называемым идеям выполнила благородную артистическую роль…

Флобер в одном из писем к Луизе Коле (21 августа 1853 г.) вспоминает о мэре приморской деревни в Нормандии. Тот в течение сорока лет исполнял свои несложные республиканские обязанности, и, по его словам, за этот срок он был свидетелем всего лишь двух судебных процессов. По мнению Флобера, постоянная близость к величественному океану делает рыбаков нравственно более совершенными, чем пролетариат городских низин: «Я думаю, что нравственность искусства (курсив Флобера. – Е. Т.) нужно искать именно в этом направлении; подобно природе, оно нравственно своим потенциальным благородством и полезно благодаря Прекрасному»[13]13
  Flaubert Gustave. Correspondance, p. 405.


[Закрыть]
. Хочу вас сразу же предупредить, что для меня флоберовская формулировка не содержит никаких сотериологических или педагогических рецептов (типа «Красота спасет мир» и т. д.).

Флобер, сближая природу и художественное творение, полагал, что совершенное произведение искусства нравственно не как идея, но как объект. Равнодушная природа, сияющая вечной красой, вряд может быть названа нравственной после огненных лавин Пинатубо, унесших тысячи жизней, так же как и океан, поглотивший миллионы мореплавателей и рыбарей безо всякого сострадания. Но, с другой стороны, и природа и океан высоконравственны, потому что они вызывают у нас восхищение и восторг и, по замечанию Флобера, подвигают нас к совершенству.

Так и художественное творение, согласно Флоберу, должно уподобляться природе, то есть не только быть внеперсональным, но и достичь такого совершенства, в котором метафизика явится прямым следствием «эстетической» физики, а не наоборот.

– При всем величии – подлинном или мнимом – идеи, которую пропагандирует ангажированное произведение искусства, оно в конечном счете не служит ни этой идее, ни собственно искусству, а лишь девальвирует их. Неангажированность, однако, не подразумевает принципиального отказа художника от философских и духовных поисков.

– Я не постигаю параллелизма двух путей: творческого и духовного. По моему мнению, когда исчезает или гипертрофируется один в ущерб другому, можно сомневаться в подлинности обоих.

Благочестие (религиозная духовность) в быту – понятие сугубо личное. Возведенное в идеологический архетип, оно становится частью идеологии, которая, как всякая идеология, начинает бесцеремонно совать свой нос в искусство и предъявлять художнику бесчисленные требования. Если бы не мое высокое уважение к гению Толстого, я бы назвал водевильным его утверждение, обусловленное именно идеологическими путами, о том, что «Крестьянские рассказы» С. Т. Семенова (посредственный бытописатель, которому Толстой даровал незавидное бессмертие) – произведение более высокого уровня, чем… «Юлиан Милостивый», один из шедевров Флобера. Довод, приведенный Толстым, умопомрачителен, как и само сравнение двух писателей: «Все это написано с большим мастерством (имеется в виду повесть Флобера. – Е. Т.), но я всегда остаюсь совершенно холоден при чтении этого рассказа. Я чувствую, что автор сам не сделал бы и даже не желал бы сделать того, что сделал его герой… и я не испытал никакого волнения при чтении этого удивительного подвига»[14]14
  Толстой Л. Н. Предисловие к «Крестьянским рассказам» С. Т. Семенова. – Собрание сочинений в 22-х томах. Т. 15. Москва, «Художественная литература», 1983, стр. 247–248.


[Закрыть]
.

Странное желание – какой сумасбродный читатель потребовал бы членовредительства от автора «Отца Сергия» в качестве доказательства подлинности его гения?

Кроме того, надо помнить, что всякая духовность густо окрашена в национальные краски. Местные религиозные традиции, даже в лоне одной религии, варьируются с непостижимым разнообразием. Я помню, как были удивлены и даже шокированы в Испании мои французские спутники-католики при виде шествия кающихся испанских католиков, если можно назвать шествием неловкое восхождение по лестнице на коленях. Уверен, что эти лица весьма преклонного возраста рассматривали непосильное для них спортивное упражнение в качестве духовного благодеяния за совершенные греходеяния.

Я также убежден, что большинству русских православных фрески Микеланджело в Сикстинской капелле напомнили бы в лучшем случае украшения греческих или римских палестр, в худшем – эротические скопища, созданные богохульником, хотя художник прожил жизнь и скончался как истовый католик. О его завещании, написанном за несколько дней до смерти, с волнением рассказывает Вазари: художник оставлял свою душу в руках Господних, свой прах – итальянской земле, свои владения – близким родственникам и наставлял их помнить о Спасителе. Но итальянских посетителей никогда не возмущали сцены Страшного суда, с обилием прекрасных нагих тел, ни даже копия этой фрески, сделанная учеником художника, Марчелло Венусти, в еще более плотской и, так сказать, обнаженной версии.

В середине семидесятых годов я несколько раз встречался с иконописцем Леонидом Успенским, который однажды сразил и поразил меня утверждением, что собор Парижской Богоматери – антидуховная архитектура. Поскольку в моем изумленном молчании содержалось столько же вопросительных знаков, сколько химер на всех готических соборах Франции и Наварры, иконописец-богослов достаточно темно и путано дал несколько объяснений, из которых можно было с трудом извлечь основной пункт обвинения: вина знаменитого собора заключалась в неслиянности его архитектурного замысла с православной архитектурой. Вот так может колебаться понятие духовности от одной конфессии к другой.

Подлинная духовность в искусстве, по моему разумению, является частью ее эстетики, и личное благочестие имеет не большее значение, чем скверный или покладистый характер творца или особенности его телосложения. Автор может рассматривать себя истинно верующим (как патриарх и ересиарх русской литературы Лев Толстой) или в частных письмах клеймить современную ему форму католицизма (как Флобер), тот и другой в своих повестях «Отец Сергий» и «Юлиан Милостивый» достигли высочайшего словесного выражения духовности.

– Вы эмигрировали в ноябре 1974 года и по февраль 1975-го жили в Вене. Столица Австрии, наряду с Римом, являлась тогда транзитным пунктом для официальных советских эмигрантов. Каковыми были ваши ощущения от встречи со Старым Светом – ощущения достаточно молодого человека, русского интеллигента, страстно любящего западную культуру, однако никогда до этого не пересекавшего границ отечества?

– Я думаю, что у этого молодого интеллигента несколько австрийских месяцев кровоточила рана, нанесенная разрывом с отечеством. Но Вена, прекрасный имперский город, была также прекрасной утешительницей.

Рабочие венского аэропорта, в светлых опрятных комбинезонах, неторопливо и с некоторой важностью пересекали зал, не обращая никакого внимания на смятение и потерянность небольшой толпы советских эмигрантов. Я помню, меня сразу же поразила их походка, полная непривычного достоинства и сосредоточия. Пожилой шофер автокара, пышноусый и крепкотелый, как император Франц Иосиф, в сопровождении нескольких особ – секретарш различных благотворительных фондов – любезно приветствовал наше появление на австрийской земле. Он доставил нас в пансионат. На следующий день группка новых эмигрантов совершила свое первое городское путешествие. Элегантный водитель трамвая на каждой остановке обращался к новым пассажирам с традиционным приветствием Grus Gott! Уличный продавец неожиданно азиатского происхождения предлагал свою улыбку и вдвое сложенную газету автомобилистам, остановившимся у светофора. За трамвайными стеклами плавно и красиво текла нарядная плотная толпа. Впрочем, моему русскому оку она виделась не бесформенным сборищем, поскольку ни один пешеход не сливался с другими, каждый чудотворно сохранял свою индивидуальность. (Я всегда думал, что походка – наиболее полное физическое выражение социальных условий жизни.) Возле Бельведера пара лошадей с лимонными подпалинами на боках легко катила карету, которая, казалось, вылетела из радужного тумана гофманских сказок. Чета седовласых туристов, млея от восхищения, не отрывала очей от своих фотоаппаратов. Малиновый «мерседес» остановился на перекрестке и галантно уступил проезд туристической карете.

Через несколько дней произошла встреча с собором Святого Стефания, его пламенеющей готикой. За нею последовали Грабен, Пратер, прогулки на Микаэльплац и Жозефплац, площадь Чумной Колонны, нескончаемая Мариахилферштрассе. Они составили прекрасную главу в хронике моей западной жизни. От того времени у меня осталось ощущение, знакомое всем плавающим и путешествующим, в особенности паломникам: неистовое восхищение от увиденного и сознание невозвращаемости этого мига. Казалось почти невероятным, что первое видение Запада – не привидение, но реальность!

Так началась моя западная жизнь, которую надлежало понять и освоить.

– Судя по «Кудеснику» (1996), жизнь русскоэмигрантской колонии Вены была какой угодно, но – не скучной. Во всяком случае, (траги-)комичных ситуаций и оригинальных персонажей в вашем романе множество.

– В Вене среди беженцев или выбеженцев 1974 года оказалось немало литераторов московского или ленинградского происхождения – среди них поэт Леонид Чертков, которого я знал по Москве, прозаик Юрий Мамлеев, любивший читать свои опусы при свечах, которые постоянно гасли, говорливый полиглот Борис Огибенин, ставший впоследствии профессором Страсбургского университета…

Владимир Максимов щедро посылал мне свежие номера «Континента» и книги, изданные на Западе на русском языке, – а еще месяц назад чтение и обладание любой из них отправили бы ныне свободного читателя тамиздата на семь или десять лет в мордовские болота! Несколько человеколюбивых организаций терпеливо занимались восточными литераторами. Одного из президентов такого филантропического фонда звали доктором Фаустом – он предоставлял им скромные средства для приобретения бумаги. Мы часто встречались в наших временных пансионатах или в кофейне на Мариахилферштрассе, несмотря на скудные денежные возможности. Может быть, демон ностальгии терзал украдкой этих литераторов, но я никогда не встретил ни одного поверженного диссидента, обливающегося слезами и обивающего пороги советского посольства в Вене. Лазурный воздух свободы проникал во все поры и укреплял не только душу, но и плоть.

Кроме того, несколько русско-австрийских домов гостеприимно распахнули свои двери советским переселенцам. Мы часто посещали квартиру Михаила Николаевича Окунева, архитектора, – приют всех потерянных и страждущих эмигрантов, добрейшее семейство графов Разумовских (впоследствии Мария Разумовская перевела на немецкий язык мое «Приемное отделение»), величественную квартиру на Капитангассе Николая Ивановича Раевского, очень русскую семью Михаила Дерюгина, ставшего впоследствии священником Зарубежной Церкви, скромное пристанище дочери дореволюционного книгоиздателя Вольфа…

Известно, что, несмотря на лазурный воздух свободы, каждый эмигрант, особенно советского производства, часто чувствовал себя как конь по окончании многодневного морского путешествия, – после душевной качки и физического истощения он спотыкался на каждом шагу и искал родственную точку опоры. И в этом отношении русско-австрийский мирок был подлинной спасительной гаванью.

Но вот любопытно – наш русский литературный островок был постоянно затопляем диковинными волнами вновь прибывающих восточных переселенцев, о существовании которых мы и не догадывались в нашем советском существовании: казахские немцы, горские евреи, азиатские прибалтийцы, гортанные караимы и даже несколько русоволосых и синеоких русичей, перешедших в иудаизм и отправлявшихся в Землю обетованную. Я заметил, что некоторым из них воздух свободы оказался не слаще цикуты. И в моей дальнейшей эмигрантской жизни я нередко встречал советских выходцев, которые органически и онтологически были не способны привыкнуть к западной жизни. Их судьбы трагичны: до распада СССР возможность возвратиться в родные кущи сводилась к нулю (многие из них уехали на родину после перестройки, и я думаю, вряд ли они тосковали о благах западной демократии).

С одной из таких жертв испепеляющей и истребляющей ностальгии я познакомился в Вене. Алексей – так звали этого русского юношу-художника из предместья Тбилиси – покинул СССР сломя голову, по еврейской визе, как тогда выражались, в обществе своей подружки и ее семейства, но поскольку он намеревался поселиться в Италии, оное семейство отправилось в США без него. Он оказался в удушающем одиночестве. Изредка он появлялся в моем пансионате и пугал обитателей своим сумасшедшим обликом. Его планы были столь же безумны, как и его вид: пасть к сапогам советского посла и умолять о немедленном возвращении на родину, переплыть Черное море на байдарке и причалить к Севастополю, проникнуть в советский лайнер и, взяв в заложники летчиков, пассажиров и стюардесс, сдаться в Шереметьевском аэропорту, а затем отправиться на двадцать лет в лагерь. В случае неудачи всех этих проектов оставалось самоубийство, поскольку жизнь вне России была для него невыносимой. Как-то вечером у Окунева, отвечая на вопрос хозяина, зачем он решился на такое рискованное для него путешествие, Алексей ответил: «А я не знал, что не могу жить без дома».

Ни Кранах, ни Босх венского музея, ни веселые кабачки Пратера, ни приветливые австрийские русские, с которыми я познакомил его, не могли излечить его всепожирающей ностальгии. Он с безразличием листал некогда недосягаемые монографии по современной живописи. Почитатель итальянского искусства, он с отвращением отказался посетить знаменитую галерею «Альбертина». И вместе с тем, несмотря на душевный распад, я бы никогда не причислил его к душевнобольным: в редкие минуты весьма относительного душевного равновесия он был добр, неглуп, остроумен и забавен. В течение двух месяцев нашего общения он не потрудился ни над одним рисунком, хотя сердобольный Михаил Николаевич Окунев предоставил в его распоряжение девственные альбомы и коробы цветных мелков и карандашей.

Алексей исчез так же неожиданно, как и появился, и эхо его трагической судьбы дошло до меня через четыре года, когда один из бывших советских эмигрантов, живший в Италии, случайно посетил «Русскую мысль». От него я узнал, что Алексей пытался перейти турецко-советскую границу, был арестован и выдан советским пограничникам.

– Из Вены вы переехали в Париж, где вас ждала работа в еженедельнике «Русская мысль» и журнале «Континент». Какими были первые впечатления от знакомства с французской столицей?

– На раннем февральском рассвете 1975 года неизвестно какого дня скорый поезд Вена – Париж прибыл в шесть часов утра на Восточный вокзал. Никто не встречал восточного переселенца, разумеется, кроме прекрасной теплой погоды, неожиданной для северянина в такое время года. Накануне я говорил по телефону с Максимовым и, по его словам, после прибытия должен был:

1) отправиться в Толстовский фонд на rue Helder,

2) затем, в сопровождении Эмилии Алексеевны Татищевой, директрисы фонда, – в редакцию «Русской мысли»,

3) откуда сотрудница «РМ» Вера Доперá любезно обязывалась доставить меня в максимовскую квартиру на rue Lauriston.

Первую парижскую ночь я должен был провести в скромном отеле на rue Mеdеric, неподалеку от редакции «РМ».

Но по приезде первое событие парижской жизни оказалось непредвиденным. Поскольку нужно было как-то провести два часа в ожидании, я пересек небольшую привокзальную площадь, сел за первый столик первого парижского кафе и насладился первым французским cafе-crаеme и восхитительным круассаном, который рассыпал свои золотистые лохмотья по мраморной поверхности. Я не догадывался, что в течение ближайших четырех часов мне предстоит совершить неожиданное литературное паломничество по следам Флобера.

Дело в том, что на улице Хелдера Флобер провел несколько не самых печальных лет, в доме по соседству с Толстовским фондом. В конце 1860-х годов он переселился в дом 240 на rue du Faubourg Saint-Honorе, на расстоянии не более двухсот метров от дома, в котором помещалась редакция «РМ». Судя по письмам Флобера и свидетельствам друзей, – среди них частым посетителем был Тургенев, этот Grand Moscove, как его дружески называл автор «Воспитания чувств», – в квартире писателя, кроме нескольких кресел и позолоченной фигурки Будды, ничего не имелось. Ныне в доме Флобера помещается лавка мужской одежды и от былых времен сохранилась лишь эмалированная доска с указанием, что газ доступен на всех этажах. Мемориальная доска отсутствует.

Покидая дом Флобера и пересекая avenue Hoch, вы переходите на левую сторону rue Faubourg Saint-Honorе. Напротив известного концертного зала «Плейель» вы непременно отметите шестиэтажный величественный дом с десятью маскаронами на карнизах. В его архитектуре эклектически, но элегантно слились два стиля – османский и art nouveau. Краснокирпичные страты перемежаются восхитительным светло-желтым известняком. В те времена не существовало дверных кодов, и поэтому посетитель безо всякого труда проникал в небольшой двор, усыпанный разноцветной щебенкой. Его тишина наводила на мысль о загородной усадьбе. Даже трудно было вообразить, что совсем рядом, на площади Etoile, творится умопомрачительный автомобильный хаос.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю