355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Плигузов » Стеклянная гора » Текст книги (страница 3)
Стеклянная гора
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:04

Текст книги "Стеклянная гора"


Автор книги: Андрей Плигузов


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

19.
 
Здесь – мановение руки
в воздухе, где тесно от дыханья
учеников. А там – среди пустоты
бредет, спотыкаясь, смердящий Лазарь
и голые крылатые подростки
поддерживают его.
Ниневийские глиняные львы
вброд переходят реки
и терзают бегущие народы.
Гибнут тысячелетние империи,
старик играет на флейте
полузабытые гимны, три ноты,
которые разрешаются в смерть.
Но смерти нет.
Закипает энкаустика фаюмских
портретов, на мертвые лица
ложится воск, пчелы роятся над камнем, который
сейчас отвалят, и выйдет Лазарь,
подоспевший к своему сроку.
 
20. Исаакий
 
Глаз навыкате, косящий
в порт, где трутся корабли.
Цоколь лампочки, светящей
не вокруг, а внутрь земли.
Мы подвешены за веки
к ленинградской пустоте,
потому он нам не светит,
светит он поглубже, тем
спрятанным, лежащим втуне
до архангельской трубы
и не слышащим витую
речь бесстыдной похвальбы,
страждущим, обремененным,
и нашедшим свой покой
в корнях трав темно-зеленых,
в том, что вечно под рукой.
 
21.
 
Москва спокойна. Небо над Москвой
стоит на зубчатых гигантских башнях,
построенных при Сталине. Теперь
туда идет с авоськой обыватель
и в чреве пышных феодальных замков
плодятся тараканы. А недавно
туда гоняли строй ленивых пленных,
и там лебедки пели по утрам
блатной репертуар вороньих свадеб.
Теперешние облака над нами
висят все ниже – это от того,
что времена меняются, и силы
военнопленных немцев иссякают,
и нужно новым камнем подпереть
небесный свод, не то он оборвется
всей тяжестью на свет кремлевских звезд,
и чтобы дальше жить, назавтра нужно
идти войной и снова строить башни.
 
22.
 
Холодную воду пить,
пока не припомнится снег,
пока над макушкой твоей
настроен отвес луны.
Зодиакальные Рыбы
крепко тебя стерегут
и кругленькие мотивчики
насвистывают на ключах.
Ты так и спишь взаперти
над городом, где мне жить,
ты весь – два долгих глотка
ночной небесной воды,
которую пить нельзя.
 
23.
 
Как тропинка, должно быть,
насытилась детством,
босыми ногами, рассыпанной ягодой.
Раньше видел яснее и ближе –
Читая в прожилках листа,
прорехах сырой паутины,
а теперь будто сверху гляжу
в помутившийся воздух
и вижу – хотя без очков,
но другими глазами:
желтый пепел цветов чистотела,
коросты осенних ручьев,
заплутавших детей –
покажи им дорогу, Господь!
 
II. Голубиная нота (1974-1980)
24.
 
Элизиум забытых подворотен,
где пахнет пылью, луком и томатом,
старухи Мойры вяжут на балконах
носки и кофты к новым холодам.
Здесь рваную рубашку Одиссея
заботливо стирала Навзикая,
на чердаке охрипшие мальчишки
тайком курили и судили мир,
и разжимая кулаки, сдували
волшебный пепел догоревших звезд.
Гримасничали уличные боги,
показывая радугу из шланга,
бездомной кошкой прыгая с забора,
монеткой улыбаясь под крыльцом.
И все ~~ мальчишки, боги и старушки –
толпились у проржавленной колонки,
качали воду, ведрами стучали,
как круглыми ахейскими щитами,
и я стоял с ведром,
и длился день...
 
25.
 
Мальчик, птица и песок.
Мальчик, птица и река.
Слог, пожалуй, не высок,
Если бы не облака.
Если бы не небосклон,
Если б с крыши не текло.
Я гляжу исподтишка –
Прост сегодняшний урок:
Только мальчик и река,
Только птица и песок.
 
26.
 
Острые крылья лопаток
сворачивающего за угол детства моего,
сворачивающего в запахи
новых футляров для скрипки,
в едкий дымок канифоли,
в дождь. А дорога до школы —
та же. Те же портфели
валяются у остановки,
те же приходят трамваи,
вечером светятся окна.
И дверь не закрыта...
 
27.
 
Если правда, что нет мастерства,
то привычка писать выручала меня –
мне стихи удавались с утра,
и капризам своим я уже не умел отказать:
никуда не спешить, никого не видать,
а спуститься во двор и идти напрямик
по дорожке удачной строки.
Я любил этих улиц полдневные черновики
и домой приносил только самое главное. Ради
новой дюжины слов, поселившихся в старой тетради,
я и жил целый день,
если вдруг удавались стихи.
 
28.
 
...А все уже бежали в пустоте,
чтоб завтра жить не здесь, а там, за краем,
ночным дорогам передоверяя
сюжеты беспокойных повестей.
А рассветет – и снова быть письму,
и жить еще – не хуже и не лучше,
хотя напуганные ночью тучи
в узлы увязывают синеву.
 
29.
 
Деревянная дудочка, рано, двадцатые годы,
наклоняешься к ней, голубиную ноту берешь –
и до самой границы
о птичьей счастливой свободе
надрывается дерево, выставя локоть вперед.
А дорога дышала портьерами
актовых залов,
звук стекал в известковый навар облаков,
из засохшей осоки все лето тебя вырезали
перочинные ножики полубезумных стрекоз.
Над Германией – хищные петли стрекочущих хроник,
да звенящая дудочка, но наперед решено:
ей недолго уже. В кинозалах хмельные таперы
называли молчанье – несчастьем,
молчанье – войной.
 
30.
 
Привстав на цыпочки,
взглянуть на край земли,
очерченной, как контурная карта,
нам было невдомек, пока апрель –
усердный пасынок сырых подъездов –
не стал болтаться допоздна у дома
и не оббил сосулек под окном.
Мы нравились друг другу как подростки.
Пока у нас ломались голоса,
мы объяснялись хрипло, с болью в горле.
Мы сладкою слюной кормили птиц,
они летели в лодочках ладоней
и пели так, как пели мы недавно,
и чисто – ни одной фальшивой ноты.
Мы скрипки побросали, мы теперь
снежки лепили, глубоко вовнутрь
закатывая сумасшедший запах
земли, набухшей талою водой.
 
31.
 
Чтобы язык, как дерево пророс –
мной принятый на веру, внутривенно,
в беспамятстве, уроками часу в восьмом,
вневременными свойствами своими
прекрасно обходящийся без Даля.
Чтобы язык стал естеством моим,
как дерево, пророс во мне,
и ветками сосудов кровеносных
обвил меня...
 
32.
 
Происхождение зимы -
из росчерков на мутных стеклах,
из родословий этих ломких
ноябрьских ребусов немых.
Разброд холодных сквозняков:
дверь заскрипит – никто не входит.
Такой таинственной погоде
Держаться долго нелегко.
Ты выдержал, но ты – один,
она берет тебя измором,
так белое смешала с черным,
хоть из дому не выходи.
Происхождение зимы –
из неответа, невниманья,
и ежедневного обмана,
не нужного и нам самим.
 
33.
 
Пустым-пуста грачиная казна:
метелка проплясала по асфальту,
скрипучий лист в ногах закувыркался,
и улица моя обречена
на снег, на ожидание зимы,
на белую штриховку новогодий,
на лихорадку слепнущей погоды,
на театральный жест глухонемых,
толкующих друг-другу, что вот-вот,
неделя, и уже посыплют хлопья
(и станет тесно Пушкину и Блоку,
и Пастернак заступит в свой черед).
О чем они друг другу говорят,
о чем грачи над крошками кивают?
Казна пуста, и дворники зевают
Вторую половину октября.
Соседи привыкают к чистоте,
Я – к пустоте, к безденежью, к притворству,
и улицу, что мел октябрьский дворник,
метет теперь декабрьская метель.
 
34.
 
Монетке тепло в кулаке,
монетка потеет в горсти,
а я в холодке, налегке,
не в памяти и не в чести.
И мой мотылек не летит,
ни света не знает, ни тьмы.
Что мне притвориться немым
и двор под окном подмести?
Юродство – сиротства язык,
Несходства далеких веков.
Смирись – превратишься в азы,
взбунтуешься – молоком
запишут тебя между строк
В бухгалтерский толстый альбом:
лежи, дожидайся поры,
покуда считаем да строим,
невидим, бесцветен до срока,
до вечности на четверых.
 
35.
 
Я рано растерял права
на менуэты, фуги, вальсы,
один мотивчик напевал,
одной простынкой укрывался.
Ночь у окна стою – один,
один – в столовую, где кормят
картошкой с луком и морковью,
где мы порой с тобой сидим.
Там наши тени на стене
не уставали объясняться,
я с музыкой соединялся
и был с тобой наедине.
Вам, одинокие мужчины,
не объяснить тому причин,
зачем я, сколько ни учился,
один мотивчик заучил.
 
36.
 
                                               А.М.-П.
А кто следил, не отрывая глаз,
как мы тайком входили в лес, и после
шли напрямик по скошеной траве
и за руки держались, словно дети, -
кто в спину нам глядел,
те и сейчас
зрачки сужают с наступленьем дня
и глаз не отрывают от дороги,
где в пыльные цветы ложится ветер,
где мы ходили, где еще не раз
нас птица отпоет перед рассветом.
 
37.
 
Мой слух притуплен сном.
Я только слышу, как медленно холодная вода
течет над городом, где я родился,
как свет плетет единственную нить,
чтоб нас с тобой связать -
не навсегда, пускай до четверга,
до послезавтра.
А прочим звукам снисхожденья нет -
ни шепоту котящихся монет,
ни шелесту скользящих занавесок,
ни шороху бумаги на столе...
(Потом, во сне, они огнем займутся
и трещины проступят на стекле,
а солнце и луна не разминутся,
и мы, не прячась, сядем пить вино).
Желающие славы да проснутся.
Я спал, я сплю, мой слух притуплен сном.
 
38.
 
Веранда, стол, разбросанные книги,
цветы и керосиновая лампа,
пять-шесть шагов моей ночной эстрады,
моих стихов о дачных музыкантах,
моих товарищах по ремеслу.
О, как они тогда умели слушать,
какой простой оказывалась сложность,
когда под утро открывалось в слове,
чего и нет на русском языке.
Мои шаги еще не отзвучали,
привычный беспорядок на столе,
и копоть лампы на пустой веранде,
где звонким маятником чайной ложки
не промешать сырую темноту.
Веранда, стол, полет скрипучих досок,
и вечно ночь запутает следы,
и ни огня кругом,
с крыльца – ни шагу,
и что-то голос говорит, а я
не приезжал еще, еще в дороге.
 
39.
 
Да будет эта кровь на вас –
как прежде, как водою сельтерской,
на эсперанто – для бестселлера
переведенные слова.
Да будет эта кровь на вас –
водопроводная, проржавленная,
на вас, не помнящих Державина,
и точных, словно дважды два.
Да будет эта кровь на вас —
цветущая в июле, едкая,
колодезная резь под веками,
восторженная, как словарь.
Да будет эта кровь на вас –
той, поэтическою кровью,
что Пушкин рифмовал с любовью
И молодою называл.
 
40.
 
О, как я знаю это торжество:
ты – первая строка в стихотвореньи,
прости, я плохо написал его
из тех мостов, как выгнутые ветви,
из мокрых отражений на асфальте
и глаз твоих... Ведь часто мы нестроги
в стихах, когда такая малость
вдруг остановит нас: вот на стекле
дождем прибита бабочка, вот свиристель
запел – знакомые мотивы, все для тебя,
ты – первая строка.
 
41.
 
Через поле – напрямик,
в липкий запах медуницы
окунувшись – мимо, мимо,
до излучины реки.
А тропинка с полпути
поворачивает влево –
мы одни, и только небо
передразнивает птиц.
И на этой тишине
все признания настоены,
все замешаны по-своему
в этой летней толкотне,
все придуманы не зря –
нежный, любящий, любимый,
новобранец, Керубино,
сон в исходе сентября.
 
42.
 
Какая глупая печаль
над этим городом в залысинах,
печать последней вздорной милости,
что вынести – не по плечам.
Как много здесь моих начал,
когда за точностью пейзажною
откроются такие важности,
которых и не замечал.
Когда на очереди снег,
а прожитое за ночь – выметено,
я узнавал такие истины,
а впрочем, дело не во мне.
 
43.
 
Клянусь ежедневной свечой на окне:
надежда не спит, в нашем доме последней
надежда не спит, и до темной передней
ложится веснушчатый сполох теней.
Клянусь, и когда не по нашей вине
мы вдруг замираем под чет или нечет,
нас где-то находят старинные свечи
и с нами беседуют наедине.
 
44.
 
                                           В.В.
Я понимаю осень с полуслова,
как щедрость одиноких стариков,
как запахи чулана из оврага,
как крик отбившейся от стаи птицы,
как музыку. У каждого своя
мелодия, и целыми неделями
не умолкает этот разнобой
поваленных заборов, мятых листьев,
дождей, высокого крыльца, реки
и мелколесья над крутым обрывом.
А то, что осень держит взаперти,
и то, что звезды слышат в вышине
и слышим мы, когда хотим услышать —
там, наверху, – есть музыка. Она
звучит сама собой, не умолкая,
как будто кто-то детям на забаву
в рассохшийся старинный барабан
насыпал семячек от недозрелых яблок.
 
III. Небесные реки (1983)
45.
 
Чем зеленее ветка бузины,
тем горше дудочка,
и простенький мотивчик
горчит, кислит – так ласковая юность
обходится со старостью, шутя,
так музыка ведет себя при свете
костра, который жгут мальчишки,
и детских тел над темною водой.
Чем дальше в возраст,
тем сильнее щиплет
на языке та веточка, что ты
бросал в огонь раз сто,
а то и больше, но
сжечь не смог. Так непреложна сила
молочных соков, зелени. И я
учусь играть на дудочке
и слышу, как в тесное пространство
полой ноты
вдруг прорастают ветви, листья, хвоя
и шмель летит на сладкий запах мяты.
 
46.
 
А в четвертом часу
небо все же промокло, и крыши
потекли, и листву понесло
по заторам осенних ручьев.
День некругло писал у тебя на губах,
и некруглые буквы
составлялись в такие слова,
что словам стало тесно,
и теперь между нами
они оказались запрудой,
помехой для рук и для глаз.
Пусть ручьи унесут
эту тяжесть, пусть дожди
корни каждого слова омоют —
слушай, как размокают небесные путы,
разбухают подземные реки,
слушай дождь у меня под рукой —
И услышишь...
 
47.
 
Я говорю от первого лица
на языке, в котором точат слово
о слюдяные крылья стрекозы.
Природный звук вслепую
ищет место. Минуя
риторические тропы,
за длинноногим сумеречным светом
выходит в поле, кличет,
в било бьет.
Цевницы древних, даже и в земле,
ему послушны. На этом звуке
отдыхает время – так плещет
голубиное крыло
над самым ухом посредине сна.
Пускай слова пронзают
хрупкий воздух,
как кости в рыбе разрезают плоть,
ножи линнеевского каталога,
той странной, укрепившейся в латыни,
таблицы, где захваченный врасплох,
я, человек, в родстве с нетопырем,
летучей мышью, подгрызаю корни
воздушных рощ...
 
48.
 
Много званных, но избранных мало —
научи в воскресенье,
когда уже листья давно облетели
и пусто вокруг – на горах
видеть дальше: и реку, и дом
у реки, где мы встретились
и куда заходили прощаться
насовсем. Видеть солнце
и висящего ястреба – осеннюю
бабочку, смятую между стекол
небесных. На свету видеть ночь
и больничную лампу и тебя,
но теперь уже девочкой, ты
подходишь и младшего брата
целуешь, и глядишь в темноту:
"Вот, мы избраны, значит,
тьма станет светом, мы встретимся
и под утро, бесполые, выйдем
в осень, и весь этот свет
назовут воскресеньем...
 
49-51.
 
Подтянуть к небесам
что созрело, что к смерти готово.
Ничего не писать,
не писать, но работать над словом.
Двухнедельный глоток
жгучей соли и детской
беспамятной кори,
да платок
со слезой,
да дельфин и русалка на море.
 
***
 
...И чайки чего-то просили у моря для нас:
хорошей погоды, подброшенной волнами рыбки
с блестящим брюшком, перламутровыми плавниками.
А солнце садилось на спины встревоженных птиц
и крыльями их поводило в оранжевой пене прибоя.
За первым теченьем стиха начиналось второе,
и прошлое разом теряло свой вкус -
так пресные реки текут и текут в океан,
пока не застынут, пока не придут и не скажут:
Весна. И снова захочется водам обняться,
и пресную горечь той солью морской осолить,
которая нас в сентябре отыскала:
течет с полотенца, стоит на губах,
когда ни проснешься, когда языком ни коснешься
своих ли, чужих – без разбору...
 
***
 
Юг проветрен как спальная комната,
будто нету у лета предела.
Но гляди -на зеленом шиповнике
первая ветка созрела.
И все менее теплые волны
бьют о берег все более веско,
и все тянется пляж незаполненный,
и флажок развевается детский.
И такое приходится вынести
на допросе у Синего моря,
что не стыдно грехов и провинностей,
но душа не несет их – не может.
 
52.
 
Перед тобой закроют магазин,
пойдешь, в себе воображая старость,
и в запотевших стеклах вид товаров
расплывчат так, как слишком уж вблизи
увиденная жизнь. Теперь недаром
боишься писем, и теснят в груди
провинция, тоска, психоанализ.
А ты немытой улицей пройди,
ложись, в пустой постели поваляйся,
не зная дела. И не приведи
Господь тебе соревноваться в слове.
Деревья накрутили бигуди и ждут весны.
Должно быть, наготове
соседи-малыши с большим мячом.
И только ты, выходит, не при чем.
 
53.
 
Подробности вошли в мои стихи.
В горах посуды, фонарей, трещеток
зачеркнутых (читай черновики)
зарыта и пробьется ненароком
та золотая жилка, чьи витки
уводят в землю загодя, до срока.
Но не затем, чтоб в норах напрямки
ползти к Москве, слепою тычась мордой,
а чтоб сильней играли желваки,
чтоб разогнуться в небо, чтобы город
поднять в руках. Пожалуй, не таким
как я, садиться и марать бумагу.
Морковному, застиранному стягу
один, тайком и вслух, побатальонно
я присягал. Но в нынешних знаменах
густеет время, закипают краски
пунцовой, кумачевой кровью лет.
Я не желал бы и господской ласки,
и в отреченьи преступленья нет,
и белая бумага – не указка,
во всяком случае, на этот свет.
 
54.
 
Я пишу каждый день, затевая
небезопасную тяжбу
со своею страной, старомодную,
как стихи с перекрестной рифмовкой.
А тем временем дети
отовсюду выходят во двор
и всем отпускают грехи. Трудно
книгу закончить, попробуйте написать
о соломенных тонких лучах –
они светят из детства, и в сегодняшнем дне
не кончаются,
а текут сквозь предметы туда,
где параллельные скрещиваются,
и все знают друг друга
по детским ласкательным именам.
Жить монахом в миру,
что почти невозможно,
и писать,
что также почти невозможно сегодня,
ничего не скрывая
из того, что дано на письме.
 
55.
 
Мы изменимся. Время еще позволяет,
потому что теперь и Фома
размышляет о бессмертии душ:
вот придут – и докажут ему.
Так бывает, что утром
в оконном стекле у тебя за спиной
я вижу свет,
подробно описанный Муни.
Выше, выше кивайте мне вслед,
монашеские куколи анестезиологов,
я хотел бы уйти в эту осень,
так прекрасна она. Выше трубы,
сторукие клены,
герольды осеннего леса!
 
56.
 
Природа почти незаметно
прореживает поколения,
пустяк – то, что нам предстоит.
Спасибо,
густеющий строй языка,
старинная музыка, рябь
по воздуху плещущих флексий
(на них-то слова и возносятся
к небесам). Это песня,
которую дед начинал,
взбираясь на хоры своей водокачки,
и поет до сих пор, покашливая,
если Там его еще мучат болезни.
Мы попросим у Бога работы
и будем прилежны, чтоб после
уснуть – там, где дед напевает
солдатскую песню.
 
57.
 
Вечер в маленьком городке.
Девочек водят на реку курсанты
с красными кончиками ушей.
Звезды падают косо,
как по линейкам ученических тетрадей,
трамваи приплясывают на поворотах,
и воскресенье смотрится в воду
между самодельными поплавками
и размокшим хлебом.
Это лето не щедро —
оно разрезает яблоко
и меньшую долю
подает мне, а от большей
откусывают девочки и курсанты
с сухим яблочным соком на губах
и представляют себе,
что уже давным-давно целуются,
а городские сады
подходят со всех сторон
и закрывают их ветвями.
 
58.
 
Меня окружают женщины,
они чешут волосы над моей кроватью,
они приносят теплую воду
в высоких жестяных кружках
и смотрят, как я пью,
а я и не знаю, которая из них –
моя мать.
Я сплю и вижу своих сестер,
девочек, пахнущих ежевикой,
и кто-то другой выводит их за руку
под дождь
и идет босиком
по крошкам именинного пирога.
Я просыпаюсь утром
с молочной ириской во рту,
и опять женщины чешут волосы,
их локоны проходят надо мной
темными волнами, и за гребенкой
вспыхивают электрические искорки звезд:
это моя мать
и та девочка, которая еще
подрастет и родит мне сына.
 
59.
 
Мать выжимает варежки,
раскладывает на батарее,
лыжи с лыжными палками
шепчутся о снегопаде,
а мыши ходят под полом,
выглядывая прямо в сказку
о маленьком глупом мышонке.
(Мышонок, я часто плакал
о тебе, в ожидании утреннего
снега за нашим домом).
Куда деваются слезки,
наплаканные малышами?
Наверно, туда же, в снежинки,
в мягкий пушок на ветках,
и в беспокойные звуки
весенних ручьев, а оттуда,
из талых дворовых вод –
плеск, подголоски чистых
несопряженных гласных
находят место в строке,
опять попадают в сказку,
и вновь обращаются в слезы,
в смех, и во все такое,
что все мы узнали в детстве,
у матери на коленях.
 
60.
 
Брата моют в ванне.
Он боится мыла,
щурится и хнычет,
голенький и мокрый,
а на животе
бледный след резинки
и синяк на локте.
Подставляет плечи,
выпрямляясь в теплых
водах. Все сначала:
брата моют в ванне,
шоркают мочалкой.
Я стою в обнимку
с мягким полотенцем,
старший брат, и знаю:
это я придумал,
мы ведь вместе с мамой
так вдвоем и жили,
я мечтал о брате,
а она курила тайно,
и на вечер
уходила в новом
платье. Все сначала:
брата моют в ванне,
ясно, ясно вижу
бледный след резинки
и синяк на локте.
 
61.
 
Всю субботу деревня
топит углем чугунные печи,
броненосцы тридцатых годов,
и плывет между дачных поселков
к реке. Овцы смотрят с ковчега
и спокойными голосами разговаривают
о траве в белых крапинках
первого инея.
Детский сад водит волны
рук, и морские фигуры
замирают и движутся снова.
Пахнет скорым обедом.
Шестилетние смотрят, как небо
и овцы, и дым, и речная вода
поднимаются отовсюду
и уже над подушкой стоят,
но на правом боку их не видно,
и теперь уже нужно свернуться калачиком,
спать.
 
62.
 
Я уже написал, что античные
боги жили у нас во дворе -
громко сварились, грохотали посудой,
а чуть отвернешься –
говорили страницами из
Софокла, утирали слезу
над несчастной судьбою Эдипа,
Ипполита жалели. Нам, мальчишкам,
давали кривые монетки на
марки и леденцы и гоняли
бездомных собак из подъезда.
Только этих богов мы и знали,
прекословили им, поднимали
их на смех, на заборах
рисовали кирпичною крошкой
и писали: дурак. Вот и выросли.
Сами теперь разбираем покупки,
шумим, кулаками стучим
друг на друга – а они
тихо шепчутся, тихо ходят
по весеннему облаку.
Смотрят сверху на крыши домов,
над землею проносят дожди.
Нагибаются к нам, улыбаются,
машут отставным шалопаям,
и солнечных зайчиков водят
по двору, по траве,
по зеленым верхушкам деревьев.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю