412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Грицман » Вариации на тему. Избранные стихотворения и поэмы » Текст книги (страница 5)
Вариации на тему. Избранные стихотворения и поэмы
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:07

Текст книги "Вариации на тему. Избранные стихотворения и поэмы"


Автор книги: Андрей Грицман


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)

Ночной натюрморт
 
Вечером пытался привести в порядок
мысли, книги на столе, две подушки,
тени, к окну прильнувшие со стороны сада,
три шариковые ручки и бессмертную душу.
 
 
В полночь была ещё слабая надежда.
На рассвете готовился к встрече с Хароном.
На крюке безжизненно висела одежда.
Для полноты сюжета не хватало вороны.
 
 
Странные мысли лезут в голову после насущного хлеба:
о вещем смысле и о себе неповторимо бедном.
 
 
Птица летит в чёрном не пеленгуемом небе —
ни для кого недоступна.
Поэтому никому не обидно.
 
В самолёте
 
Вот и Швеция за иллюминатором бездонным,
нежно-зелёная, чистая,
значит, зря считали ядерным полигоном
те полиглоты из ГПУ,
я имею в виду Армии, Флота, и из ЦРУ.
 
 
Но небесных флотилий столько в порту,
что можно журнал открыть беззаботно:
«Очевидец», «Нью-Йоркер», всё одно.
Так долго летим, что невмоготу.
«Вам ещё чаю угодно?»
 
 
Подспудно, подводно звучит:
Лишь бы выжить.
Воздушная чача горчит,
ча-ча-ча бубнит из наушников
еле слышно.
 
 
Так странно, до Швеции лишь рукой,
А там и Арктики белые флаги,
В безбрежно-белом белые стяги.
Где-то Исландия мечена мелом.
След самолёта белым стихом.
 
 
И вот на экране в наивной радости:
выжили и отныне: Швеция, Дания,
Weimar, Russia.
Выждали участи не спеша,
глядишь, закат пока не погашен.
 
 
На том и висим. Голоса связка
тянется в тёмно-воздушный провал.
Куда я лечу? Засыпая, напрасно
тычется в мёртвый экран голова.
 
Диалог
1
 
Разрозненно, скучно, морозно,
зима на глазах дичает.
Воздух застыл. Уезжают люди.
Эхо вдогонку молчит.
Всё мельчает.
 
 
Остаётся плотва, так сказать, людишки.
Кто теперь фитилёк прикрутит —
советчик, врач? Шпана да мальчишки.
Нет-нет, e-mail впорхнёт да разбудит.
 
 
Сижу, читаю, чай вприглядку,
TV, бездонный отсвет тусклый.
Беззвучные строки летят без оглядки
по проволоке мёрзлой в мою Москву.
 
2
 
В Москву, в Москву, на свет, на дух,
на стрёму, где на лету неоновой дугой
сжигает чужеземцев незнакомых,
об лоб крещённых ледяной Москвой.
 
 
Неси навзрыд Стромынок этих слякоть,
лети на блеск бульварных фонарей.
Вдруг снег пойдёт, в паденье тихом мягок…
И не увидеть знаменитой Федры.
 
Брайтон Бич
 
Вот Азнавур с витрины улыбнулся,
и Танечка Буланова вздохнула.
В конце косноязычных улиц
текучий горизонт морского гула.
 
 
По доскам деревянного настила
идёт тоска вселенского укора.
И продают охотничьи сосиски,
косметику, лосьон и апельсины,
из кузова – кинзу и помидоры.
 
 
Жёлто-бордовое, серебряно-литое,
пыль листьев, взгляды спинно-мозговые,
но пахнет гаванью, и перхотью, и хной
от париков Одессы и Литвы.
 
 
По вечерам по дымным ресторанам
дробится свет и плавятся эклеры.
Гуляет Каин с Авелем и с Ромой,
вскормлённые тушёнкой по лендлизу,
из тех, что избежали высшей меры.
 
 
Цыгане в блейзерах пьют водку, как хасиды,
все при сигарах, возле поросёнка,
лежащего, как труп на панихиде,
и крепко пахнет розовой изнанкой,
купатами и злым одеколоном.
 
 
Я пью до трёх в бездонном Вавилоне
с сынами Гомеля, Израиля и Риги.
А рядом две реки, но не Евфрат и Тигр,
к востоку гонят нефтяную пену
в безвременный потусторонний мир.
 
 
Туда, где занесло солёной ватой
«Титаника» волнистое надгробье,
где вечный шум опережает время,
где вместо побережья тает небо,
и век уже закончился двадцатый.
А мы ещё живём его подобьем.
 

* * *

 
Сухая хватка,
хруст строк,
хищный язык
в поиске звука.
Воздушный крест
прошлых разлук
повис в пустоте.
Осталось только
посмотреть вокруг:
ночь шевелится
подобьем пепла,
падает снег,
кончается век,
статуи стынет оскал.
Пусто, и только
стоит где-то
человек, весь белый,
один под часами,
под застывшей стрелкой
в ожиданье лета.
Уснул, что ли?
 

* * *

 
Голландский лёд за низким горизонтом
беззвучно светел в отражённом свете,
и тяга ветра, длинная, как голень,
помножена на повторенье гласных.
 
 
Но не спасёт ни Вермеер бездонный,
ни световые сети Руисдаля.
Дым гашиша плывёт по переулкам,
и запах ржавчины и маслянистой нефти
стоит над гаванью, где турки жарят сало.
 
 
А за морем, осиротев навеки,
зимуют трубы опустевших фабрик,
и ветер с гавани несёт газеты
мимо домов под черепичной кровлей,
внизу, под позвоночником хайвея,
так, словно наводнение покрыло
их тёплый ещё скарб на дне канала.
 
Вновь я посетил
 
Мой хрусталик устал,
не говоря уж о правой руке.
Не читая с листа,
я теперь ухожу налегке
в те места, где судьба
инвалидом поёт в поездах
и где вместо страховок
бережёт нас родимый Госстрах.
 
 
Я устал, и хрусталик устал,
и рука. Но когда я вернусь,
меня ждут дорогие друзья:
восемь Лен и Володь,
Оля, выводок Ир.
Словно трейном в Москву
в парники наших зимних квартир.
 
 
Погостить до седин,
выдыхая забытую жизнь,
где играли навылет друг с другом
один за другим.
Сколько зим напролёт!
И знали лишь сторожа,
как свежа одинокая ночь, как свежа,
и как сладок отечества
в лёгких клокочущий дым,
и как сторож не спит никогда,
сам собою храним,
потому что один.
 

* * *

 
Над всей Испанией безоблачное небо.
Век кончился. Осталось меньше года.
Смысл жизни остаётся где-то слева,
у дачного загадочного пруда.
 
 
Над всей Голландией плывут головки сыра,
над пагодами домиков имбирных.
Там сдобный запах дремлющего мира,
он в перископе видится двухмерным.
 
 
Над всей Россией тучи ходят хмуро,
и в магазинах «появилось сыра».
Идут войска на зимние квартиры,
и на броне ржавеет голубь мира.
 
 
Над всей Малаховкой летают девки круто,
над зеленью прудов пристанционных.
Внизу в шкафах с тоской звенит посуда,
и мужики вздыхают исступлённо.
 
 
Над всем Китаем дождь идёт из риса,
но в атмосфере не хватает сыра.
По всей Евразии летает призрак мира
подобием дощатого сортира.
 
 
Летит над США ширококрыло пицца
с салями и, конечно, с сыром.
За ней следит патрульная полиция
с сознаньем веры, верности и силы.
 
 
В Канаде – там идут дожди косые,
густые, как на площади Миусской,
где сладковатый запах керосина
стоит сто лет и продают сосиски.
 
 
Над Средиземноморьем голубое
разорвано пурпурно-серым взрывом.
Фалафель там сражается с хурмою,
сулаки бьются с хумусом и пловом,
но, как всегда, нейтральны помидоры.
 
 
Над Гибралтаром вьётся истребитель,
взлетевшая душа 6-го флота.
В компьютере там есть предохранитель.
Он нас предохраняет от ошибки,
чтоб не пришлось начать всё это снова
 
 
и, встав с колен в той безымянной дельте,
следить над головой за тенью птицы,
парящей и рассеянной в полёте.
Глядишь – и улетит, нас не заметив,
к далёкой, нам неведомой границе.
 
 
Я, как всегда, один лечу безбожно
над океаном, беспредельно-снежным.
Двойное виски ставлю осторожно.
На стюардессу я гляжу безгрешно,
как на заливы Северной Канады,
и мир пульсирует на телепанораме.
Так славно ощущать себя агентом
Антанты, в белой пробковой панаме,
Джеймс-Бондом в лёгкой шапке-невидимке.
 
 
И, пролетев над Англией, как ангел,
в Италии остаться у залива
случайно и как будто по ошибке.
И пить кампари, чтоб не опознали.
 
 
В вечернем баре девке в мини-юбке
слегка и бескорыстно улыбнуться
с надеждой, чтобы, опознав,
ещё налили.
 

* * *

 
Имперских зданий сталинская стать.
Как будто мир на цыпочки привстать
пытается, к Свободе дотянуться.
Но миром правит хладный лицедей
и на ночь прочно закрывает остров.
Бесплотный лёт судьбы, её прозрачный остов
растают в вечереющей воде.
 
 
И странно, что так хочется вернуться
в обшарпанный обманом зал суда,
где отделяет мутная слюда
холодной плёнкой мастерскую чувства.
Благословенна эта пелена,
верней, туман, в котором наши души,
спасённые, предел судьбы нарушив,
осознают, что горе от ума.
 
 
Благодарю за каждый мёртвый час
осмысленно-пустого ожиданья.
Но, видимо, никто не ожидает
её, меня, да каждого из нас!
 
 
И как бы мне хотелось сна незнанья,
как чашки кофе чёрного с утра.
Где длятся чаепитий вечера?
Где тянется табачный дух беседы?
Всё это было будто бы вчера.
Лет двадцать, а всё кажется,
что в среду.
 

* * *

 
Когда остынет звук, когда остынет,
когда луна осенний ножик вынет
и память виноватого найдёт,
озимые, где слабых бьют навзлёт,
замёрзнут наконец,
и ночь закатом,
печалью царственной
отметит этот холм, —
там всё останется.
И на затихший дом
сойдёт покой,
и только запах быта
оставит след в душе
молочно-мутный.
 
 
Там живших
след простыл
и ставня, как бельмо,
глядит на лес
сквозь пепельное утро.
Но также в пустоту,
в разбитое окно.
 

* * *

 
В погасшем бездонном зале – море немых голов,
лишь два лица светятся, – Боже, спаси.
Все затаились, ждут сокровенных слов.
Но не дождёшься в сумерках, как ни проси.
 
 
Светятся лица их в пустой темноте,
словно родное слово в сверхзвуковой сети,
кто-то собрался спеть, но вовсе не те, не те.
В этой молве таких губ в толпе не найти.
 
 
Свечи мерцают вслух, и стекленеет зал,
горстью рябых монет звенят наобум.
Я до того от стоячей воды устал,
мне до предсердия сердце заполнил шум.
 
 
В этом зале мерцают две пары текучих глаз,
две осаднённых души, заговоривших вхрип.
Так постепенно светлел безнадежный зал.
В эту ночь мне приснилась пара летучих губ.
 
Поэты в Нью-Йорке
 
Мне снился сон про нашу жизнь,
и было жаль, что это только сон.
 
 
Там Гандельсман и Mандельштам
несли подержанный диван.
 
 
Там Пастернак переeзжал,
и в Квинс ушёл вагон.
 
 
По парку, мокрая насквозь,
бежала в неизвестность дочь
озёрного царя
и улыбалась вслед.
 
 
Тянулся с ярмарки народ,
Блок шёл на обед.
Вшит в добровольческий мундир,
пустой жевал мундштук.
 
 
В ночи горел неоном сыр,
звук был морозно-сух.
 
 
Машинская несла морковь
сквозь стынущий Ньюарк
по бессарабице дворов
под временный кирпичный кров.
 
 
И было пусто, но светло
идти сквозь чуждый мрак.
 
 
Там месяц, словно уркаган,
выл в атлантический туман
на странный абрис звёзд.
 
 
Он безнадёжно пропадал,
но, выпив, сжалилась судьба —
он девой был спасён.
 
 
Безмолвен сумеречный дом.
Алейник с Друком спят вдвоём,
как только в детстве спят.
 
 
Во двор двенадцать негритят
бегут, как свора октябрят
бежит на Первомай.
 
 
Я спал и видел, что в окне
на тёплом сумеречном дне
мерцал обычный рай.
 
 
Чужого не было лица.
Потом я повстречал отца.
Он что-то мне сказал.
 
 
И засмеялся, и просил
почаще заходить
на чай, на рюмку, на стихи,
на дачный керосин.
 
 
А я проснулся, позабыв,
что был совсем один.
 
 
Читал в кровати до утра
ночную книжку, пару глав,
про то, как я не жил.
 
Над миром
 
Который год над городом висит промокший войлок.
За горизонтом безнадёжно сушат порох.
Молчит «Аврора». Медленный Гудзон
трепещет. Газолиновые волны
щемящей дымкой улетают вдаль:
 
 
к Неве, Ньюфаундленду, за полярный круг,
где шапкой термоядерного взрыва
сияние небес висит невыносимо.
Новая Земля: мишень Хрущёва —
непостижима в водородной гари.
А с Ноева ковчега зырят твари,
как экскурсанты с борта корабля.
 
 
Конец столетья. Ликованье душ
вольноотпущенниц решением ОВИРа.
Зелёный мягкий пропуск на три мира,
где гражданин, и всуе обиватель груш,
свободен в выборе истории и сыра.
 
 
Открытый мир нас ждёт, разинув пасть,
и мы готовы сладостно упасть
в глухую ностальгию невозврата,
к любым воротам, где нас больше нет.
Дана одна лишь жизнь,
в чём мы не виноваты.
 
 
Я – в аэропорту у дикого плаката
«Air India» с гагаринской улыбкой,
с тобой невстречи жду в конце эпохи зыбкой,
невстречи жду с тобой,
печален, счастлив, нем.
 

* * *

 
Зима живёт своей судьбой,
А за окном стоит она.
И снег жуёт, и лапки прячет.
Ведь холодно, и грач маячит,
И в небо падает луна.
А за последним поворотом,
У остановки городской
Закутанный, усталый Ленский
Наедине с самим собой.
Один – среди тоски людской…
Стоит, глаза в газету прячет.
И мелочь ищет – чуть не плачет —
В перчатке мерзнущей рукой.
 

* * *

 
Я читал стихи тёткам в норковых шубах.
Платил по счетам, глотал фильтрованный воздух,
но по утрам шевелились тёплые губы,
повторяя сны, что дремали в прокуренных лёгких.
 
 
Сны, где фут равен донному метру ночи,
долгота равна возвращенью лета.
Суета поглощает, как губка, водицу речи,
и в её остатках видится так, как будто.
 
 
Я оденусь как все: вот – рубашка, галстук.
Я надену очки, чтобы видеть грани.
Но, как ни рядись – остаёшься всегда посланник,
последний вестник, даже когда по пьяни.
 
 
Так и будет: ночь поёт Гельдерлином,
а слова – гирлянды с засохшей ёлки.
Праздник кончен, но есть в молчании долгом
два намёка, ну три – на пять кривотолков.
 
 
Заплатил за свет, за синий компьютер,
почитал что-то тёткам в норковых шубах.
Всё же бьётся сердце в висок, шевелятся губы,
блики слов собирая чудным покойным утром.
 
 
Когда выдохнешь вслух отцеженный воздух,
прогуляться выйдешь на берег ночи,
остановишься вдруг, встрепенёшься речью,
обернёшься снова на собственный оклик.
 

* * *

 
Как астма Пруста,
Дышит дальний отклик.
Друзья судьбы воруют лист с куста.
И, в общем, удивительно проста
Загадочная формула искусства.
 
 
Ну, дважды два есть пять…
Однажды лебедь, рак и щука…
Опять ты за своё, беда.
И думаешь: не выдохнешь ни звука,
Но страшно лишь начать.
 
 
Ура, к нам едет!..
Не доехал, помер.
Застыл обед – как стынет кровь племён.
Мы поимённо вспомним тех, кто умер,
И тех, кто будет, —
Всех, кого не стоит.
 
 
Всё, что люблю —
Так это ствол и остов,
Последний зов, равнина,
Твой бездонный зов.
 
Позитано
 
Погода меняется, молочно-серая
мозаика Средиземноморья.
Квадраты каменных домов
разбросаны по утёсам
тронутых мхом деревьев.
Словно разбита огромная серая ваза.
Осколки застыли,
не упав в небо.
 
 
Невидимые мотоциклы – насекомые —
вылетают из щели скалы,
исчезают в скалу,
унося чьи-то души
в неизвестном направлении
от нулевой точки
к ситуации ноль.
Искры жизни,
тлеющей две тысячи лет
после извержения вулкана.
 
 
Здесь не хватает автостоянок,
но Джону Стейнбеку
она была не нужна.
Он обосновался надолго,
пил свой скотч,
забыв обо всём.
Добрый старый писатель
на одном из шести тысяч языков.
 
 
Он ушёл пока не поздно,
провожая жизнь в её начале
как истинный поэт.
На рассвете, когда первый катер
отходит от причала
по направлению к острову,
не имеющему названья.
 

* * *

 
Жизнь диктует свои предлоги,
но осталось совсем немного
до того, как незнамо что.
Успеваешь надеть пальто
или, если жарко, рубашку.
И глядишь, по улице чьей-то
пролетит невзначай бумажка.
Буквы стёрты и знаки смыты
безжалостным лётом осени.
Подойдёшь к продмагу – закрыто,
а с такси теперь не очень-то.
Вот любовь проходит под знаком,
жёлтый свет задержался надолго —
не перейти дорогу, немного подожди.
Вот и вся недолга.
Я давно жду,
так пять поколений.
Ну и ладно. Моё это дело.
Вот табак, вот любовь,
Вот лицо скрыто мелом,
лифт, двадцатый этаж,
а дальше – не надо.
 

* * *

 
Виталию Науменко
 
 
Сквозь блажь Москвы,
Сквозь гарь пристанционных городов,
Сквозь градообразующий маразм
Негромко слышен то ли шум листвы,
То ли души, читающей с листа.
 
 
Так траектории небесных бренных тел
Вдруг сходятся в купе или в кафе.
Плывёт нетленный пух и чёрный снег и эхо —
И весь пейзаж летит к нам налегке.
 
 
На волосок от крайней полосы,
Где отчужденье мороком висит,
В бессонном предрассветном молоке
Она одна наедине стоит.
 
 
Одна она, знакомая жена,
Сестра сквозной полуреальной жизни.
Taм часовые пояса горят дотла
В закате на заре, и самолёты виснут,
 
 
И гул плывёт туманом на рельеф,
Дикорастущий быт на слух меняя,
Шумит вода, скрипит весло, паркет?
Сочится речь, неслышная, живая.
 

* * *

 
Аллея длинная вдоль холма,
слева ферма, скала —
осколок окаменевшего века.
Река не видна, но едва слышна.
Почти до лета следы усталого снега.
 
 
Эту дорогу я когда-то узнал:
каждый куст и ствол.
Вижу тебя за глухим поворотом,
там, где к дороге подходит бунинский суходол.
Где только кажется,
что ждёт тебя кто-то.
 
 
В лёгком небе холм, но города на нём нет.
Всё как в России: дол, чащи, веси и кущи.
Мой нос в табаке, душа тончает в вине.
И в просторном моём картонном шатре
десять женщин пекут
предназначенный хлеб насущный.
 

* * *

 
На самом деле они хотят,
чтобы я ходил по домам
от двери к двери,
разносил домашнее печенье на продажу
и всё равно оставался неопознанным.
 
 
Моя ошибка заключается в том,
что я всерьёз верю,
что они станут наблюдать за мной
из-за штор, как я ухожу вдоль квартала,
исчезая среди вязов в конце улицы.
 

* * *

 
Когда я говорю,
себе же вторя вслед,
то улетает звук
и тянет дальний свет.
Я все слова забыл.
В застывшем лете пыль.
И в этом полусне,
летит на небыль быль,
 
 
летит на небо боль
и прячется в тени.
И это на пути, где исчезаем мы,
и остаётся лишь, умножена на ноль,
звезды сухой кристалл —
сухим остатком боль.
 

* * *

 
Вот он и говорит: мать, говорит, bullshit!
На эмигрантской фене ботает невзначай.
Тут Тахана заветная заведомо не мерказит.
Из Форта Ли пахнет крепкий индийский чай.
 
 
Где я не жил только: везде и нигде, нигде.
Выдох летит навстречу Всевышнему в никуда.
Только одна надежда, что кто-нибудь в бороде
смотрит в прицел оптический на дальние города.
 
 
Вот, например, на наш, беззубый теперь, в дыму,
словно зелёной пеной объятый, как на плаву.
Туда, куда звёздный Макар телят своих не гонял
и где статуя бредит о тех родных, кто пропал.
 
 
Банки, бутылки, беженцев и мазут
утром приносит прибой к другим берегам.
Спится сладко, когда знаешь: больше не позовут.
Не до тебя давно мёртвым твоим богам.
 
Новогоднее
 
За стеклом маета утомлённой метели.
Суета в пенно-рваных клочьях побега.
Ностальгический вид измятой постели,
где нет человека.
 
 
Дед Мороз, в новогоднем подпитье, в ошибках потерян,
наливает Снегурочке стопку на счастье.
Как душа человека, счастлив он и несчастен.
Снегу рад – словно манне в Египте евреи.
 
 
Так живём: полумесяц налился багрово,
Красный Крест побледнел, а звезда Вифлеема
в опустевшем соборе зияет сурово
над пустыми яслями,
где нет человека.
 

* * *

 
В. Салимону
 
 
Вот так и разбросаны мы
по гулкой глобальной деревне.
А может быть, из Костромы
придёт мне e-mail до востребования.
 
 
А может, посыльный войдёт
и чуткий мой сон потревожит.
Вдруг сердце замрёт-отдохнёт,
но всё же не биться не сможет.
 
 
С экрана мерцает глагол —
во тьме воплощённое чувство.
Живой, про себя, монолог,
и чай, чтобы было не грустно
 
 
вприглядку с луной на двоих.
Но бренно небесное тело.
Горчит на кириллице стих
в Америке опустелой.
 

* * *

 
Неслучайность – есть форма надежды.
Одежда зимняя, парадная:
джинсы да куртка, окурок во рту.
Так и не знаю, где я иду.
Идея любви или, там, близости,
по меньшей мере, близорукости
в некой осенней лёгкости, хрупкости,
но не в нежности, в мягкой резкости.
И до самой кости ранена!
Осень, и вправду осень!
В школу опять вставать рано.
Вот и спасибо за птичий язык
птиц, улетевших на лето в Левант
к соли, слезам и к сухим ветрам.
Блажен, кто главное не сказал.
Вот иногда прилетает строка,
неуловима, бездумно-легка,
когда мусор берут за окном по утрам.
 
Часовщик
 
Там часовщик в своей берлоге
подводит вечные итоги,
и тикает нутро часов.
Его бессменная свобода,
его без возраста черты
напоминают мне о чём-то,
что я давно уже забыл.
Когда-то я здесь пиво пил
и в ближний парк гулять ходил.
Скорей всего, китаец он
(а не кореец, не японец),
но из провинции далёкой.
Мычит на странном языке,
и ing’а гул в гортани донной
плывёт на тёмном языке,
верней, не выйдя из гортани.
Когда-то я там рядом жил,
любил, дружил, потом уехал.
Китайца вижу много реже,
часы другие приобрёл.
И их чиню теперь в другом,
не азиатском, новом, чистом,
аптечном, хинном и искристом
обычном заведении.
Но иногда я проезжаю,
приторможу, гляжу: вот он,
согнувшись низко и безмолвно,
корпит неумолимо долго
над скорлупой моих часов.
Тот мой заказ давно просрочен,
мной не получен, в срок не сдан.
Китаец мой сосредоточен
и в вечный бой идти готов.
А я – в китайский ресторан.
 

* * *

 
Анатолию Кобенкову
 
 
«Сестру и брата…» Толя, для тебя
весь мир – сестра и брат. Прикосновенье
прокуренною кистью. Полюбя,
становишься ты близким на мгновенье,
 
 
потом на век. Ты помнишь этот век?
И он прошёл, и ты. Вслед за тобой
летят снежинки твоих лёгких строк,
как братский снег за светлой Ангарой.
 
 
Так ты и жил: в разрез, и на разрыв,
и навзничь. Но безумною тоской
наш стол накрыт, когда осенний дым
плывёт над первой павшею листвой.
 
 
Как мастерил, как вязью метко плёл,
как уходил в себя, собой играя!
Но там сквозил невидимый предел
обманчиво легко, в разрыв по краю.
 
 
В пути замёрз заморский мой ответ
на стрелы электронных писем ночью.
Тебя предупреждал я о Москве,
когда текли сквозь дым мы общей речью.
 
 
Да общей, вот такие, брат, дела…
Той речью мы породнены навечно.
Перекрестись, шевелится зола,
и лайнеры в ночи дрожат, как свечи.
 
 
Они летят на запад, на восток
и в никуда. Висят, как те созвездья,
и строк твоих целительный глоток
напоминает, что мы снова вместе
 
 
там, где за сопками – Ирадион. Живой Байкал
за Мёртвым твёрдым морем…
Прости меня: чего я наболтал!
Конечно, это горе, Толя, горе.
 
Гурзуф
 
Гурзуф маслянисто отваливается
замшелым телом,
открыткой глянцевой
по волне пены.
 
 
Я стою на палубе, с набережной крики.
Тот момент мимолётный,
незабвенный миг.
Ситец, пижамы, бельё на балконах,
козы на взгорье, дымок шашлычный.
 
 
Всё же, наверное, жизнь – не горе,
а просто разлука с делом личным.
 
 
Берег всё дальше, и лица близких
плывут по сумеркам за Карадагом, Форосом.
Звук летит до Феодосии над волнами, низко,
тающим голосом,
греческим островом,
 
 
невидимым, нелюдимым, дымным,
почти забытым на расстоянии.
 
 
Чего уж таить: полвека были,
полвека истории – заржавленным остовом,
 
 
как подбитый танкер в чаще кораллов,
и эхо неба как гул из раковины.
 
 
Пока слышны голоса, но довольно слабо,
уже всё глуше, ещё не сдавленно.
 

* * *

 
Усреднённый, согласно утруске,
иссушённый, согласно усушке, —
вот надел. Он, наверное, так же
плох, хорош ли, ни хуже, ни лучше.
Для тебя, невозможный, понятно,
говорю: не спеши в свою клетку.
Не грусти по тому, что там станет.
Будешь ты, как и я, с расставаньем
 
 
расставаться то утром, то ночью.
Серы кошки любви на рассвете.
Далеко плачут взрослые дети.
Тих и чист одиночества вечер.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю