Текст книги "Пятое измерение. На границе времени и пространства (сборник)"
Автор книги: Андрей Битов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Недопустимый тон! Писать о Баркове надо только всерьез, без заигрывания и подмигивания, академически.Нельзя же продолжать хихикать, как на уроке: пестики и тычинки, строение человеческого таза, квадратный шестичлен… Так я себя различаю в барковской тени. Так нам и мяться у лжедорической колонны, умея танцевать один лишь падепатинер, в уверенности, что член у всех, кроме тебя, до колена и один ты такой, что больше трех раз не можешь. Барков и раздельное обучение – две стороны одного медалированного комплекса: профиль Иосифа Сталина и член Луки Мудищева. Не знаю, как там у других поколений, а мое уж точно трахнуто могучим орудием Баркова прямо по темечку. Он загнал нам его в подсознание под завязку, до самого подподсознания, может, и прорвал его. Какой там Фрейд!..
Надо академически – о барокко, о реализме… Начнем с реализма.
Когда и откуда вошло слово «Барков» в мое, скажем, сознание? Можно датировать: не позднее 1949 года. Это теперь для наших демократически образованных мозгов 49-й – лишь год разгула сталинской реакции, ждановщины, гонения на интеллигенцию и антисемитизма, а тогда, когда не было еще оценки и у жизни был ее состав… конечно, борьба с низкопоклонством перед Западом велась: были переименованы кинотеатры «Эдисон» и «Люкс», пирожное эклер… об этом можно было шутить: мол, торт «Наполеон» переименован в торт «Кутузов», – за это теперь, выходит, не сажали… а главное, 49-й был год великих юбилеев – 150-летия Пушкина и 70-летия Иосифа Виссарионовича… Так вот тогда же поступил под парту средней мужской школы список всенародной поэмы «Лука Мудищев» (назовем ли мы это самиздатом?) – откуда? Ведя запоздалое следствие нашего сознания, могу выдвинуть версию, что появление списков находится в некой связи со «всенародной» амнистией в связи с юбилеем (не пушкинским). То, что всенародность эта была прежде всего уголовной, доказывается притоком и других образчиков фольклора, коснувшихся имени куда более нам в то время известного, чем Барков, – творца «Дяди Степы», а именно басен «Лиса и бобер» и «Заяц во хмелю».
Таким образом, слово «Барков» поступило к нам из барака. Никому в голову такое не приходило. Шли разговоры о разгуле рецидивизма, на двери навешивались замки. Каким образом имя Баркова оказалось в результате связанным все-таки с Пушкиным, а не с Михалковым, теперь трудно установить. Не учитель же подсказал?
Кто, например, нам сказал, что Пушкин называл Баркова своим учителем? А что, может, и учитель… Может, незабвенный Вениамин Петрович, чуть работавший под неистового Виссариона: изможденность и чубчик у него были такие же. Наличие ли в тексте купчихи, сводни и мундира относило поэму на дореволюционную дистанцию, а там уже и до Пушкина рукой подать… Может, даже чуть пораньше Пушкина, поскольку учитель… Был Барков автором двух поэм, еще была поэма «Мудозвоны», вызывавшая сомнение в своей подлинности, к сожалению, впоследствии мною утраченная. А вдруг то была «Тень Баркова» под иным именем?.. Некоторые даже полагали, что и поэму «Сашка» написал тоже Барков. И это уж точно мог разъяснить нам Вениамин Петрович, что это Полежаев, а не Барков, что их никак нельзя путать, что есть и еще один «Сашка», так тот уж точно Лермонтова. Хлестаков оказался литературоведом: не тот «Юрий Милославский», а другой… В лицейских стихах была разыскана «Вишня». «Румяной зарею покрылся восток…» – все сочиняли свои первые стихи про наших училок почему-то именно в этом размере. Странно теперь воображать это ангинозное, темное, морозное окно в послевоенной сталинской гимназии как наш собственный лицейский период, но он был. И был он благодаря возрождению имени Баркова.
Как-то нами даже осознавалась заслуга Баркова в истории литературы: подумать только, заговорил нормальным человеческим языком даже раньше Пушкина! Мы измеряли эту пропасть между нашим и допушкинским языком тяжеловесной недоступностью другого пушкинского учителя – Державина. Мы помещали автоматически Баркова где-то между Державиным и Пушкиным. На этом уровне познания места Баркова и остановилась основная масса современных любителей русской словесности (включая автора данной статьи).
Барков возродился как такое слово, обозначив некое понятие параллельности, подцензурности и непечатности, и отошел в детство.
Одно теперь ясно: за Баркова не сажали, как за опечатки в газете. И это приводит нас к необычайной постановке вопроса: был ли Барков запрещен? Ответ будет столь же прост, как и на другой вопрос: является ли Барков порнографией? Кстати, почему вопросы стоят, а ответы лежат? А если вопросов два, а ответ один? Порнография-то была запрещена и каралась. Непечатность и разрешенность, запрещенность и мера пресечения – все это взаимосвязано как одна, так сказать, группен-проблема.
Непечатность Баркова не так уж проста, как очевидна. Когда запрещенное – разрешено, чем становится разрешенное? Вот русский коан. За вычетом смысла.
Знали бы мы, что слово «Барков» является фамилией в действительности жившего человека по имени Иван… Иван? очень бы удивились. Семенович?.. – еще больше.
Лет десять тому, в самую непечатную пору, бродил я зачем-то по кладбищу Донского монастыря, отмечая еще Пушкиным наблюденную мерзость запустения – «безносых кумиров» и «ворами кое-где отвинченные урны», – нога моя ненароком ступила на сровнявшуюся с землей мрачную плиту, и я вздрогнул: то была могила Петра Яковлевича Чаадаева! «Господи! – воскликнул мысленно я. – Что мы стонем! Вот могила самого ненапечатанного русского писателя!»
Я был и тогда не совсем прав, сегодня я неправ вполне. Чаадаев напечатан наконец и прокомментирован несколькими изданиями и полностью. И что же стряслось? Почему нельзя было печатать полтора века? Ничего не случилось.
Чаадаев так же не прочтен, если не более, чем раньше, когда надо было его наковыривать, как изюм, по разрозненным раритетам и цитатам. Так что преодолена оказалась одна лишь ненапечатанность – непрочитанность осталась.
Выходит, ненапечатанность как таковая весит больше того, что напечатано? Значительность победы текста над временем от этого не умаляется. Ибо факт запрета для власти гораздо важнее опасения крамолы в тексте. Не выдумали ли угрозу сами авторы, преувеличивая значение своего труда, дабы поддержать тающие силы? Если это так, то каким же безукоризненным вкусом следует наградить власть, если она так и норовит запретить все только самое лучшее? Или какого утонченного информатора и доносчика надо выдумать, какого одаренного завистника, чтобы он поставлял наверх только самые точные сведения?.. Приходится признать, что текст доносит на себя сам, подставляя себя запрету. Сам же запрет обозначит неизбежность будущего, того самого, которое он стремится предотвратить. И роль литературы в этом процессе окажется тогда первостатейной.
За прошедшую пятилетку гласности мы могли получить много подтверждений такого рода опыта: ничего не случилось, ничего не стряслось и не разверзлось. Будто работалзапрет, а не смысл под запретом. Разрушить запрет оказалось проще, чем постичь то, что было запрещено. Однако разрушено же…
Ладно, Чаадаева не печатали «за политику», а Баркова в таком случае за что?
Никто и не пробовал обсуждать этот вопрос: ежу понятно.
За похабщину. Но не за политику, не за порнографию. Политика и порнография, в свою очередь, могут быть похабными. Но тогда они плохи вдвойне.
Баркова не печатали только за похабщину. За чистую похабщину.
И определение «чистая» здесь уместно. Чего ее печатать, если ее и так каждый младенец знает? Чаадаева как не знали, так и не знают. А Баркова как знали, так и будут знать.
И эрос, и секс тут как-то ни при чем. Барковские битвы – игрища, побоища, ристалища – самоутверждения словесные, противоборство в принципе и вообще. Это такая удаль. Из описаний Баркова столь же трудно вообразить себе живые картины, как, матерясь, представлять конкретное действие матерных слов.
Матерное слово по-русски не пишется.
Тексты Баркова не столько написаны, сколько записаны, для памяти. И на бумаге слова эти как бы только звучат, и на бумаге-то они как-то устны. Если звучали они из уст Баркова в кабаках, то там они и были опубликованы. Само слово «опубликование» содержит изначально всего этот смысл, лишь в наши непечатные времена оно совпало с представлением о типографском наборе.
Какое же удовлетворение испытываем мы от одного лишь того, что некоторые важнейшие слова нашей жизни станут не только устными, а будут набраны все еще советскими буквами?
Так, непечатность слова, более всех иных русских слов напоминающего алгебраическую формулу с ее «иксами» и «игреками», – почему-то самая высокая, превышающая и наиболее важный глагол на букву «е», и интереснейшее существительное на букву «п», хотя, казалось бы, все три могли быть равноправны. Правомерно не столько логическое объяснение, сколько феминистическое обвинение.
Трудно этому слову на бумаге! Может, оттого, что она горизонтальна? Слово это легче начертывается, чем пишется, такими размашистыми движениями слева направо, справа налево, а главное, сверху вниз – на заборе, на стене, на классной доске, пока не вошел учитель… Оттого ли мне кажется, что римские цифры всегда торчат на странице, что более всего это слово напоминает барочный XVII век, но и XVIII тоже, ломясь в XIX… Иероглифичность этого слова посреди женственного пейзажа кириллицы кажется по крайней мере таинственной, если не мистической.
Целомудрие русской письменной речи покаянно.
Разрушительное действие нашей гласности, столь внезапной и стремительной, по принципу: «Расколю тебя до ж…, а дальше сам развалишься», – уперлось топором своим в это слово, как в сук.
Расскажу о собственном опыте. Слово «гласность» я переживал для себя в 1970 году. Хотя гласность, строго говоря, и есть лишь «произнесение вслух» (что неизбежно наводит на мысль, что гласность наша имеет общую природу с матом), я, как и все нынче, пытался пережить ее письменно. Раздвигая, слово за слово, границы собственного страха, я убеждался, что написать, однако, можно и то, и это, и еще даже вот это. Всё —можно написать, пока не упрешься в то, чего ты еще не додумал. Вот преграда-то! С нее-то и начинается подлинный творческий процесс. Относительность такой преграды очевидна. Бесконечно ее можно отодвигать по линии одного лишь запрета. Такое никогда не кончится и ни к чему не приведет. Как же обозначить для всех, что всё, что есть, наконец гласность? Мол, говори что хочешь, если только есть что… Я сел и в течение одного дня набросал своего рода роман, чтобы развеять раз и навсегда эту вопиющую относительность. Роман так и назывался: «ГЛАСНОСТЬ». Это был тот редчайший случай, когда роман было труднее задумать, чем написать. Роман состоял из одного слова, что из трех букв. Из этого одного слова он и состоял, но задуман был толстым и длинным, как ему и положено. В нем должна была быть истощена вся возможная полиграфическая фантазия. От одного-единственного слова на странице до тысячи мельчайших, одинаковых, как муравьи, и вкривь, и вкось, и поперек, и туда, и сюда, и обратно… по-всякому, как тому и положено по выразительности, – но только оно (слово) одно! только он – один! Любопытно, что виделся мне фолиант стоячим, как бы на подставке.
Исчерпав таким образом его заветность в его начертанности, рассчитывал я покончить с ползучестью понятия «гласность» разом, объявив всем и каждому право сказать не только что он хочет, но что он может, ибо издание такого рода казалось мне абсолютным пределом запрета.
(Нынче цензурные сложности значительно поуменьшились, а полиграфические, соответственно, возросли. Так что роман этот до сих пор не опубликован. Гласность наша ширится и ширится и совсем уж расплылась. Роман пережил себя и уже не актуален, а даже возмутителен ввиду бумажного и прочего голода.)
Пытаясь объясниться по поводу Баркова, хочется избежать какой бы то ни было фигуры оправдания его издания. Оно пришло, и тут уж ничего не поделаешь. Факт, так сказать, исторический. Хотелось бы обойтись без этой рабской, угодливой забежки мотивировок рождения Баркова, его судьбы и ее оправданности. Мол, извините, пожалуйста, но я вас сейчас на три буквы пошлю. И еще больше извините, что при дамах.
Десятилетиями у нас разрабатывалась эта велеречивая фигура оправдания, породившая бездну исключений, частных случаев, явлений, представляющих «некоторый» интерес, пока не стало полностью очевидно, что из этих частных случаев и исключений всё и состоит. И тогда рождается столь же кривое речение «назовем всё своими именами», позволяющее еще раз ничего своим именем не назвать.
Два с половиной века назад Барков возник именно в такой паузе.
Так вот, назвали всё своими именами, то есть просто наконец напечатали Баркова.
Хотя и сам Барков, представляя себе напечатанной свою «Девичью игрушку», испытывал, по-видимому, некоторую оторопь, снабдив ее предисловием, писанным очаровательной прозой. Вот как оправдывает себя сам автор: «Так для чего же, ежели подьячие говорят открыто о взятках, лихоимцы о ростах, пьяницы о попойках, забияки о драках, без чего обойтиться можно, не говорить нам о вещах необходимо нужных – х… и п… Лишность целомудрия ввела в свет ненужную вежливость, а лицемерие подтвердило оное, что мешает говорить неоколично о том, которое все знают и которое у всех есть».
Определение целомудрия представляется нам безбожным, но с постановкой вопроса нельзя не согласиться.
Наша с вами гласность, позволив всё подьячим и лихоимцам, остановилась всё у той же черты.
Пришла пора исполнения пушкинского предсмертного завета: «Первые книги, которые выйдут в России без цензуры, будет полное собрание сочинений Баркова».И если он прав (а он пока что всегда прав), то цензура у нас кончится, когда вы будете держать в руках эту книжку.
7 ноября 1991 – 15 ноября 1991 Москва – Амстердам
P. S.к дате и месту. Не оттого я так старательно проставил их, что придаю столь большое значение своему писанию, а оттого, что они символизируют для меня Баркова и его труды.
Я сел писать это, очень опаздывая, очень задолжав, а так хотелось, чтобы комар носу не подточил, чтобы и перед академиками блеснуть… И вот – некогда. Редактор в отчаянии, и я в отчаянии.
И лишь тень Баркова погоняет меня, как бедного загнанного попа…
Очень всерьез… И вдруг смех разбирает. Это же надо! Писать об опубликовании Баркова именно в тот день собственной, не его, жизни, когда впервые не празднуется Великая Октябрьская… Это же надо именно в такой день так торопиться с делом, которое ждало своего часа куда дольше, чем 74 года: 1991 – 1762 = 229 лет книжечка ждала своего издания!
И теперь это именно я, кто ее задерживает! Есть отчего почувствовать себя виноватым и возгордиться! Дописываю же я все это в Амстердаме, известном со времени тех же «вертикальных» веков тем, что именно здесь печатались запрещенные (во Франции…) книги.
Всё – символ! Если уж очень много времени прошло, если долго ждешь, если всё всю жизнь впереди, чтобы враз свершиться на глазах… то всё – символ.
Символ – это не буква и не слово.
Может быть, это рождение понятия?
Странное это очень русское слово – понятие. Оно заключает, в отличие, скажем, от английского, раньше кое о чем подумавшего языка, неразъединенность процесса и смысла.Поэтому ни слова о барокко.
P. P. S.Один из критиков прошелся по этому послесловию, не без тонкости отметив, что Пушкин завещалБаркова нашей гласности лишь иронически.Что не мог он так уж высоко оценивать его достаточно беспомощную поэтику. Цитирую как Пушкина, так и поэтику.
«В 1836 г., осенью, я как-то ехал с Каменного острова в коляске с А. С. Пушкиным. На Троицком мосту мы встретились с одним господином, с которым Пушкин дружески раскланялся. Я спросил имя господина.– Барков, ex-diplomate, habitue Воронцовых, – отвечал Пушкин и, заметив, что имя это мне вовсе неизвестно, с видимым удивлением сказал мне: – Вы не знаете стихов однофамильца Баркова и собираетесь вступить в университет? Это курьезно. Барков – одно из знаменитейших лиц в русской литературе… Первые книги, которые выйдут в России без цензуры, будет полное собрание стихотворений Баркова…» (кн. П. А. Вяземский)
Нога, откинув одеяло, живот округлый обнажила.
Приятный солнца луч
сквозь завесы блестит,
боярыня не спит.
Какая красота!
Сорочка поднята,
и видна под ней немножко
одна прекрасна ножка.
Другая вся видна лежит.
Наружу нежно тело.
О, непонятно дело!
Но тут одежды беспокойство
Вкруг тела складками легло…
Хотя напрасно: членов нежное устройство
Уже на всех впечатление произвело.
О, закрой свои бледные ноги!
21 ноября 1996, Принстон
P. S.– 2013 Последнее «мо» из неоднократно цитируемого мною Юза Алешковского: «Только ханжа не видит за трехбуквенным словом забора».
Последний золотой [8]
Выхожу один я на дорогу…
Давным-давно бродили мы как-то с одним поэтом по ночной Москве. И, поравнявшись с той из высоток, что неподалеку от площади Трех Вокзалов, я с удивлением прочитал на мемориальной доске, что здесь, мол, родился Михаил Юрьевич Лермонтов (1814–1841). «Ну никак не мог он родиться в сталинской высотке!» – рассмеялся я. Спутник же мой глядел в противоположную сторону – не на доску, а на памятник Лермонтову, едва выделявшийся на фоне ночи: только гордая стойка, вдохновенность позы и жеста, развевающийся плащ. И вдруг воскликнул с восторгом: «Как стоит!»
Действительно, как стоитЛермонтов… Стоит в нашем с вами времени, будто ему удобнее, чем в своем.
И в это наше время мы удивляемся, как это современники не понимали, не ценили таких гениев, как Пушкин или Лермонтов… Вот мы бы на их месте… Хотя «на их месте» совершаем то же самое, «отдавая должное» классикам: то есть заточая их в бронзу и празднуя их юбилеи, но совсем уже не вникая в смысл их слова.
Поэтому все, что я напишу, я постараюсь написать не столько о Лермонтове(что-то вам расскажет учитель, что-то написано в учебнике, что-то вы легко скачаете из Интернета), сколько для Лермонтова. Ну, и для себя, конечно.
Но сначала надо все же поставить его в некие «рамки» – хотя уж кто-кто, а Лермонтов никакими рамками ограничиться не захотел бы.
…Век просвещения, мощно продвинувшийся при Екатерине II, поддержанный посильными трудами русских писателей (Кантемира, Тредиаковского, Ломоносова, Державина, Радищева), оказался не завершенным, а прерванным. Прервала его даже не смерть великой государыни (1796), а начало Французской революции (1789), ввергшая весь мир в состояние тревожного исторического ожидания. Россия дождалась Отечественной войны 1812 года, победы над Наполеоном и опять замерла в ожидании великих перемен – вплоть до восстания декабристов в 1825-м.
От застоя до застоя – таким всегда был пульс Империи.
Чудо золотого века русской литературы сопряжено с этим ритмом и риском:
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя —
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды…
Пушкин написал эти строки в 1823 году. Уже закончена первая глава «Евгения Онегина», поэт уже преодолел романтизм, его раздражает сравнение с Байроном – с этой поры можно отсчитывать биографию уже зрелого Пушкина.
Лермонтов в эти годы еще только «первоклассник»: «Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду? <…> …Это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я еще не любил так. О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум! – И так рано!.. Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату. <…> И так рано! в 10 лет… о эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум!.. иногда мне странно, и я готов смеяться над этой страстию! – но чаще плакать».
В конце своего пути зрелыйуже Лермонтов напишет о том же, о чем задумывался Пушкин в начале своего:
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
1823–1841… До окончания Гоголем первого тома «Мертвых душ» в 1842 году сколько пройдет времени? А это и есть весь наш золотой век, включивший в себя гибель Грибоедова, Пушкина и Лермонтова. Каких-то двадцать лет… вот оно, наше всё! Пригоршня золотых…
Пульс коллективного тела любой нации бьется в определенном ритме: от застоя до застоя – или от кризиса до кризиса, от переворота до переворота, от войны до войны. Поэтому так важен Наполеон.
Я берусь утверждать, что именно Наполеон заразил (зарядил?) весь ХIХ век такой энергией, такой силой амбиции, что именно она, амбиция, стала катализатором не только конституционных изменений в Европе, но и всей европейской литературы, нашего золотого века в частности. (Да что говорить! Не только золотого века – без Наполеона не было бы у нас ни «Преступления и наказания», ни «Войны и мира».)
Восхождение. Возможность перейти с развевающимся стягом из капралов в императоры, завладеть миром… Взлет и падение. Остров Святой Елены. Сто дней… Судьба Наполеона именно такова, какую и пристало иметь романтическому герою.
Пушкин относил себя к «военному поколению»: его старшие друзья (Чаадаев, Грибоедов, Вяземский и, уж конечно, Денис Давыдов) успели повоевать с Наполеоном.
Лермонтов родился уже после войны. Ему во время восстания декабристов было примерно столько же лет, сколько Пушкину во время войны с Наполеоном. Он младше всех тех, на кого готов равняться.
В первой половине 1820-х ушли из жизни оба кумира романтического поколения: и Наполеон, и Байрон.У юного Лермонтова остался только Пушкин.
Измерением того, насколько повлиял на Лермонтова Пушкин, озабочено всё лермонтоведение.
(В скобках: меня давно уже удивляло, как любит русское сознание пары, как регулярно соединяем мы одно и другое или одного и другого союзом «и»… Пушкин и Лермонтов, Петербург и Москва, Толстой и Достоевский, Маркс и Энгельс, Ленин и Сталин и т. п. То ли попытка отделить добро от зла, то ли попытка рассматривать их как неделимое целое. Но, как шутили еще в добрые брежневские времена, «Карл Маркс и Фридрих Энгельс не только не муж и жена, но четыре разных человека»… Кстати, используя это «и», мы при его помощи подчеркиваем не только взаимосвязь упомянутых вещей, но еще и зависимость второго элемента в этом ряду от первого: поэтому говорящий «Петербург и Москва» и говорящий «Москва и Петербург» говорят о разном…)
Так вот, к теме «Пушкин и Лермонтов». Можно сказать, что союз «и», втиснутый между этими именами, ничем не обоснован, кроме того, что и один убит на дуэли, и другой, что двух поэтов объединяет и соединяет пуля, словно бы прошедшая навылет. Но в то же время он обоснован тем, что, по словам Есенина, «нельзя указать ни на одного поэта, кроме Лермонтова, который был бы заражен Пушкиным».
Он единственный был его учеником – но «учеником» он был лишь в ту пору, пока Пушкин был еще жив. Довольно старательным [9] , но не слишком многого добившимся. Ученичество – оно и есть ученичество. «Ученик не бывает выше своего учителя», – сказано в Писании. «К сожалению, – посетовал один заслуженный лермонтовед, – ранние произведения Лермонтова дошли до нас в полном объеме». В самом деле, «к сожалению», ибо в тумане голубом поэтической юности Лермонтова белеет один лишь «Парус» одинокий, а все гениальные произведения этого поэта вполне умещаются в одном томе самого полного собрания его сочинений, и написаны они в рекордный срок, за четыре с половиной года: от гибели Пушкина до его собственной гибели. Пройти столь стремительно путь от ученичества до равновеликости не под силу было бы никому, даже Пушкину (поравнявшись с Байроном и Гете, Пушкин на Шекспира, однако, не посягал).
Литературные достижения в некотором смысле уместно сравнить со спортивными, где серебряная медаль хотя и само по себе весьма достойное достижение, но все же важнее, что она – не золотая. В литературе это не совсем так: в поэзии, по-видимому, каждый гений – первый. Но все-таки безусловно «первым» он может стать лишь тогда, когда предыдущий «первый» уходит со сцены, перестает заслонять путь. Поэтому Лермонтов не мог стать Лермонтовым при Пушкине.
(И опять «в скобках»: я с детства люблю одну сказку, английскую (Лермонтов, кстати, возводил свое происхождение к древнему шотландскому роду, который уже дал миру великого барда, чуть ли не автора «Тристана и Изольды»): Один дровосек вернулся домой из лесу лишь под утро. Жена принялась его пилить. Дровосек же стал оправдываться: «Я работал весь день и решил дать себе небольшую передышку. Залез на ветвь дуба, улегся на ней и не заметил, как задремал. Проснулся от разноголосого гвалта. Ты не поверишь! На поляне собрался кошачий парламент. Они обсуждали, кто заменит их умирающего короля». – «Ну, ты и заврался!» – возмутилась жена. И тут с печки спрыгнул их собственный кот и, торжествующе промяукав: «Умер старый дурак! Теперь я король!», выскочил в окно…)
Перед Лермонтовым открылось будущее, как только Пушкин стал прошлым.
От «Паруса» до «Смерти поэта» проходят четыре с половиной года практически творческого бездействия. Положим, Лермонтов в это время учился на офицера, был увлечен светскими похождениями, пробовал свои силы в жанрах драмы и прозы, но только одно произведение довел до конца, а именно драму «Маскарад» (1835–1836), – видимо, соблазненный громким успехом «Пиковой дамы» Пушкина (все понтируют на тройку, семерку и туза).
Так что не «Пушкин и Лермонтов», а Лермонтов, который начинается со стихотворения на смерть Пушкина – «Смерть поэта». Стихи эти, которые, надеюсь, и до сих пор входят в школьную программу (в мое время их полагалось выучить наизусть), набело написаны Лермонтовым при свидетелях 28 января 1837 года, когда Пушкин еще был жив, – первая часть произведения, до стиха «А вы, надменные потомки…» То есть уже 28 января было сказано все, от «погиб поэт!» – до «и на устах его печать».
Сохранились свидетельства, что лермонтовский текст в его первоначальном виде был прочитан кем-то Николаю I и что император будто бы заметил: «Этот, чего доброго, заменит России Пушкина». (Получается, что первое «и» между именами Пушкина и Лермонтова прозвучало уже тогда…)
И только последние, обличительные шестнадцать строк (которые так любила советская власть) – о палачах «Свободы, Гения и Славы», «жадною толпой стоящих у трона», – были приписаны после, через несколько дней после похорон Пушкина.
Лермонтов стремительно входит в эту «ипостась» – наследника, не ученика. И общественное мнение разносит: вот он, преемник, продолжатель, наследник!
Один из современников вспоминал: «…Проникшее к нам тотчас же, как и всюду, тайком, в рукописи, стихотворение Лермонтова “На смерть Пушкина” глубоко взволновало нас, и мы читали и декламировали его с беспредельным жаром, в антрактах между классами. Хотя мы хорошенько и не знали, да и узнать-то не от кого было, про кого это речь шла в строфе: “А вы, толпою жадною стоящие у трона”, и т. д. [10] , но все-таки мы волновались, приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненной геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно, – так нас подымала сила лермонтовских стихов, так заразителен был жар, пламеневший в этих стихах. Навряд ли когда-нибудь еще в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление. Разве что лет за 20 перед тем “Горе от ума”».Да, это стихотворение сразу принесло Лермонтову славу – и сразу поставило его в положение гонимого. Что сам поэт прекрасно осознавал:
Не смейся над моей пророческой тоскою;
Я знал: удар судьбы меня не обойдет;
Я знал, что голова, любимая тобою,
С твоей груди на плаху перейдет;
Я говорил тебе: ни счастия, ни славы
Мне в мире не найти; – настанет час кровавый,
И я паду; и хитрая вражда
С улыбкой очернит мой недоцветший гений;
И я погибну без следа
Моих надежд, моих мучений;
Но я без страха жду довременный конец.
Давно пора мне мир увидеть новый;
Пускай толпа растопчет мой венец:
Венец певца, венец терновый!..
Пускай! я им не дорожил.
И на гауптвахте (спичкой, макая ее в вино и смазывая сажей, на промасленной бумаге из-под курицы, которую приносил ему денщик) он пишет уже совершенно лермонтовские стихи: «Когда волнуется желтеющая нива…», «Узник», «Молитва».
Я, Матерь Божия, ныне с молитвою
Пред Твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою,
Не с благодарностью иль покаянием,
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного…
То есть уже через месяц после гибели Пушкина оказывается, что Лермонтов резко свернул с пути ученичества – чтобы за оставшиеся ему четыре с половиной года пройти свой путь. Что это было? Устремление к одиночеству, отъединение себя от «и» и от «или». Индивидуализм, который тоже начинается на букву «и», окрашен цветом буквы «и». Но в «и» есть очень сильный посыл к развитию: тому, кого не устраивает это «и» и это «или», приходится что-то нарабатывать, как мысль, как идею, как то, что можешь сделать только ты один.
Василий Розанов в примечательной статье «Вечно печальная дуэль», посвященной столетию со дня рождения Лермонтова, заявляет, что никакого продолжения Пушкина в русской литературе не было, а вся она развивалась как продолжение преждевременно прерванного лермонтовского пути.
Едва ли – вся, но значительная ее часть – несомненно.
Если у Пушкина (а позднее у Мандельштама) – звук и смысл, то у Лермонтова (а позднее у Есенина) – напев и чувство. Если Пушкин достигает духовной свободы, то Лермонтову дано ощущение некой стихийной воли. Пушкин, который заявил однажды: «Поэзия… должна быть глуповата», – сам не обладал этим даром вдохновенной «глупости». Этим вольным дыханием, выражающимся в небрежности стиха. Совершенство – вот что подавляло его.Не то у Лермонтова:
Есть речи – значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Как полны их звуки
Безумством желанья!
В них слезы разлуки,
В них трепет свиданья.
Не встретит ответа
Средь шума мирского
Из пламя и света
Рожденное слово…
Редактор журнала «Отечественные записки» А. А. Краевский заметил автору: «Как же можно сказать “из пламя и света”? Из пламени!» Лермонтов хотел было исправить строку: «…обмакнул перо и задумался». «Нет, постой, оно хоть и не грамматично, но я все-таки напечатаю… Уж очень хорошее стихотворение».
Сила слова, «рожденного из пламя и света», не столько в смысле (ибо его «значенье темно иль ничтожно») – сколько в звуке. Оно всегда – отражение внутреннего огня и потаенного света человеческой личности.