Текст книги "Пятое измерение. На границе времени и пространства (сборник)"
Автор книги: Андрей Битов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Однажды у меня не стало сил нажимать кнопку фотоаппарата. Я проехал полмира, еле отсняв одну пленку. Проявив ее, я обнаружил на ней один и тот же кадр – холмы. Невысокие, плавные, зеленые – любимый, как выяснила экология, пейзаж человека – идеал пастуха. Холмы были из трех стран: Италии, Израиля и России. Так что в основе дохристианской цивилизации тихо расположилась пастушеская. Пастухи первыми рассмотрели звезды, первыми увидели Звезду (Вифлеема).
Тогда история европейской цивилизации описывается легко: пастух взошел на холм, откуда хорошо видно его стадо, объедающее склоны, заросшие хорошей травою. Пастух окреп и стал феодалом, построив на вершине холма замок, с башни которого обвел взглядом границы, которые способен защитить от соседей. Чем выше холм, тем шире пределы – так образовывались первые княжества. Княжества, срастаясь, образовывали государства. Когда реки, горы, заливы очертили границы языков и наречий, Европа уже наметилась. Феодал спустился с холма: место замка занял монастырь. Разбогатев за счет отпущения грехов, монастырь уступил свое тело университету. Замок – монастырь – университет: Европа состоялась.
Вот взгляд на Запад из Скифии.
«Пошла писать губерния!»
Понять бы, откуда это… История забыла, а язык (русский) – запомнил.«Европа пишет» звучит по-русски издевательски, перемигиваясь с советским сленгом: «контора пишет». Известно какая… Европа тут ни при чем.
Да, скифы мы, да, азиаты мы,
С раскосыми и жадными очами! —
писал Александр Блок в 1918 году, якобы приветствуя революцию.
Русская литература – очень жадная литература. Вплоть до пожирания своих детей. Как, впрочем, и щедрая… никогда не удовлетворит своих амбиций, раздавая бесплатно все направо и налево, убеждая Запад, кто мы такие, не успевая сообщить об этом самим себе.
Тот же Блок, до революции, возвращаясь из Италии, писал: «Что бы ни сделал в России человек, его, прежде всего, жалко. Жалко, когда человек с аппетитом ест. Жалко, когда таможенный чиновник, никогда не бывавший за границей, спросит вас, какая там погода…» – так писал Блок, чтобы погибнуть сорока лет в 1921-м, в один год с другим поэтом (Николаем Гумилевым), не дождавшись дня до получения заграничного паспорта.
Кто такие скифы – вопрос на засыпку. Некие племена, некогда жившие. Скифское золото, однако, сохранилось лучше, чем большевистское.Один скиф, во всяком случае, существовал еще в VI в. до н.э. Звали его Анахарсис. Был он царского рода, но сбежал в Грецию. Запыленный и оборванный, он явился прямо ко дворцу Солона. «Зачем пожаловал?» – «Найти друзей». – «Друзей ищут у себя на родине». – «Но ты же у себя на родине!» Покоренный такой хамской логикой, царь впустил его. На вопрос, есть ли у скифов флейты, он ответил: «Нет даже винограда». Привыкши к родным безбрежным степям, он боялся моря и изобрел якорь. Став таким образом одним из «семи мудрецов», он вернулся на родину, чтобы быть убитым родным братом, опасавшимся за судьбу престола.
Так что если мы и из пропавших скифов, то насколько мы азиаты? Вопрос, как говорят, интересный. И тоже на засыпку. Наши историки гордятся тем, что мы остановили татаро-монгольское нашествие, чем спасли Европу, отстав от нее на триста лет. (Мы не раз еще ее спасем – то от Наполеона, то от Гитлера, – сокращая это отставание каждый раз на сотню лет.)
Воспринимать себя некоей подушкой, на которой покоится Европа, хоть и почетно, но и обидно. Во всяком случае, освобождаясь от татар, Россия двинула на Восток с такой скоростью, словно собиралась ликвидировать Азию как географическое понятие, присоединив к Европе. Опомнились лишь в Калифорнии: оказалось, мы бежали от Европы.
Захлебнувшись в своем пространстве на Востоке, Россия с тех пор ищет друзей в Европе. Делает она это своеобразно, хотя и не менее искренно, чем Анахарсис-скиф. Европа – маленькая, а Петр – великий. Стоит, как Гулливер, расставив ноги, одним ботфортом в Гамбурге, другим в Амстердаме, решает задачу, как это все такое маленькое увеличить до размеров России? Если клаустрофобия – боязнь замкнутого пространства, то чему соответствует боязнь безграничного? Утверждают, что именно Петр назвал Россию не царством, а «шестой частью света». Любопытно, что Петра Великого подавляют слишком высокие потолки европейских дворцов, и гостеприимные европейцы навешивают ему в опочивальне специальные пологи: так ему спокойней, напоминает детство, кремлевские покои, и до потолка можно доплюнуть. В размышлениях, что есть Россия – Европа или Азия? – выпадает русская литература: она-то уж точно НЕ азиатская, но европейская ли?..
Проскочив менее чем за век путь от Пушкина и Гоголя до Чехова и Блока, продемонстрировав миру Достоевского и Толстого, русская литература сохранила свою невинность, путая гениальность с амбицией, вольность со свободой, талант с профессией, дорожа более природой слова, чем жанром, чувством, чем характером, идеей, чем сюжетом, образцом, нежели продуктом. Тут-то революция и произошла, повергая нашу литературу снова в позицию молодой.
Здесь природа нашего авангарда, ставшего едва ли не единственным всемирно признанным нашим достижением XX века.
Но то же самое наблюдалось и в моем прошлом веке – в XIX. Ведь он же был после XVIII!
Всякая постэпоха пытается породить новый стиль. Поэтому она начинает с пародии, то есть с авангарда. Авангард прикидывается традицией. Русская литература оформилась внезапно в 20-х годах XIX века, в нашем золотом, «пушкинском» веке, как постевропейская и, в силу своего неофитства и дилетантизма, носит в себе практически все черты постмодерна, которые с таким усилием пытаются выделить современные теоретики. Пародировать пародию еще легче, чем первоисточник. Так, в 1995 году, переживая проблему «дожить бы до 2000-го», оказавшись в положении квазипрофессора в Нью-Йорке, мне несложно было прочитать такие лекции, как «Россия – родина постмодернизма» и «Пушкин – первый постмодернист». Аудитория слушала меня без улыбки. Улыбался один профессор. Тогда же и сложился у меня этот взгляд на Европу из Америки, оказавшийся лишь взглядом на самого себя, то есть на Россию.
И Гулливер оказался главным действующим лицом.
Слава Богу, это детская уже книга. Как и Робинзон…
Для России Робинзон родной человек. Как же! Выжил в нечеловеческих условиях… Это нам понятно, это нам знакомо. Образ заточения…
В 1985-м, освобождаясь от запрета, я писал свою первую заказную статью – предисловие к «Мертвому дому» – для немцев (тогда еще «наших»): «Когда такой художник, как Достоевский, думает о Данте (сцена в бане) или о Сервантесе (князь Мышкин), то это мысль не о форме, а о масштабе. Масштаб был взят. Но вряд ли кто думал, и он сам, что в нем скорее, чем “Божественная комедия”, преобразуется роман Дефо».
Остров – острог. И то и другое, в человеческом смысле, необитаемо. Достоевский, как и Дефо, первым описал такого рода изоляцию. Пройдет еще ровно сто лет, и Солженицын откроет архипелаг. Представьте себе архипелаг необитаемых островов, на каждом по Робинзону!.. Где мы найдем столько Пятниц?
Никто из русских не дочитал Робинзона до конца – там уже скучно.Там Робинзон возвращаетсяна остров, присваивает и осваивает его, и, хорошо его ограбив, разбогатев, возвращается снова, строит камин, вокруг него дом, и, рассевшись у огонька, лишь тогда начинает рассказывать своим детям о своих чудесных приключениях.
Чем больше пространства, тем меньше свободы. Поэтому люди выдумали тюрьму. Другое дело Гулливер. Правда, и его не особенно дочитывают до пророческой его части, до лапутян, гуингнмов и Японии, ограничиваясь сказкой.
И впрямь, куда важнее, что он побывал в Великании и Лилипутии.
Соизмерив себя таким образом, он обрел окончательно свой размер, размер человека, то есть стал европейцем.
Я знаю, что Робинзон англичанин, но всякий раз сбиваюсь на то, что он голландец, из самой большой маленькой и самой маленькой большой страны.
Ничего другого мы изобрести не можем. Свой размер – это и есть менталитет. Взгляните на огромные страны…
Они не ведают размера. Одни ни разу не бывали в Великании, другие – в Лилипутии. В их литературе и не было героев, соразмерных европейским. Впрочем, русские первыми изобрели модернистского человека без свойств (Онегин, Печорин, Обломов и так далее) и в то же время «маленького человека» как героя, а американцы вывели в Голливуде мутантов Робин Гуда и д’Артаньяна.
В России, не выйдя из зоны соцреализма, разводят, как всегда опаздывая, по американским методам мутантов бандитов и чекистов. Русская литература наконец становится профессиональной, то есть перестает ею быть.
Героя же по-прежнему нет. Кроме самого писателя, пытающегося остаться человеком с тем, чтобы отразить подобный опыт.
Сохранить можно только пропорции и масштабы. Чтобы не утратить облика человеческого. В этом смысле опыт европейской цивилизации является насущным. Хотя Европа и утратила, к моему детскому нумизматическому разочарованию, свои монетки. Ну что же, тем больше их останется в коллекциях.
Как дети, мы радуемся Новому году, надеясь получить подарок свободы от старого.Все-таки странно, что исторически сложившееся деление на века, с точки зрения логики достаточно условное, оказалось историей.Молодой век – после старого. Мы с вами в новорожденном. Ничего не изменилось – проблем больше, чем было. Сменилась эпоха описания. Это я утверждаю как русский писатель второй половины прошлого века. Увидят это лишь наши потомки спустя еще век (дай Бог ему состояться!). Поэтому что́ мы пишем сегодня, никому еще не известно. Хороший повод собираться на симпозиумы.
Гамбург, февраль 2003
Как читали 30 лет назад
Выросши, не презирай мечтаний своей юности.
Александр Грин
«ТРИ ТОВАРИЩА» [2] были написаны по-немецки перед последней мировой войной. Через двадцать лет они вышли по-русски.
И тогда же три товарища вышли из-под обложки на Невский проспект, в самый разгар оттепели: под ногами хлюпало, небо синело, взгляд неясно различал. Никто еще так исторически про себя не думал, что мы – ровесники эталона и дети оттепели. Никто не мог так вульгарно подумать, что XX съезд и «Три товарища» стоят хоть в какой-то связи, что Никита Сергеевич и Эрих Мария – тоже своего рода товарищи, рожденные в конце века, люди одного поколения, которому суждены были обе войны. Поколения! Что за странная смычка… Нынче и мы – поколение военное. Мы не успели повоевать, но мы ее хотя бы застали. Наши отцы, рожденные в начале века, воевали во Второй и не успели, по той же молодости, повоевать в Первой.
Что за годы эти 90-е! Вся литература будущего века ворочалась в пеленках. Кто из сколько-нибудь серьезных литературоведов и критиков поставит теперь Ремарка между Фолкнером и Хемингуэем? 1897, 1898, 1899… 1929-й – год великого кризиса (и великого перелома) – будет годом их писательского рождения: первые книги о тойвойне. Не исключено, что Эрих Мария написал свою и чуть раньше, и чуть лучше. Кто сравнивает таланты? «На Западном фронте без перемен» или «Прощай, оружие!»?..
Мы примерили с чужого плеча, и как же нам оказалось впору! Мы обретали пластику, как первый урок достоинства. Казалось бы, нелепое, смешное заимствование – нет, возвращение, воспоминание. Туда, куда мы опоздали, того, чего нас лишили. Итак, обращение, пластика, достоинство… Мы стремительно обучались, мы были молоды. Походка наша изменилась, взгляд, мы обнаружили паузы в речи, учились значительно молчать, уже иначе подносили рюмку ко рту. Могли и пригубить. Мы отпивали слова «кальвадос» или «ром», еще не подозревая, что наша водка, пожалуй, все-таки вкуснее. Обращение, пластика, достоинство… что следующее? Вкус. Первый урок вкуса, самый бесхитростный и самый сладкий. Подруги наши – все сплошь Патриции Хольман. Как быстро они научились двигаться среди нас лучше нас и одеваться столь незаметно-изысканно! Господи! Тогда и дефицита-то еще не было. Во что же они одевались? Однако так. Вкус. Я и сейчас отличу с первого взгляда ту красавицу (красавицы бывшими не бывают). Вкус у нас в Ленинграде возродился ни с чего, с нуля, как потребность, как необходимость, как неизбежность, как данность. И вот мы уже чопорные джентльмены – подносим розу, целуем руку. Да, вот еще! После Ремарка не стыдно стало подносить цветы, особенно ворованные. Я и с женой-то своей будущей познакомился, обламывая ночью сирень в городском саду, белой ночью – белую сирень.
(Вот уж не думал, что не сочиняю, а все так и было! Мы наломали сирени, сели в чужую машину и погнали за город. Автомобиль, сирень… это же нас Ремарк поженил! И никто не остановил, не арестовал, никто не смел помешать нашему счастью. Все обошлось. Значительно позже не обошлось.)
Вот и мне легче переселиться в год, когда страна читала «Трех товарищей». Поразителен был наш культурный багаж! Трофейные фильмы и «Бесаме мучо». Из чего мы черпали!.. «Мост Ватерлоо» и «Судьба солдата в Америке» – через десять или двадцать лет нам суждено было понять, что это были и впрямь неплохие фильмы, заслуженно вписанные в историю кино. Тогда же это были фильмы несравненные! Позволенный нам запретный плод. Как было не поверить, что он тобою и добыт! Двадцати-тридцатилетний разрыв в истории между созданием произведения и нашим восприятием ничего не значил. Жажда современности и мирового состояния с легкостью преодолевала эту пропасть. Занавес был едва приподнят, а поколение не столько просачивалось, не столько преодолевало, сколько переливалось через запруду. Выдавливать духовную пищу по капле – грамотный идеологический расчет на сдерживание времени; в одном просчет – с какой полнотой, с какой силой и воображением усваиваются эти капли молодостью…
Три дня «давали» «Порги и Бесс», один день показывали «Дорогу» Феллини, прочитаны «Три товарища», и… другое поколение, другие люди! Другие вкусы и запросы. Другая тоска и безысходность.
Итак, в самый разгар моей свободы и любви (позднее датируется XX съездом и «Тремя товарищами») я получаю повестку в военкомат, и мы с невестой оплакиваем и обмываем слезами и вином нашу участь. Все стихи написаны про нас, и все песни про нас сложены. Мы гадаем по случайной книге, и первое место, в которое мы ткнули пальцем, было: «Вам предписали войну, и вы приняли ее с отвращением». Да, все это было про нас, от «Песни Песней» Соломона до «Трех товарищей» Ремарка, – и лишь сам мир, такой наш, такой, каким никто его до нас не чувствовал, не был миром нашим и не нам принадлежал, нас из него гнали, в нем не было места нашему счастью. Наши матери рыдали над мелодрамами, но никак не хотели признать в нас их героев. Странная, видите ли, была у нас мораль! Что и говорить, мне и сейчас не стыдно. Любовь – это такое право на жизнь! Именно его у нас отнимали. Причем кто? Все они. Наша оппозиция была тотальной: не Сталину, не социализму, не агрессиям – всему миру мы противостояли. Вообще. Никакие доводы мне бы не показались. Например, как бы я согласился с тем, что везде и всегда мы бы ничего не значили, поскольку ничего не сделали, не добились; ничего не знающие, необразованные, ничего не умеющие и не работающие, ничего не имеющие и не имевшие. Мы имели молодость, здоровье, любовь. Мы – были, и я с полным правом противопоставлял это любому призрачному заслуженному праву на жизнь. Что это за право, которое уже не может быть осуществлено?
Кто же рассказал нам об этих же чувствах, нам, советским юношам и девушкам конца 50-х? Все тот же Ремарк. В нем мы читали себя.
Сейчас, через тридцать лет, я задумываюсь: что же бывает написано в книге? Что трогает наши чувства и приносит славу и успех? И я не могу ответить. Уже не мастерство. Читаю – и не могу товарища от товарища отлепить. Напрягаюсь – и не могу. Не вижу. Одного Карла как-то вижу, и тот автомобиль. Патриция запоминается, потому что она одна. Были бы подруги у других товарищей – поставили бы автора в затруднительное положение. Три товарища – три размытых пятна на общем фоне, который и то прописан отчетливей: все-таки у бармена плоскостопие, а у механика – торчащие уши (или наоборот).
Чувство – вот что ведет. Три – хорошее число. Три богатыря, три мушкетера. «Богатыри» – всенародно знакомые нам в ту пору по живописи, тогда же были нами уценены как дремучее мещанство. Но осуждено – не изжито. Тоже ведь три воина, три товарища. Дружба трех поколений. Дед, отец и внук. Или скорее отец, дядя и племянник. Тоже без подруг. Одна мужественность. А тут вдруг мы – первая любовь Алеши Поповича.
«Три мушкетера» – восторг детства – тоже ведь без любви. Любовь бы им мешала так хорошо скакать и фехтовать, помешала бы и нам так резво мчаться по страницам. И понадобился четвертый, д’Артаньян, которому она была бы позволена, но неизбежно отнята. Отравление мадам Бонасье произведено добрейшим автором по жестоким законам повествования.
Дюма-сын восторжествовал над гением отца, написав пролюбовь. Как бы то ни было, опять вне мастерства и сравнения о любви написать невозможно, а он написал, поставив себя через запятую чуть ли не после «Манон» и «Кармен». Только опере подвластна любовь. Так это опера и есть – «Травиата».
Ремарк – своего рода Дюма-внук, поженивший «Трех мушкетеров» на «Даме с камелиями». За что ему и поклон. При чем тут вкус и мастерство, если это все равно самые лучшие книги – для всех и навсегда?
Интересно, как прочтут «Трех товарищей» двадцатилетние, вернувшиеся из Афганистана, через тридцать лет после меня и нас? Ибо книге этой уже и не двадцать, как в мои пятидесятые, а все пятьдесят, как и нам, лет. Пусть это будет тогда ее юбилейное русское издание.
И мне кажется, что бесполые, как солдаты и дети, эти герои, три богатыря, три мушкетера, три товарища, готовые лишь к бессмертной, единственной и неповторимой любви, которой и быть не может (Бонасье отравили, Патриция умирает вместе с Виолеттой от чахотки, Алеша Попович все еще думает о ней, так пока и не встретив), – то есть готовые именно к самой любви, к обожествлению, а не к быту, обретающие рыцарский сюжет в постоянной битве во имя, а не для, герои эти всегда найдут отзвук в молодом сердце.
Ах, мы потом быстро изменили Ремарку! Он не шел ни в какое сравнение с Хемингуэем. Вот кто был мастер! Вот у кого и фраза, и диалоги! Мы стали старше и не желали оглядываться на заблуждения юности. Мы повышали уровень, не замечая, что нас равняет время.
Ремарк хорош уже тем, что написал «Трех товарищей» в сорок, а не в тридцать. В наши сорок мы бы их не написали, полагаю, что и не станем писать. На что мы разменяли наше чувство? Пальцем мы расковыряли железный занавес – и что же? Руки наши даже не в крови, а в ржавчине. Отшатнувшись от романтики официальной, мы стремительно и старательно отказались от собственной с тем, чтобы к старости отметить ее непройденность и непреодоленность, оказаться в насмешливых глазах внуков «неисправимыми», как всякое предыдущее поколение.
Литература – это еще и власть. Писать хорошо – это претендовать и захватывать, владеть чужой душой. Писать хорошо в конечном счете не всегда хорошо. Писать похуже, предоставляя читателю свободу мастера, – тоже своего рода демократия. Три товарища бредут по страницам романа, как актеры без ангажемента (что сливается органично с мотивом безработицы), предоставляя читателю вольную возможность войти в их прозрачную оболочку. Каждый из нас разыграл эту роль, расцветив ее конкретными и выпуклыми чертами собственной индивидуальности, разыграл – и из нее не вышел. Кажущийся себе мир перерос в мир, объясненный себе, и другие приходят теперь – населить мир в той же последовательности.
Мы разбивались и собирались по трое, каждый оставался во главе угла. У тебя была первая и единственная любовь – у остальных двух ее как бы не было, как и у тех двух товарищей, которым не досталась именно Патриция, как и у мушкетеров, неспособных влюбиться именно в мещаночку Бонасье. Им, твоим двоим, оставалось лишь дружелюбно подтрунивать над твоими ребяческими чувствами. Это ты был – герой и рыцарь, и это именно тебе доставался неповторимый со времен Ромео ореол. Вот тут и загвоздка – чувство или мастерство?
Чувство ведет писателя, не позволяя застрять ни на чем, оставляя читателю его свободу. Свобода и роман суть синонимы. Роман не столько отразил жизнь, сколько повторил своею ненаписанностью нашу психологию восприятия жизни, в которой каждый из нас – главное действующее лицо, ради которого разыгрывают роли наши любимые, родные и близкие, ради чего мы и дружим.
Тут равенство культурного багажа молодит нас, порождает равенство и братство куда более подлинные. Мы демократичны, когда мы такие же и признаем за другим то же право. Это особенный вид единственности и исключительности – быть непринужденно, естественно равным. Инфантилизм ли это – не утратить подобного чувства к людям? Ремарк сохранился в своих окопах – до моих, а то и до ваших.
Другие герои населили для меня литературу позднее, и, наконец, русские. Зощенко, Платонов, Набоков, Мандельштам – какое может быть сравнение! (Странно, однако: то же поколение, те же девяностые, тот же девяносто девятый у Платонова с Набоковым, что и у Хемингуэя.) Но вот, перелистывая забытый роман не равного им писателя, не различая ни одного из героев или персонажей, не узнавая страну и время (потому что ничто из этого не написано), – я понимаю, что в подсознании жив этот роман, переписанный собственной жизнью, и перечитываю я не книгу, а собственную жизнь, будто довелось мне случаем еще раз посмотреть трофейную киноленту – то ли «Тарзана», то ли «Индийскую гробницу» – все забыто – и все наизусть.
Тогда – мы поглядывали сквозь страницу романа на несуществующий Запад, ибо учебник географии (и при приподнятом занавесе) оставался единственным способом передвижения по миру, а школа была уже окончена. Странно, что география с ее соблазном других миров, давно законченная, пройденная человечеством наука, как бы ожила для юного сознания эпохи культа. Наряду с XIX веком пять частей света (за вычетом одной шестой) плавали в розовой романтике прошлого, словно там, в XIX, и плавали… И лишь у нас – шло, тянулось, простиралось хорошо вытоптанное время века XX. Европа уж точно отжила в прошлом веке, в нее и не простиралась мечта. Наша мечта счастливого детства скорее простиралась на Восток. И вдруг сквозь проковыренную дырочку в занавесе, сквозь ненаписанную страницу Ремарка оказалось, все это время за занавеской жили. Старушка Европа жила все эти годы преступно живой жизнью! Читая Ремарка, мы совершенно не думали, что это 30-е, нам казалось – сейчас. Нас не смущало немыслимое богатство владельцев бензоколонки и незнакомые марки вин. Мы населили предвоенную Европу в послевоенные 50-е воображением поколения, которого никто не ждал.
Итак, обращение, пластика, достоинство, вкус, стиль (выпивка и цветы), наконец, Европа… Не много ли для одной такой книжки? В мои годы она эту нагрузку выдержала.
И когда сейчас, получив запоздалую возможность повидать мир, я листаю «Трех товарищей» и пытаюсь увидеть тот Берлин, который я уже знаю, на его страницах я не вижу города, потому что он не написан, но, ведь и находясь в самом Берлине, не так уж я могу теперь его увидеть, ибо место его занято Берлином, воображенным когда-то без всякого основания. Но я зайду (наконец-то) в ресторан к Роме, заверну на бензоколонку к Леше, обниму неприкаянного фотографа Леву – вон они, три товарища с Невского! Тот же жест, тот же взгляд, тот же сдержанный коктейль юмора и достоинства! Господи! Куда разнесли нас страницы на свой счет усвоенной книги, пока нам не выдавали, по-прежнему, следующей! Эмиграция, тюрьма, психушка, Нью-Йорк, а вот и Европа – питомцы первого вздоха, в погоне за вторым…Здравствуйте!
1989
2500 лет философии
МОЛОДОМУ СОВЕТСКОМУ ФИЛОСОФУ поручили расспросить пожилых советских писателей по поводу: «Ваше отношение к истории философии как 2500-летней духовной сокровищнице человечества, как элементу сегодняшней культурной жизни, как элементу Вашего творчества».
И один из них, нет чтобы уклониться, стал ему отвечать: мои 50 относятся к этим 2500, как один к 50. Скорее всего, в такой же пропорции я овладел этой «сокровищницей». Я вполне разделил свой опыт и знания с моим поколением, моим временем, моей страной. И опыт относился к знанию, как 50 к одному. И не было по этому поводу переживания, потому что не было и представления. Все мы автоматически «венчали творение» и находились на вершине всех человеческих знаний; мы были одновременно «зарею человечества»; вся эта «сокровищница» лишь подготовила наше рождение, для чего и потребовалось все это 2500-летие. Отношение к знанию, таким образом, было снисходительным: то был закат и тупик; кабы не наш восход и светлый путь – никто и не намеревался сходить с вершины к подножию. Там сгущался мрак первобытных, примитивных, идеалистических и прочих представлений вплоть до «мрака Средневековья», освещенного лишь костром мучеников.
Впервые некий философский текст я осилил, с большим удивлением и восторгом (более к самому себе, что я на это способен), в 22 года – это было послесловие Л. Толстого к «Войне и миру», в школе неизбежно пропущенное. Эти его «заблуждения» поразили меня естественностью и живостью. Я, однако, не хлынул в приоткрывшуюся щель и никак ее не расширил, потому что уже сам писали предпочел не сбивать себя с толку, не смущать открывавшуюся мне картину мира, якобы ясную и прозрачную, данную мне «в ощущении». Таким образом, пропуская мир сквозь опыт, еще пятилетку спустя мне довелось впервые открыть Новый Завет. Я был удивлен, до какой степени я его уже знал.Не менее я был потрясен мыслью о том, что мог бы многое знать и до опыта.
Было в этом, однако, и своего рода историческое достижение – до такой уж степени ничего не знать. Это философическая невинность, tabula rasa, «никелированный нуль отсчета» (геодезическая терминология, привилегия моего геологического образования). Конечное знание мудреца о том, что он ничего не знает, было нам дано сразу, правда, без столь глубокого осознания; для того чтобы достичь высшего состояния пустоты и немоты, нам не требовалось усилий медитации. Переход от примитива представлений к их элементарностисодержал в себе переживание ЗНАНИЯ, пусть когда-то и давно пройденного, но зато, как в первый раз,– новорожденный творческий потенциал, избыток энергии. Все впервые: любовь, смерть… – будто до нас и не было никого. Приоткрывалась со временем и возможность «открывать» гениев в самом неожиданном порядке: то Паскаль, то Платон, то Розанов, то Кришнамурти… Бессистемность компенсировалась ощущением, что берешь только «свое». Неведомое теперь не просто отсутствовало, а становилось чужим.Мы продолжали оставаться «на вершине знаний». Книги скорее обнюхивались, чем прочитывались. Знание подменялось чутьем; эрудиция – на слух, на имя, на запах – необыкновенно возросла, вполне его заменяя. Модно стало недолюбливать экзистенциалистов или Фрейда с полным основанием, ни разу в них не заглядывая. Ниспровержение или возведение кумиров производилось заочно.
Однако, вот так наглотавшись разреженного воздуха культуры, иные из нас достигли достаточно самостоятельных результатов, а главное, прожили жизнь, с чем уже трудно не посчитаться. Догадка о культуре произошла. Это немало.
Страшнее догадка о пропущенном образовании. Меня она настигла окончательно и теперь сковывает своей непоправимостью. Мне кажется, я постиг десятка два книжек, преимущественно художественных, и десяток кинофильмов. Для писателя, имеющего репутацию философического, – по-видимому, недостаточно. Это сейчас я имею представление о том, что бы мне следовало знать с самого начала, ДО опыта, ДО писательства. Представление достаточно точное, но незнание – уже окончательное. Мне не хватает классического образования. Пользуясь терминологией заочно нелюбимого Фрейда, это мой комплекс.
Но жизнь индивидуума есть однократный опыт. Он не может быть повторен. Условия опыта не могут быть воспроизведены. И что бы это было, если бы было – лучше или хуже? – гадать нет смысла.
Зато мысль и образ для меня нераздельны. Я не отделяю знание от чувства. «Нечто» я чувствую, а не вывожу логически. И мысль есть высший образ этого чувства.
Почему сегодня литература берет на себя функции мировоззрения, тогда как философии все меньше удается стать мировоззрением для нефилософа? Почему современная философия часто заимствует художественный способ осмысления реальности, а литература обретает мировоззренческий характер?
Дело, по-видимому, не только в изоляции, не только в занавесе, не только в оторванности от мировой культуры, не только и в невежестве. Процессы кажутся самостоятельными, сосуды – несообщающимися. Процессы окажутся подобными, параллельные пересекутся, сосуды сообщатся.
Не знаю, как в остальном мире, но в русской культуре с самого начала ее мирового внутри себя состояния (с Пушкина) это было только так: мировоззренческий характер художественной литературы и художественный – философской. Мысль и не мыслилась вне художественно преображенного слова. Придя позже, мы оказались дальше: менее дискретны, более синтетичны. Кстати, это был единственный способ избежать почти неизбежной эклектичности молодой культуры. В этом движении обобщения мысли и художественного слова, возможно, и осуществился наш вклад в мировую культуру, с которым мы опоздали (сетования Чаадаева). И может, не только по невежеству, но и по принадлежности русской культуре я обнаруживаю некоторую неспособность к усвоению систем и методологий. Я всегда предпочту в культуре вещи, которые не учат меня понимать, а толкают думать. Свобода, предоставляемая мне искусством, не предоставляется мне наукой в том случае, если и наука – не то же самое искусство.
И если русская литература XIX века вошла в мировое сознание, то русская философия со своим художественным мышлением не вошла еще и в отечественное: поначалу не была и признана за философию, а потом была забыта как недефицитный антиквариат. Между тем вполне возможно, что именно сегодня, к концу XX, уже пробил ее час, хотя это почти никак еще не подтверждается.
Общая тенденция гуманитаризации человеческого знания (тоже более назревшая, нежели проявленная) наблюдается уже и в науках точных, где потребность культурного, обобщающего взгляда, почти что на популярном уровне, стала потребностью узких специалистов, условием дальнейшего развития науки. Сейчас видно, что специализация, столь, казалось бы, ускорившая наш прогресс, по сути дела, почти поссорила человека с миром, раздробив его, отделив человека от природы. Этот торжествующий от имени человека союз «и» тому доказательство: человек и природа, человек и космос, человек и закон, человек и общество, человек и – все остальное, – союз этот из соединительного давно стал разъединительным. Потребность обобщающего, культурного и философского взгляда на жизнь стала насущной для человека.