Текст книги "Частное лицо (СИ)"
Автор книги: Андрей Матвеев
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
Но позвонила она не через несколько дней (несколько – это два, три, ну, четыре), а почти через неделю, вечером следующей пятницы. Все это время он провел в постели, разморенный и слабый, температура окончательно упала лишь в среду, до среды же она то подскакивала до тридцати восьми (больше не было с воскресенья), то опускалась до тридцати семи. В комнату заходила мать, приносила тарелку куриного бульона, золотистого, с морковкой, заправленного гренками. Он лениво съедал несколько ложек и опять укрывался одеялом с головой. – Поешь, – просила его мать. – Нет, – говорил он сквозь одеяло. Она забирала тарелку и уходила, и тогда он пытался заснуть.
На улице окончательно похолодало, стекла затянуло мрачной морозной коркой, солнце всходило на несколько часов, жизнь казалась бессмысленной и тупой, все приводило его в раздражение, в эти–то дни он и начал писать стихи. Они были плохими, он понимал это, но ничего поделать с собой не мог, лежал, укрывшись одеялом, а в голове мелькали рифмы, женские и мужские, ассонансные и диссонансные, правильные и неправильные, парные и перекрестные, хотя ничего этого он, естественно, не знал. Он просто лежал и пытался выразить в неуклюжих строчках то, что жило в нем (жило–не тужило, да вот отбегалось, отпрыгалось, раз–два, коли дрова, три–четыре, на квартире, пять–шесть, рыбку съесть), в основном же он пытался представить себе Нэлю и написать о ней, в стихах она получалась совершенно не такой, как в жизни, почти неземной, бесплотной, чуть воздушной и трепетной, но ведь для него она действительно была такой. Он понял, что влюбился, и влюбился, вроде бы, не на шутку. Куриный бульон и аспирин с антибиотиками помочь тут не могли, ему хотелось видеть ее, а она все не звонила понедельник, вторник, температура держится, среда, она держится, но к вечеру спадает окончательно, а она все не звонит, мороз же крепчает и крепчает, через неделю Новый год, где он будет встречать его, как? Наверное, дома, с матерью, если, конечно, она не уйдет в гости, ведь ей и так тошно сидеть вечерами дома, она еще молодая, нет и сорока, родила совсем девочкой, в двадцать, ему сейчас шестнадцать, ей – тридцать шесть, а она вынуждена всю эту неделю быть при нем, неотлучно, как собачка, неужели и Новый год они встретят так же: он, только оправившийся от болезни, и она, прилагательные опускаются, нарядят маленькую елочку, откроют бутылку шампанского и сядут вдвоем у телевизора? Впрочем, может зайти отец, хотя это навряд ли, у него своя семья, и так он приходит дотаточно часто, был вечером в воскресенье, заходил и во вторник, принес меду и хорошего чаю, посидел с ними в комнате, помолчал с полчасика, а потом ушел.
Он пытался заснуть, но вместо этого снова лез под подушку, брал тоненькую двенадцатилистовую тетрадку и опять начинал рифмовать. Клеть–плеть, плеть–медь, медь–сеть и так далее. Нэля окончательно потеряла свои черты и стала чем–то средним между девицей с последней страницы «Советского экрана» и этакой феей из давно уже позабытых детских сказок, в общем, куча ничего не значащей романтической чепухи, глаза–роса, розы–грезы, после грез, естественно, возникали мимозы. Нэля странно щурилась, он улыбался ей впотьмах и пытался обнять, но она ускользала, выбегала из комнаты, а через какое–то время он слышал стук в замерзшее, мрачное, декабрьское окно. Вставал с кровати, подходил к окну, долго и тщательно дышал на стекло, потом протирал его рукавом, но пока он мог хоть что–то разглядеть, Нэля уже исчезала с улицы и вновь оказывалась в комнате, голова начинала кружиться, и тогда он опять ложился, ему хотелось, чтобы она посидела рядом, подержала его за руку, и кто–то действительно садился рядом и брал его руку в свою. Он открывал глаза, смотрел на мать, улыбался и наконец–то засыпал окончательно, а проснувшись в четверг утром, понял, что температура у него абсолютно нормальная, следовательно, еще два–три дня, и он будет здоров.
По этому поводу весь четверг он был достаточно весел и уже не писал стихов. Лежать больше не хотелось, мать с самого утра ушла на работу, в двенадцать забежали ребята из класса, но в час ушли, он поел какой–то невкусный обед, пошел в комнату матери и начал рыться в книжном шкафу. Хорошие книги отец забрал с собой, то, что осталось, – ширпотреб, переплетенная ерунда, да и прочитал он уже все это не по разу, но отчего–то захотелось вот так, долго и тщательно, покопаться в книгах. Он брал томик, стряхивал с него пыль, проглядывал, ставил на место. Вот эти он читал в детстве, эти – еще год назад, вот это показалось ему скучным, а это – непонятным. Ему хотелось найти что–то про любовь, желательно, пооткровеннее, но ничего, кроме Мопассана, у них не было. Мопассан да еще Сэлинджер, хотя Сэлинджер – это не очень–то и про любовь, но и то, и то он читал уже неоднократно. Кончилось все тем, что он взял с нижней полки толстую пачку глянцевых журналов мод и западногерманский торговый каталог, устроился на матушкином диване и стал разглядывать женщин. Женщин, девочек, девушек, дам, формы, тела, одежду, белье. Вот наряд для вечера, а вот для дачи, вот для спорта, а вот для отдыха, вот купальники, а в них бронзовые, отливающие маслянистым загаром тела, а вот и нижнее белье, черное, белое, розовое, одни бюстгальтеры, одни трусики, одни комбинации, вот ночные сорочки, вот такая есть у его матери, он это точно знает, а вот эта каталожная женщина похожа на Нэлю, Вот она рекламирует бюстгальтер, вот пеньюар, вот одежду для тенниса, вот вечернее платье. Он стал листать пухлый, растрепанный, торговый гроссбух с самого начала, пытаясь подсчитать, на скольких снимках позирует это существо, но сбился на второй сотне – к этому моменту ему уже перестало казаться, что в Нэле и этой женщине есть что–то общее: Нэля симпатичнее, да и выглядит моложе, ей не дашь ее двадцати шести, она кажется такой юной, и тут он понял, что забыл, как Нэля выглядит на самом деле. Ему опять стало тоскливо, нет, жизнь все же штука бессмысленная и никчемная и жить еще так долго, а он уже устал, да и не нужен никому, он просто никому не нужен, так что, может, все враз оборвать?
Ему понравилась эта идея, он сложил журналы в том порядке, в каком они лежали, положил их обратно на полку, сунул туда каталог и пошел на кухню, думая о том, что вот сейчас возьмет свой широкий кожаный ремень и найдет где–нибудь гвоздь. Да, он найдет где–нибудь гвоздь, приладит ремень, намылит его (где–то он читал, что орудие повешения надо обязательно намылить), встанет на табуретку и сунет петлю в голову. Потом взмах ногой, табуретка летит в сторону, тело начинает быстро раскачиваться, но вот качание становится плавным, вот совсем медленным, вот оно останавливается, и он висит. Висит, нет, это некрасиво, и дело не в том, что зайдет мать, увидит и испугается, это–то все естественно, и размышления эти – всего лишь блуд неокрепшего ума, что он и осознает, и понимает, но вот то, что это еще и некрасиво… Лучше тогда уж как Петроний, он читал «Сатирикон», впрочем, и «Золотого осла», и «Декамерон», извечная подростковая триада, способ эстетической сублимации, попытка побороть свое либидо. Да, так он и сделает, напустит в ванну горячей, с поднимающимся парком воды, ляжет в нее, возьмет лезвие, естественно, новое, он знает, у матери в шкафчике (она бреет подмышки) лежит целая пачка новых голландских лезвий, называются они «Шик», вскроет себе вены и будет смотреть, как вода из бело–желтой становится желто–красной. Он вошел в ванную, приторно пахло аэрозолью для ароматизации воздуха (именно так написано в инструкции, напечатанной прямо на белом лаковом баллончике), ванна была грязной, в мыльной, кисло пахнущей воде невсплывшим покойником лежало еще с вечера замоченное белье, унитаз (санузел у них совмещенный) был с каким–то коричневым налетом, из–за батареи торчала старая газета, на крышке сливного бачка лежала непочатая пачка салфеток, с веревки для белья, протянутой через всю ванную, свисали черные и нежно–коричневые трупики матушкиных колготок, ее трусики и лифчик, бесплотно–розовый, какой–то воздушный. Он открыл шкафчик, пачка лезвий была на месте, но была она уже открытой, рядом стояла плохо отмытая кисточка и лежал станок с невымытым лезвием. На другой полочке он увидел пакет ваты и упаковку каких–то таблеток. Он снова посмотрел на станок и вдруг почувствовал, как краска залила все лицо, и он начал смеяться, вспомнив, как несколько лет назад, то ли в седьмом, то ли в восьмом классе, выбрил себе лобок, прочитав где–то, что настоящий мужчина должен отличаться буйной волосяной порослью. На груди волосы у него не росли, на лице тоже, шевелюра же была достаточно густой, так что оставалось попробовать выбрить себе лобок. Так он и сделал, и недели две маялся от неприятнейших ощущений, что–то постоянно покалывало в паховой области, да и когда волосы опять отросли, он не заметил, чтобы их стало намного больше. Все так же смеясь, он закрыл шкафчик, походя помочился, вымыл руки и вышел из ванной. Кончать жизнь самоубийством больше не хотелось, приближался вечер, скоро с работы придет мать, а пока можно поспать, да, лечь под одеяло, взять какую–нибудь книжку и так уснуть. Что он и сделал.
Так прошел четверг, в пятницу же после работы мать ушла куда–то в гости, завтра его должны были выписать, в понедельник – в школу. Нэля все еще не звонила, скучное нанизывание четок, небрежный перестук костяшек на счетах, игра клавиш пишущей машинки, рифмовать не хотелось, смотреть журналы и каталог – тоже, костяшка черная, костяшка белая, четки же или из палисандра, или из сандала, твердые, чуть пахнущие, на длинной, витой, шелковой нитке, одна ягодка к другой, одно зернышко к другому, один шарик за другим, вот так, вот так, мороз сегодня около тридцати, мать придет поздно, так ему и сказала, да и что, сколько она может с ним дома сидеть, пусть отдохнет, умаялась за неделю, по телевизору чушь какую–то показывают, музыку слушать не хочется, жить вновь стало скучно и, в общем–то, бессмысленно (в последнее время эта идея стала приходить ему в голову все чаще), он решил поужинать и поплелся в кухню, где и застал его раскатистый телефонный звонок.
Повторим: Нэля позвонила ему именно вечером в пятницу. И не только позвонила, она зашла его проведать, да, была рядом, где–то на улице по соседству, да, еще есть свободное время, так что, ты не будешь против, если я сейчас зайду?
Кровь прилила к голове, ноги стали слабыми и ватными. Ей идти минут десять, а он в старом трико с пузырями на коленях и драном свитере с надвязанными локтями. Вся одежда мятая, дома грязно. Он заметался по квартире, бесцельно (вновь возникает тоненькая, позванивающая ниточка четок–костяшек–колокольчиков, ведь именно они и звенят), хлопая дверками платяного шкафа, в просторечье именуемого шифонером, заранее зная, что там нет ничего, что можно сейчас напялить на себя. Старые отцовские джинсы, так и забытые им при уходе? Они все еще ему велики. Матушкины джинсы? Малы. Собственные? Они в грязном. Брюки? Не глажены. Еще одни брюки? Тоже не глажены. Хотелось плакать, сердце в груди бешено колотилось, ему было стыдно, что он вот такой дурацкий и неприбранный, что она сейчас придет, посмотрит на него, засмеется и сразу же уйдет обратно, нет, нет, этого нельзя допустить, ведь больше такого не будет, такое больше никогда не повторится, а трико срамное, в таком трико и помойное ведро на двор выносить стыдно, говорит ему мать, когда он в таком виде расхаживает по комнате, сейчас ладно, болен, а обычно она заставляет его и дома выглядеть прилично, но что же надеть, что? Раздается дверной звонок, и он, на еле гнущихся ногах, идет открывать. Его колотит, сердце молотит в грудной клетке, пот заливает лоб, да и глаза, кажется, почти ничего не видят, дыхание лихорадочно, будто он все еще болен, хотя сегодня весь день тридцать шесть. Тридцать шесть и шесть, самая нормальная температура самого нормального человека.
Он открывает дверь и, не глядя, предлагает Нэле проходить. Та даже вздрагивает от такого приема, но, освоившись, привыкнув в коридорной полутьме, видит его красное, потное лицо, чуть улыбается уголками губ и думает про себя: «Волнуется мальчик, даже покраснел». Мальчик действительно волнуется, никогда еще он не казался сам себе таким гадким, почти отвратительным, отвратительный маленький мальчик, хотя прыщей нет (да никогда и не было), хорошо различимые черные усики на смугло–пепельном (пепельное – это после болезни) лице, большие карие глаза с поволокой, широкие, крепкие плечи, фигура отнюдь не субтильна, так и веет еще не осознавшим себя мужчиной, которого надо лишь разбудить, а для этого подтолкнуть в нужном направлении, да и то едва–едва, такой легкий, нежный толчок, и свершится метаморфоза, из грубой, грязного цвета куколки вылетит прекрасное чешуекрылое, расправит крылышки, обсохнет несколько минут на солнце, облюбовав для этого подходящий и близкий цветок, а потом полетит, упруго и страстно рассекая воздух. – Проходи сюда, – говорит он ей, – это моя комната. Она оглядывается: – Что же, у тебя уютно. – Только не прибрано.
– Да это ерунда, – она садится к столу и начинает перебирать лежащие на нем книжки: учебники, два затрепанных тома фантастики, какой–то приключенческий роман, толстый том советского классика (видимо, для программы), тут же лежит та самая тонюсенькая тетрадка, исписанная за дни болезни, хоть бы отложила ее в сторону, он опять краснеет, а она медленно и небрежно берет ее в руки и уже собирается открыть.
– Отдай, – выпаливает он и машинально, совсем не желая самого этого действия, пытается перехватить тетрадку. Руки у Нэли оказываются на удивление крепкими и сильными, после его возгласа отдавать тетрадку она явно не собирается, и тихая борьба между ними (игра в свете настольной лампы, узкий луч, направленный на большой цветной календарь со смазливой девичьей мордочкой) затягивается, пока, наконец, он внезапно не чувствует под своими пальцами ее грудь, и тогда бросается к окну и смотрит в замерзшее, черное стекло, отпыхиваясь, как после школьной стометровки.
– Это что? – спокойно, даже как–то принципиально спокойно спрашивает Нэля. – Ты пишешь стихи? – Да так, – буркает он, – ерунда все это.
– Прочитай, прямо сейчас.
Он послушно, как маленькая, нашкодившая собачонка, поворачивается к ней, берет тетрадку и, не глядя на Нэлю, чувствуя, как опять заливается краской (красной, исключительно красной краской, кр–кр, крысы бегут с тонущего корабля), начинает читать свои вирши. Их немного, шесть или семь стихотворений, неуклюжих, неловко сработанных его неумелыми, юношескими пальцами. Читать стыдно, он все так же не поднимает на нее глаза, смотрит лишь в страницу, смотришь в книгу, да видишь фигу, смотри, смотри, остановку не пропусти, буквы пляшут по горизонтальным, тоненьким, синеньким линеечкам, еще тетрадку взял самого школьного вида, не мог, что ли, солидную, толстую, в клеточку, в черном или коричневом коленкоровом переплете, фиолетовые, неряшливые буковки, паста кое–где размазалась, вид дурацкий, дебильный, идиотический, да и сам он дурак, дебил, идиот, раз послушно сидит сейчас и произносит всю эту галиматью.
– А что, – говорит ему Нэля, – очень даже славно, только наивно, но в этом есть свой шарм.
Шарм, надо запомнить это слово. Есть свой шарм. Это значит приятное обаяние, привлекательность. Его стихи шармичны, а раз они шармичны, значит, это стихи. – А кому они посвящены?
А вот этого спрашивать не надо, он смотрит куда–то вниз, видит лишь пузыри на коленях, ответить? А что тогда будет? – Дай, я посмотрю глазами…
А до этого как, ушами? Он робко протягивает тетрадку и буркает, не хочет ли она чаю. Нет, чаю она не хочет, ей уже пора (как? уже? во всем этом какая–то сладостная мука), так что она сейчас прочитает сама и побежит, ладно?
Он не может смотреть, как она читает, выходит из комнаты, идет на кухню, машинально включает газ и ставит чайник на плиту (зачем? ведь она сказала, что не будет), а потом по давней, детской привычке прижимается всем лицом к оконному стеклу. Рожа, сплющенный нос, нос–нож, нож–рожь, рожь–дрожь, дрожь–еж, еж–брошь, брошь–вошь, вошь–дожь (уберем предпоследнее «д»). Она выходит на кухню, подходит к нему, кладет руки на плечи и каким–то странным, до этого еще не слышанным голосом (как потом от него будет бросать – да, правильно, в дрожь!) говорит: – Спасибо, а теперь проводи меня.
Он послушно идет за ней в коридор, подает шубку, а потом, не удержавшись, обнимает и прямо в прихожей, прислоня к дверному косяку, начинает грубо и неумело тискать и слюнявить, а она, смеясь и отбиваясь, становится все ближе и ближе, пока, наконец, рука его не оказывается у нее за пазухой и он не чувствует что–то упругое, теплое, нежное, отчего перед глазами опять плывут круги и ноги вновь становятся слабыми и ватными.
– На сегодня хватит, – спокойно говорит она и поправляет кофточку. – На сегодня это не запланировано. – Он смотрит, ничего не понимая, и тогда она начинает смеяться, а потом крепко обнимает его за шею и целует прямо в губы. Один раз, вкусно и влажно. – Я вот что хотела тебе сказать. Ты что делаешь в праздники? Он опять что–то бурчит.
– Ну, в Новый год ты идешь куда–нибудь? Нет? Тогда приходи ко мне, у меня будет только одна моя подруга, помнишь, я тебе рассказывала? Посидим изящно и тихо, ладно?
Он не понимает, как это, изящно и тихо, но все равно отвечает «да». Конечно же, да, как иначе, только да, и она треплет его по голове и выскальзывает в подъезд, а он долго еще не может закрыть дверь и стоит в проеме, чувствуя, как с лестничной площадки тянет холодом.
8Рано утром его разбудило настойчивое гортанное пхырканье диких голубей. Он лениво сбросил простыню, встал, потянулся, посмотрел на все еще пустующую вторую кровать, наверное, сейчас она так и простоит пустой, хотя кто знает, и вышел из домика. Тело приятно ныло после вчерашней бухты, пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, пхыроч–ка–растопырочка, утро нежное, из тех, что называют палевыми, палево–жемчужное, тихое, благостное, серебро воздуха на ладони грядущего дня. Стало весело, в теле чувствовалась накопившаяся за последние дни сила, хотелось что–то делать, что–то такое, что требовало бы физических усилий, что позволило бы пустить в ход все мышцы и мускулы, может, опять пойти в море, выставив вперед и в сторону, как это и положено, подводное ружье? Чем–чем, а этим сегодня заниматься не хотелось, ладно, еще утро, раннее, палево–жемчужное, прекрасное южное утро, серебро воздуха на свежей и чистой ладони грядущего дня, чуть выспренне, но достаточно точно и романтично. Пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, ребята еще спят, умаялись вчера, особенно Саша, Ал. Бор., Александр Борисович, приехали домой уже в одиннадцать вечера, хорошо еще, что рыбу почистили прямо в бухте, не пришлось дома возиться, сегодня же обещана уха, но это вечером, вечера–вечером, пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить.
На обратном пути, уже в сумерках, в этих ранних, шоколадных, гибких южных сумерках они сделали остановку прямо на трассе, затормозив машину у смотровой площадки, что нависала над морем. Машка спала на заднем сиденье, а они втроем вышли и сели на бетонный бортик, свесив ноги и крепко упершись руками. Остановились же потому, что Ал. Бор. устал и запросил пощады, на полчасика, не больше, вам–то хорошо, черти полосатые, а мне каково? Они вползли, влезли, вшмыгнули в его шкуру и поняли, что да, ему отнюдь не хорошо, устал Александр Борисович, разомлел ото дня, проведенного на море, а тут еще руль крути, как бы не докрутил, как тот, еще в самом начале промелькнувший и быстро исчезнувший Роман. Трасса была пустой, да и море далеко внизу лишь тихо гудело, ни всплеска, ни крика, ни пароходного гудка. Плотной завесой стрекотали цикады, сверлили воздух сверчки. Все, больше звуков не было, тихий гул моря, цикады, сверчки, что еще? Пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, умывшись, он сел в гамак и принялся есть некрупные, но сладкие сливы, аккуратно сплевывая косточки в ржавую консервную банку. Из подъезда большого дома вышла Марина, помахала ему рукой и пошла в сторону душа, сонная, мятая, неприбранная, в небрежно запахнутом халате, совсем перестала его стесняться, как бы член семьи, то ли ее родственник, то ли Сашин, правда, скорее уж ее. Он хмыкнул, повертел в руках последнюю косточку и зашвырнул ее в виноградник. Сень–тень, вот плетень, вот листья глубоко–зеленого цвета, большие, резные, хорошо отчеканенные листья, вот грозди, тяжелые, крупные, но еще не спелые, ягода жесткая и кислая, как–то, не удержавшись, он сорвал несколько виноградин, и долго чувствовалась резкая кислинка во рту. Нет, на море сегодня делать нечего, может, просто остаться дома, поваляться на кровати, покачаться в гамаке, устроить долгую и томительную сиесту? Вот и Марина вышла из душа, лицо свежее, волосы повязаны белым платком, глаза еще не накрашены, яркий халат, крепкие ноги с холеными ногтями, и когда она все успевает?
– Сейчас чай будем пить, – бросила на ходу и исчезла в доме. Пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, все, оборвалось, теперь замолчали до вечера, до быстрых, гибких, шоколадных сумерек.
Столик вновь оказался без клеенки, опять на нем чайник, чашки, тарелка с персиками и абрикосами, тарелка с какой–то выпечкой, что, мама пирожков напекла? Оса мрачно жужжит над сахарницей, Марина нервно вздрагивает и говорит ему: – Отгони! – Он отгоняет осу и берет с тарелки пирожок, заедая его абрикосом, а потом персиком. – Ну что? – спрашивает Марина. – В ресторан идем? Он молча кивает головой, а потом вдруг меняет тему: – Слушай, а зачем вам уезжать?
– Куда? – не понимает сначала она, но потом меняется в лице, становится серьезной, тянется за сигаретой (пхырк–пхырк, но лишь по инерции, для скобочной разрядки–разбивки) и отвечает: – Я как Саша, а у него все родственники уже там. – Ну а сама–то ты что об этом думаешь?
– Сама? А тебе не кажется, что здесь стало слишком душно, живешь в ощущении того, что завтра – это то, чего никогда не будет. Какое–то марево. Знаешь, мне трудно объяснить, но слишком уж тоскливо. – И потом: – За Машку страшно!
Он не спрашивает, чего она боится. Он понимает, что из двух зол она стремится выбрать для себя меньшее, для себя и для дочери. Хитрая крымчанка–гречанка, все, вроде бы, на поверхности, на ладони, на глазах, но это лишь внешне, на самом–то деле она знает, что делает и что ей надо. Что же, пусть будет Бостон, вот только жаль, что возникла какая–то привязанность, и все, скоро конец, даже писать не будут, не те сейчас времена, чтобы они ему письма писали, уедут, и все, поминай как звали. И дело не в политике, дело совсем не в политике, пусть вчера Саша весь конец пути и толковал с ним о Солженицыне, заставляя пересказывать в подробностях первый том «Архипелага ГУЛАГ», толстенькую книжицу в серой обложке, Имка – Пресс, Париж, первое издание, 1973 год. Что больше всего запомнилось? Фраза из первой части первого тома: самое тяжкое на этом свете – быть русским. За смысл цитаты ручаюсь. Вот как? Саша выравнивает машину и чуть сбрасывает скорость. Знаешь, евреем быть не легче. Наверное. Жить вообще трудно, а может, и вредно, старается перевести он в плоский трюизм. Нет, я совершенно серьезно, говорит Саша, что ты об этом думаешь? Как я могу думать о том, чего никогда не пробовал, что вне моего знания? Единственное, что я могу – это постараться понять. И на этом спасибо, говорит Ал. Бор., не отрывая глаз от дороги, уже совсем стемнело, и он включил фары.
Да, несчастная страна, сколько можно экспериментов. Нашли тоже, на чем экспериментировать – на живых людях. Опять оса, говорит ему Марина, отгони ее, ну пожалуйста! Он берет старую газету, сворачивает в трубку и ждет, пока оса не сядет на стол. Села, хлоп! – Слава Богу! – говорит Марина и бездумно смотрит в небо. А стали ведь совсем родными, только непонятно отчего. Действительно: странная аура, ведь если первые несколько дней смотрел на нее жадными до тела глазами, то сейчас все это – вчера, позавчера, если не дальше. Иная связь, что–то теплое и нежное, вот вы где, безо всяких кавычек, тире и дефисов констатирует (возникает шаловливая параллель с редко употребляемой в разговорной речи контестацией) Александр Борисович. – Что, сегодня опять купаться?
Они с Мариной смеются одновременно, Саша начинает им вторить, сверху раздается тоненький Машкин голосок: – Ну, вы, не мешайте ребенку спать! – А что тогда делать?
– Неуемный, – ласково отвечает мужу Марина, – не можешь дома посидеть?
– Это не дома, – всерьез вдруг отвечает Саша, – это не дома и в последний раз.
– Хватит кукситься, – говорит он, – поедем лучше смотреть какие–нибудь достопримечательности? Ведь здесь просто обязаны быть всяческие прекраснейшие достопримечательности!
– А что? – согласно кивает головой Александр Борисович. – Можно и достопримечательности посмотреть, поехали в Воронцовский? – поворачивается он к Марине. – Сейчас Машку подыму, тогда и поедем. – Я пойду пока, машину посмотрю, – встает из–за стола Саша. Он остается один, доедает последний персик, вот это налопался, живот как барабан, занятие на день нашлось, опять ехать, что–то смотреть, что–то делать, легкая бездумность, бездумная эйфория, эйфоричное бездумие, спица, игла, заноза, сердце все кровоточит, сколько можно, опять с утра шарил под кроватью в поисках револьвера и опять, как назло, тот ускользнул, выпрыгнул прямо из рук, что–то еще проквакав напоследок, как бы в отместку, такое мерзкое, грязное кваканье, и чего он над ним смеется? Вот и последний персик съеден, а вот и Томчик, девочка–незабудочка, вкусненький, хрумкий огурчик, что, к Марине? Привет, Томчик, видишь, сижу все, ем персики, бросаю косточки в ржавую консервную банку, туда же и сливовые, и абрикосовые, наберется полная банка, возьму молоток и начну колоть, стук–стук, тук–тук, чего бы орешков не поесть? Хочешь орешков, Томчик? Улыбнулась своими крупными белыми зубами, грудь вперед, попка назад, здоровая все же девка, кровь с молоком, молоко с рыбьим жиром, рыбий жир со сметаной, чуть не тошнит от того, что представил такое месиво. Посидеть со мной не хочешь?
– А чего мне с тобой сидеть? Да и некогда, дел много. Обиделся тогда Томчик, но что поделать, нет ему сейчас никакого до нее дела, а вот у нее их много. Трансформация слов, приключения письма, удовольствие/наслаждение от текста под эгидой Ролана Барта, чуждая тень, отчетливо возникшая на белой странице, олеандры, магнолии, рододендроны и мушмула, винные бражники, атакующие крупные белые цветы ползущих по каменной кладке стены лиан…
(– Может, возьмем с собой Томчика? – gодмигивая, вновь спрашивает Саша. – Нет, пусть она лучше остается. – Смотри, – а день уже занялся вовсю.)
До Алупки они ехали недолго, день был будним, трасса – не очень переполненной, через полчаса Саша уже подруливал к стоянке и высматривал, где приткнуть машину. Прорва туристических автобусов, потные толпы курортников и экскурсантов, слишком много шума, во дворец здоровенная очередь, без очереди лишь кавалеры, ветераны и лауреаты, но они ни то, ни другое и ни третье, тоскливые южные будни, начинает болеть голова, сперва появляется легкий спазм в затылке, вот он проходит куда–то под темечко, вот заныли виски, а вот что–то бешено застучало в самом центре черепной коробки. – Что, будем стоять? – А что толку! – махнул рукой Саша.
– Подождите, – сказал он, с трудом превозмогая головную боль, – я сейчас что–нибудь попробую.
Он пошел к площадке перед самой лестницей, на которой возвышались крытые большими прозрачными коробками (стекло? специальный плексиглас? какой–то неведомый материал?), будто битые молью мраморные львы. «Заорали, – подумал он, с тоской оглядываясь по сторонам, – Боже, какая тоска!» Боль все усиливалась, анальгина или чего подобного он с собой не взял, так что надо просто терпеть, да, вот так, просто терпеть, превозмогать боль, лишь бы не началась рвота, такое с ним бывает, от нервов, от переутомления, от перегрева, иногда от печени, что делать, здоровье ни к черту, сам виноват, не надо было почти десять лет жрать водку и заедать кайфовыми таблетками, вот и дожрался, дозаедался, а ведь тридцать только на будущий год стукнет, двадцать девять на днях, еще вся жизнь впереди, как бы жизнь и как бы впереди, спица, игла, заноза, надо порифмовать, поблудить мыслью, вновь ощутить, как в крови увеличивается адреналин. Он подождал, пока пройдет одна экскурсионная группа, другая – чем–то не понравились, в одной экскурсовод, в другой – подопечные, а вот и третья, славная такая девчушка во главе, попросил на минутку отойти в сторонку, та понятливо усмехнулась, сколько вас, спросила, лишь оказались в метровой недосягаемости от группы, четверо, робко ответил он, славная девчушка пошевелила рукой, в которую без всякого промедления он переправил беспомощную пятирублевую купюру, пристраивайтесь в хвост, бросила она через плечо, перешагнув метр обратно, все в порядке, ребята, идем! – Благодетель, – почти пропел Александр Борисович. Их водили по дворцовым комнатам, им рассказывали жуткие истории из времен оккупации и веселые, и романтичные – из дореволюционной эпохи, показывали расписанные плафоны, эстетические емкие фризы, лепные барельефы и горельефы, инкрустированные мозаикой круглые и квадратные столики, лаково подобострастные картины и восхитительно утонченную мебель. «Уже виденное, – подумал он, – уже бывшее, уже было». Вот и все, каких–то тридцать минут и столько предварительной муки!
– Что ты такой? – тихо, чуть наклонясь к нему, спросила Марина. – Голова болит. – Анальгину дать? – Где ты раньше была, спасительница!
Разжевал две таблетки, запить нечем, за водой очереди больше, чем во дворец. Во рту стало омерзительно горько, навряд ли поможет, хотя, впрочем, кто его знает. А вот и девочка–экскурсовод, пошла к следующей группе, помахала ему рукой, милая, славная, тихая, симпатичная девочка, от того–то именно к ней и подошел, что же, прощай, больше никогда не увидимся, свидимся–увидимся, прощай–не обещай, плохо, плохо, на три не натягиваешь, разве что на два с плюсом или на три с минусом, а вот и вода, просто нормальная вода в нормальном родничке, родничке–бочажке, под большим дубом, дубы, кипарисы, сосны, земляничные деревья, все вперемежку, но ведь это Крым, последний пейзаж ушедшей эпохи, интересно, что он попытался вложить в эту фразу? Горечь во рту прошла, вода холодная и вкусная, единственное, так это чуть заломило зубы, но ничего, пройдет, намного хуже, когда болит голова.