Текст книги "Жорж Санд"
Автор книги: Андре Моруа
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)
Часть шестая
Фридерик Шопен
«Совершенно бесспорно, – как-то сказал старик Бюлоз в разговоре обо мне, – она горда в любви, но удивительно добра в дружбе».
Жорж Санд
Глава первая
Прелюдии
Все друзья Санд заметили, что в это роскошное, неповторимое, странное лето 1837 года чаще всего она в своем смятенном состоянии вспоминала молодого польского пианиста, которого тщетно пыталась заманить в Ноан. Шопен, как она могла бы сказать, создан для нее самим Провидением. Несчастный, впечатлительный, изгнанник, тоскующий о Польше, о семье и, главное, о нежной материнской любви. «Я был бы так рад, если бы нашелся кто-то, кто захотел бы мной командовать!» – говорил он. И этот кто-то нашелся и действительно захотел приобрести в его лице сразу и любовника и сына. Шопен был на семь лет моложе Санд, поэтому она могла надеяться, что встретит с его стороны сыновнее, почти ребяческое отношение, особенно желанное для нее после тирании Мишеля. Все в молодом музыканте: его слабость, болезненность, лихорадочная возбужденность – неотразимо привлекало сиделку, преисполненную материнской нежности. По красоте он был равен Листу: «Среднего роста, стройный; длинные тонкие руки, очень маленькие ноги, светлые, пепельные, с каштановым оттенком волосы; скорее живые, чем задумчивые, карие глаза; нос с горбинкой; очень мягкая улыбка; несколько глуховатый голос, и во всем облике что-то настолько изысканное, неуловимо аристократическое», что люди, не знавшие Шопена, принимали его за знатного вельможу в изгнании. Сколько раз, глядя из окна на золотые липы Ноана, она застывала в мечтах, и образ этого прекрасного лица появлялся на кончике ее пера и мешал ей работать; редкий и опасный признак.
Мальфиль был славным малым, «лучшее из созданий, которое небо ниспослало для дружбы», но человек посредственного дарования; Шопен же был гениален. Санд, глубоко музыкальная натура и по природе своей и по воспитанию, Санд, еще девочкой забиравшаяся под клавесин бабушки, радуясь этому поэтическому приюту, Санд, уже женщиной съеживавшаяся комочком под роялем Листа, наслаждаясь силой, пронизывавшей ее существо, понимала лучше, чем кто-либо, язык звуков. Добавьте к этому, что если Мари д’Агу завоевала Листа, приручить Шопена – означало бы победу Санд над ней. Словом, все складывалось так, что у Санд появилось страстное желание приблизить к себе хрупкого и гениального музыканта.
Это завоевание было трудным. В Шопене, нежном, небесном создании, как бы чужом на этом свете, всякий шум, споры, внешняя неряшливость и особенно скандалы вызывали ужас. Лучше всего он чувствовал себя в элегантном салоне среди красивых, знатных женщин, к тому же и музыкальных, жаждущих слушать в полумраке гостиной какой-нибудь из его ноктюрнов, дававших ощущение исповеди. Ему нравилось сначала погружать эту изысканную аудиторию в глубокую задумчивость, а потом внезапно вызывать в ней героические чувства, воспевая истерзанную Польшу. В политике Шопен был консерватором, в любви – нежным и робким. Непостоянная платоническая любовь как нельзя лучше подходила к слабости его темперамента. В общем, это был человек несчастливый, вся жизнь которого была «невероятным диссонансом».
Увидев Санд впервые, Шопен строго осудил писательницу, которая одевалась по-мужски, курила сигару, обращалась на «ты» к своим странным друзьям; порвала отношения со всеми людьми, не связанными с искусством, и подчеркивала свои демократические и социалистические убеждения. Как она отличалась от ангелоподобных белокурых полек, которых до этого он целомудренно любил! Вполне понятно, что сначала он отказался идти к ней, а после своего визита в «Отель де Франс» сказал: «Какая несимпатичная женщина эта Санд! Она действительно женщина? Я готов в этом усомниться…»
Однако когда она вернулась в Париж в октябре 1837 года, он согласился на встречу с ней. В глубине души Шопен был несчастен. «Мы вышли, – говорил он, – из мастерской великого мастера, sui generis [45]45
Своего рода (латин.).
[Закрыть]Страдивариуса, но его уже нет, и некому нас настроить; неловкие руки не умеют извлекать из нас новые звуки, и мы загоняем их внутрь себя, потому что мастера нет…» Молодая полька, на которой он надеялся жениться, Мария Водзинская, мало-помалу, под влиянием родителей, которых пугала болезненность Шопена, отдалилась от него. Он никогда не говорил о своих печалях, но всегда испытывал глубокую потребность утешения. И Санд готова была всячески утешать его. «В записной книжке Шопена был найден сложенный пополам листок почтовой бумаги, на одной стороне – написанные рукой Жорж слова: «Вас обожают», и ее подпись… А под подписью Санд госпожа Дорваль написала: «Я тоже! Я тоже! Я тоже!»
Дневник Шопена, октябрь 1837 года:Три раза я снова встречался с ней. Она проникновенно смотрела мне в глаза, пока я играл. Это была довольно грустная музыка – «Дунайские легенды»; и мне казалось, что мое сердце танцует под эту родную мелодию. В моих глазах отражались ее глаза; темные, странные, что они говорили? Она облокотилась на пианино, и ее ласкающие взоры отуманили меня… Кругом цветы. Я был побежден! С тех пор я видел ее дважды… Она меня любит… Аврора, какое очаровательное имя!
Он находил в Жорж силу, которая помимо воли влекла его к себе, потому что помогала ему; музыкантша, способная оценить его, вдохновить, даже дать совет; великодушная женщина, ничего не требовавшая, бескорыстно предлагавшая себя. Несмотря на свою робкую стыдливость, он поддался искушению.
Генрих Гейне, восхищавшийся ими обоими, рассказывает о том, какое впечатление у него осталось от этой пары.
Она: у нее красивые каштановые волосы, ниспадающие до плеч; немного тусклые и сонные глаза, мягкие и спокойные; добродушная улыбка; чуть приглушенный голос, который редко слышишь, так как Жорж молчалива и больше занята наблюдениями, чем разговором. Он: это человек необыкновенной чувствительности: малейшее прикосновение к нему – это рана, малейший шум – удар грома; человек, признающий разговор только с глазу на глаз, ушедший в какую-то свою таинственную жизнь и только изредка проявляющий себя в каких-нибудь неудержимых выходках, прелестных и забавных.
Весной 1838 года она неоднократно приезжала в Париж, и они часто проводили вечера вдвоем. Сначала Шопен играл, а потом они предавались на «волю ветра», и это были «небесные вспышки». Бедняга Мальфиль был совсем забыт. Но в Шопене никогда нельзя было быть уверенным. Своим друзьям, поляку Альберу Гржимале и жене консула Марлиани он делал признания такие же изменчивые, как и его ноктюрны. У Шопена «погода часто менялась в пору любви. То да, то нет, то если, то но, и часто утром было: «Нет, это невыносимо», а вечером: «Действительно, это высшее счастье…» Робость, целомудрие скорее пробуждают желание, чем кокетство, которое старается им подражать, но не обладает их естественностью. Этот ускользавший, не дававшийся ей в руки человек сводил Жорж с ума.
Именно в этом неуверенном, изменчивом состоянии она написала в начале лета 1838 года лучшему другу Шопена, графу Альберу Гржимале, – «толстому кокетливому поляку, запакованному в чудовищное пальто необыкновенной пирамидальной формы», сплошь расшитое шнурком и позументами, – которого Санд звала своим супругом, потому что Шопен «был их общим малышом», – письмо на тридцати двух страницах. Это письмо подверглось строгому осуждению. Им возмущались, над ним потешались, потому что Санд со всей откровенностью высказывается в нем о вещах, о которых большинство людей – как раньше, так и теперь – только думает, но не говорит вслух. Лицемерам всякая искренность кажется цинизмом.
Поговорим, в последний раз начистоту, – пишет Санд Гржимале, – потому что ваше слово для меня решающее и от него будет зависеть мое дальнейшее поведение… Я принимаю ваше евангелие, когда оно предписывает думать о себе всегда в последнюю очередь и совсем не думать о себе, когда счастье тех, кого мы любим, требует напряжения всех наших сил. Поймите меня правильно и ответьте ясно, определенно, откровенно…
О чем идет речь? Прежде всего о том, чтобы узнать, сделает ли его счастливым молодая полька Мария Водзинская, которую Шопен, может быть, любит, а может быть, ему кажется, что он должен любить. Санд не хочет играть роль злого гения. Она не хочет быть роковой женщиной, ведущей борьбу против подруги детства, красивой и чистой девушки. С другой стороны, Санд сообщает о себе, что она «как бы замужем» за изумительным человеком в отношении сердца и чести (речь идет о Мальфиле), который ей отдался целиком и которого она не хочет бросить. Если бы «наш малыш» (то есть Шопен) решил отдать свою жизнь в руки Жорж, она была бы в ужасе: эта любовь «может продолжаться только в условиях, в которых она зародилась, то есть при случайных встречах; и если добрый ветер столкнет нас, мы опять совершим полет к звездам…»
Итак, два возможных решения: если «молодая особа» действительно даст Шопену настоящее чистое счастье и при этом если его «чрезмерно щепетильная душа» откажется любить два различных существа по-разному, то Санд отойдет в сторону и постарается изо всех сил забыть о нем; если же, наоборот, женитьба на этой «молодой особе» может стать «могилой для этой артистической души» или если домашнее счастье и религиозные убеждения Шопена позволят ему совместить это «с несколькими часами целомудренной страсти и нежной поэзии», тогда Санд будет встречаться с ним по-прежнему. Она не будет входить в интересы его повседневной жизни, не будет спорить с ним по религиозным, политическим и светским вопросам; также и он не будет требовать от нее отчета в ее поступках: «Мы не будем видеться каждый день и не каждый день будем возжигать священный огонь, но будут у нас прекрасные дни и будет святое пламя…»
Остается вопрос второстепенный, но без него не обойдешься – вопрос о законченности дара: обладание или нет? И вот именно в этом пункте деловой тон Жорж удивил и шокировал всех. Она признается, что никогда не могла выработать в себе такое благоразумие, которое совпало бы с ее чувствами: «В этом отношении у меня нет ни тайн, ни теорий, ни доктрин, ни установившегося мнения, ни заранее принятого решения…» Она всегда доверялась своим влечениям; она может упрекнуть себя во множестве глупостей, но ни в одной пошлости, ни в одном злом умысле.
Чувства всегда были сильнее рассуждений, и, даже когда я хотела поставить себе какие-то границы, это не помогало ничему. Я двадцать раз меняла мнение. Но больше всего я верила в верность, я ее проповедовала, я соблюдала ее, я требовала ее. Ее нарушали, и я тоже нарушала ее. Но все же я не чувствовала никакого угрызения совести, потому что всегда видела в моих изменах что-то фатальное, какое-то врожденное влечение к идеалу, которое заставляло меня уходить от несовершенного, чтобы приблизиться к совершенному…
Вообще ее нельзя назвать непостоянной. Она всегда была верна тому, кого любила, в этом смысле она никогда никого не обманула, и если когда-либо она «переставала быть верной, то по вине других, в силу очень веских причин, которые убивали любовь…» В данном случае она недовольна собой, потому что именно на Мальфиля у нее нет повода жаловаться. Ее просто поражает то впечатление, которое на нее произвело «это маленькое существо» (Шопен). Она знает, что, если бы у нее была возможность бороться и рассуждать, это привело бы к худшему, но она была захвачена сразу, и не в ее натуре дать торжествовать разуму, когда ею овладела любовь. Здесь и Руссо и голос сердца. Во всяком случае, обладание не усиливает вину. Неверностью является даже малейшая ласка. «Кто отдал сердце – отдал все…» Если мужчина и женщина хотят жить вместе, они не должны оскорблять природу, отступая перед полным соединением. Если это необходимо, она соглашается принести эту жертву и остаться целомудренной, но при условии, что Шопен пойдет на это из уважения к ней или даже из чувства верности к другой, только не из ханжества или из презрения к «человеческим грубостям». Презирать плоть – это выражение, по мнению Жорж, ужасно:
Он, кажется, сказал, что некоторые фактымогут испортить воспоминания. Ведь он сказал глупость, не правда ли, и он этого не думает? Кто же эта несчастная женщина, оставившая у него такие впечатления от физической любви? Значит, у него была недостойная его любовница? Бедный ангел! Следовало бы повесить всех женщин, опошляющих в глазах мужчин самое значительное, самое святое из всего созданного, божественное таинство, серьезнейший и возвышеннейший акт на земле.
Таково это пресловутое письмо, особенно примечательное своим здравым смыслом. Некоторые говорили: «Ей хочется иметь Шопена, сохранить Мальфиля и убедить себя при помощи добродетельных предлогов, что ею руководит лишь желание счастья этих двух молодых людей…» Может быть. Но кто из людей с пылкими страстями не прибегает к любой казуистике, когда приходится примирять чувствительную жизнь и жизнь чувственную? «Как же живете вы, все вы, пока живы? – спрашивает нас Санд. – Что вы делаете с вашими глазами, ушами, с вашей памятью? Вы меня называете циничной, потому что я все вижу и все помню, потому что я покраснела бы, если бы была обязана ослеплению той ложной добротой, которая делает из вас одновременно обманутых и мошенников…» Она не права? Грешнице, признающей себя таковой, моралисты отпускают грехи, потому что, вынося себе обвинение, она не ослабляет принципов, а укрепляет их. Байрон или Бодлер, распутники, но понесшие наказание, тоже свидетельствуют в пользу добродетели. Общество приходило в отчаяние от ясности духа и чистой совести этой мятежницы. Лицемерный читатель, «мне подобный, мой брат», никогда не простит Санд спокойную откровенность ее письма и особенно то, что письмо это написано женщиной. Сделайте перестановку, и вы найдете в нем не только одного мужчину, но почти всех мужчин. Итак, в Санд живет мужчина. Это ее своеобразие, ее слабость и, как она думает, ее честь.
Проблема, впрочем, отличалась от той, которую при крайней сдержанности Шопена представляла себе Жорж. Помолвка с Марией Водзинской была расторгнута еще за год до того. Шопен страдал, нуждался в великодушной нежности и потому стал искать в объятиях Санд успокаивающей доброты. Неизвестно, что ответил ей Гржимала, но, по-видимому, он успокоил Жорж, ибо она тотчас же возвратилась из Ноана в Париж.
Лето 1838 года было летом счастья. Мало-помалу побледнел образ Марии Водзинской, и у Шопена осталось о ней лишь поэтическое воспоминание. Он много работал и опубликовал тетрадь «Этюдов», посвятив их графине д’Агу. Его чрезмерная застенчивость не позволила ему посвятить их Жорж. В этой парадоксальной чете тайны требовал мужчина. Впрочем, на сей раз и Жорж была вынуждена прибегать к предосторожностям из-за Мальфиля. Она раньше рассчитывала легко от него отделаться: «Не может быть, чтобы я не заставила это доброе и умное создание понять и осознать все, это мягкий воск, на котором уже стоит моя печать, и, когда я захочу изменить оттиск, терпеливо и со всякими предосторожностями, мне это удастся…»
Этот воск на деле оказался не таким уж мягким, как ей казалось. Брошенный Мальфиль стал ревновать и хотел защитить свои права. В нем бушевали пылкие страсти креола. Летом 1838 года он вызвал на дуэль одного друга, который, приехав в Ноан, стал ухаживать за Жорж. Она честно предупредила молодого репетитора, что его время прошло и что отныне надо перейти от любви к дружбе. Но скандал мог снова начаться в любой день с кем-нибудь другим, и ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы этим другим стал Шопен. Можно ли без содрогания представить себе, как этот caballero [46]46
Кавалер (испан.).
[Закрыть]Веласкеса нападает с рапирой в руках на хрупкого музыканта? Пришлось обратиться к Пьеру Леру, к которому должны были приехать Мальфиль и Роллина для уточнения некоторых философских вопросов, чтобы он использовал все свое влияние на Мальфиля и успокоил этого сумасшедшего: «Когда возникнет между вами вопрос о женщинах, втолкуйте ему, что они не принадлежат мужчине по праву грубой силы и что ничему не поможешь, перерезав себе горло…»
Вся эта история доставила радость Мари д’Агу: «Кстати, бедный Мальфиль! Он в постели, он болен сдерживаемым тщеславием, он навсегда разочарован, разубежден, разуверен и прочие всевозможные раз. Вы догадываетесь, почему? О! Но это же презабавная история! Если только вы ее еще не знаете…» После чего она рассказывает о возвращении Мальфиля в Париж (его посылали в Гавр, чтобы отвезти туда Мориса). Несчастный ничего не знал о новой любви Жорж, он даже опубликовал в «Музыкальной газете» «Балладу» в честь Шопена.
Не знаю уж, по какому дьявольскому наущению, но у него вдруг возникает подозрение, и он устраивает слежку за комнатой Шопена, куда каждую ночь приходит Жорж. И тут драматург становится драматичным: он кричит, он рычит, он свирепствует, он жаждет крови. Друг Гржимала бросается между знаменитыми соперниками: Мальфиля успокаивают, а Жорж удирает с Шопеном, чтобы наслаждаться любовью в тени мирт в Пальма! Согласитесь, что эта история интереснее, чем все выдуманные истории…
Глава вторая
Зима на Майорке
У Санд были отличные доводы для того, чтобы «наслаждаться любовью» вне Парижа. Если бы она оттуда не уехала, то рисковала бы новыми приступами ревности у Мальфиля; Морис нуждался по своему здоровью в более теплом климате; кашель Шопена вызывал тревогу; Шопен боялся скандала публичной связи, который поверг бы в ужас его набожную семью. Что же касалось Жорж, то она в любом месте работала, как часы, и, как всегда, жаждала супружеской жизни с новым любовником. В течение последних пяти лет у нее было много горя и серьезных неприятностей; теперь ей хотелось спокойного пристанища. Ее испанские друзья, государственный деятель Мандизабал, полугений, полуавантюрист, и консул Марлиани расхваливали Майорку. Было решено, что Жорж поедет туда со своими двумя детьми, останавливаясь в Лионе, в Перпиньяне и Барселоне, что Шопен присоединится к ним по дороге, и все вместе сядут на пароход, направляющийся к Балеарским островам. Как и было намечено, Шопен появился в Перпиньяне. Он был «свеж, как роза, и розов, как молодая репка».
Они прибыли в Пальма на Майорке в ноябре 1838 года; при их отъезде в Париже было холодно; в Испании их встретило солнце, и первое впечатление было прекрасным.
Шопен – Жюлю Фонтана, 15 ноября 1838 года: Я в Пальма, под пальмами, кедрами, алоэ, апельсиновыми и лимонными деревьями, под финиковыми пальмами и под гранатовыми деревьями… Небо бирюзового цвета, море лазурного, а горы изумрудного. Воздух? Воздух такой, как на небе. Днем светит солнце, все одеты по-летнему, жарко; ночью целыми часами пение и игра на гитарах. Громадные балконы, откуда свисают виноградные лозы на стены, видевшие еще арабские времена… Город, как и все здесь, напоминает Африку… Словом, дивная жизнь!..
Он быстро разочаровался. Две скверные меблированные комнаты – вернее, комнаты без мебели; складные кровати с жесткими матрацами, соломенный стул; еда, состоящая из рыбы и чеснока; дома, люди, поля – все пропитано тошнотворным запахом прогорклого растительного масла; этого уже было достаточно, чтобы испортить настроение у человека избалованного и утонченного. Санд, как всегда энергичная, нашла жилье и хотела привести его в порядок, но местные жители работали неохотно и плохо. Вновь прибывшие жили без стекол в окнах, без замков, как бы под открытым небом. В конце концов некий сеньор Гомец сдал им деревенский домик у подножия горы за сто франков в месяц.
Любовь помогла сделать первые дни приятными. Тихие прогулки, прекрасные вечера на террасе в самом разгаре декабря. Санд вспоминала ночи Венеции, таинственный плеск воды по мраморным ступеням и ночи Ноана, полные соловьиных трелей. На Майорке тишина была глубокой, ее нарушали лишь колокольчики мулов и смутный шум моря, далекий и слабый. Но очарование длилось недолго. Начался сезон дождей. Это был потоп. «Домик Ветра», который им сдал сеньор Гомец, заслужил свое название. Сырой, без печей, он не защищал от ураганов. Стены были так тонки, что известка, которой были оштукатурены комнаты, вздулась, как губка. Приезжим казалось, что их плечи окутывает ледяной покров. У бедного Шопена начались приступы кашля от удушающего запаха, который распространяла жаровня.
С этого времени он стал для местных жителей предметом ужаса и страха. Жестокий Гомец написал (говорит Санд), что «мы держим человека, в котором держится заразная болезнь; в силу чего он просит нас убраться подобру-поздорову из его дворца…» Три городских доктора собрались на консультацию. Шопен – Фонтана: «Один обнюхивал мою мокроту; другой выстукивал то место, откуда выделяется мокрота; третий выслушивал меня, когда я кашлял…» С большим трудом ему удалось избежать приписанного ими кровопускания и прикладывания нарывных пластырей. Поскольку испанские доктора утверждали, и не без оснований, что чахотка заразна, сеньор Гомец выставил своих квартирантов за дверь; пришлось устроиться в развалинах монастыря, оставленного изгнанными монахами, – в Вальдемозской обители. Один политический беженец, который должен был немедленно покинуть страну, уступил им свою келью и обстановку в ней. В половине декабря они отправились сквозь нагорные заросли вереска и асфодела в это уединенное место.
Вальдемозская обитель – небольшой монастырь – была выстроена для двенадцати послушников и одного настоятеля: две ее стены возвышались над морем. Декретом 1836 года монашеский орден был распущен, и кельи стали сдаваться внаем государством, но люди, испытывая суеверный страх, не соглашались поселяться там. Санд и ее «семья» очутились там почти в одиночестве, если не считать аптекаря, ризничего и Марии-Антонии, соседки, предлагавшей свои услуги «из дюбви к богу, por l’assistencia» [47]47
Для помощи (испан.).
[Закрыть], но на деле забиравшей у них большую часть одежды и обеда. По хозяйству помогали: Каталина, огромная вальдемозская ведьма, и Нина, маленькое взъерошенное чудовище. Арабский вкус проявился в мозаике, украшавшей и молельни, и кельи. Вечером при лунном свете эти старые здания принимали фантастический вид. Соланж и Морис карабкались по витым лестницам на крыши.
Зеленеющие горы, дикие скалы, одинокие пальмы, затерявшиеся в розоватом небе; пейзаж в солнечные дни был поразительно красив. Однако пребывание в Вальдемозе не было удачным. Шопен не выносил местной кухни, и Санд пришлось самой готовить ему обед. Только она, такая сильная по природе, могла выдержать этот образ жизни: ухаживать за больным, готовить, ходить по лавкам Пальма, бродить под дождем с детьми, пересекать в скверных повозках бурные потоки и в то же время переделывать «Лелию», писать «Спиридиона», так как нужны были деньги, и Бюлоз, оказавший ей денежную помощь, требовал от нее рукопись для набора. Над их постелями летали орлы. Туман часто окутывал гору, и маленькая лампа, при свете которой они передвигались по пустынному монастырю, казалась блуждающим огоньком. Ничье жилище не было столь романтичным. Шопен работал в «своей келье, двери которой были выше парижских ворот», незавитой, без белых перчаток, но, как обычно, бледный. Он, наконец, получил свое пианино, долго находившееся в Пальма в когтях таможенников. На пианино лежали произведения Баха и неразборчивые записи самого Шопена. Но он страдал оттого, что был лишен привычной обстановки и своих вещей.
Соседи не любили это французское семейство за то, что они не ходили в церковь. Алькальд и кюре называли их язычниками, магометанами, евреями. Крестьяне сговорились продавать им рыбу, яйца и овощи по безумно дорогим ценам. Блуза и брюки Соланж их шокировали. Молодая особа десяти лет не должна одеваться, как мужчина. В этом климате дети чувствовали себя великолепно: Соланж расцвела; Морис просто чудом стал поправляться. Мать заставляла их работать с присущим ей прилежанием: «Мы с Морисом окунулись в Фукидида и ему подобных; с Соланж – в косвенную речь и согласование причастий…» Но Шопен ужасно терял силы. Его «катар» (Санд не хотела верить, что он кашляет по какой-то другой причине) повергал его в состояние изнеможения и слабости. Жорж страдала, что не может дать ему лучшего питания, и разражалась страшным гневом по поводу украденного служанками бульона и не вовремя доставленного свежего хлеба. Чем дальше шла зима, тем больше грусть парализовала усилия Санд быть веселой и безмятежной:
Состояние нашего больного ухудшалось с каждым днем, ветер выл в овраге, дождь стучал в окна, удары грома проникали через толстые стены и нарушали зловещими звуками веселый смех и игры детей. Орлы и стервятники, обнаглев в сгустившемся тумане, сожрали наших бедных пташек, укрывшихся на гранатовом дереве у моего окна. Бурное море не давало лодкам выйти из порта; мы чувствовали себя узниками, далекими от медицинской помощи и действенного сочувствия. Казалось, что смерть витает над нашими головами, чтобы схватить кого-нибудь из нас, а мы были одиноки и не были в состоянии отстоять ее жертву…
Местный доктор поставил диагноз – горловая чахотка, и прописал кровопускания и диету. Санд считала, что кровопускание может быть смертельным, и отказывалась от мысли, что это чахотка. «Я ухаживала за многими больными, – пишет она, – и всегда у меня был верный инстинкт».
Несмотря на такие страдания, Шопен работал. Он сочинил во время своего пребывания на Майорке баллады, прелюдии, многие из которых, как говорят (хотя это сомнительно), были навеяны его тоской в то время, когда Жорж, уехавшая с детьми на какую-нибудь ночную прогулку, запаздывала с возвращением домой.
Мы торопились, – пишет Санд, – помня, что наш больной волнуется. Он и в самом деле очень сильно беспокоился, но как будто застыл в спокойном отчаянии. Играя восхитительную прелюдию, он плакал. Когда он увидел, что мы входим, он встал, вскрикнул, а потом произнес с отрешенным видом и очень странным тоном: «Ах, ведь я знал, что вы умерли!..» Когда же он пришел в себя и увидел, в каком мы состоянии, он заболел при одной мысли, каким опасностям мы подвергались; но уже позднее он признался мне, что, ожидая нашего возвращения, он видел все это во сне и, не отличая сон от действительности, успокоился, забылся за игрой на пианино, убежденный, что сам он тоже умер. Он видел, что утонул в озере, что тяжелые ледяные капли воды мерно падали ему на грудь, но когда я заставила его прислушаться к шуму капель воды, мерно стучавших по крыше, он сказал, что не слышит их. Он даже рассердился, когда я это назвала имитирующей гармонией. Он яростно протестовал против наивности этих подражаний для слуха, и он был прав. Его гений был полон таинственной гармонии природы, которую его музыкальная мысль выражала равноценно, но возвышенным образом, а не рабским повторением внешних звуков. Его сочинение, написанное в тот вечер, полно звуков дождевых капель, стучавших по гулким крышам обители, но в его воображении и в его песне они претворились в слезы, падающие с неба на его сердце.
Так рождались в этой романтической обстановке шедевры Шопена, но вскоре он возненавидел Майорку. Пребывание в Вальдемозе стало мучением для него и пыткой для Санд:
Ласковый, жизнерадостный, очаровательный в обществе, – в интимной обстановке больной Шопен приводил в отчаяние своих близких… У него была обостренная чувствительность; загнувшийся лепесток розы, тень от мухи – все наносило ему глубокую рану. Все ему было антипатично, все его раздражало под небом Испании. Все, кроме меня и моих детей. Он не мог дождаться отъезда, нетерпение доставляло ему большие страдания, чем жизненные неудобства.
Наконец день отъезда был назначен. От Пальма до Барселоны путешествие было ужасным. На борту «Эль-Малоркен» везли груз живых свиней, воздух был отравлен ими. Капитан, обратив внимание на кашель Шопена, поместил его в самую плохую каюту, чтобы не внести заразу в хорошие каюты. Свиньи, которых моряки били, «чтобы избавить их от морской болезни», жутко вопили. У Шопена началось сильнейшее кровохарканье, и по прибытии в Барселону он был на волосок от смерти. От Барселоны до Марселя доктор французского корабля «Фенисьен» принял большое участие в больном, но не могло быть и речи, чтобы Шопен возвратился в Париж в феврале. Санд устроила всю свою «семью», за которую она несла ответственность, в «Отель де Бово», в Марселе.
Жорж Санд – Карлотте Марлиани, 26 февраля 1839 года:Хочу написать вам о моем больном, добрая сестра, так как знаю, что вы интересуетесь им столько же, сколько и я. Ему лучше, намного лучше; он очень хорошо перенес тридцатишестичасовую качку и переправу через Лионский залив, которая к тому же прошла успешно, если не считать редких порывов ветра. Он больше не харкает кровью, хорошо спит, мало кашляет, но самое главное – он во Франции! Он может спать в кровати, и ее не сожгут после этого. Люди не отшатываются от него, когда он протягивает им руку. За ним будет самый лучший уход, и к его услугам будут все медицинские средства.
Она была равнодушна к прелестям Марселя: «Стоит мне высунуться в окно, или выйти на улицу, или пойти к порту, как я сразу же чувствую, что становлюсь сахарной головой, ящиком мыла или свечным пакетом. К счастью, Шопен со своей игрой на пианино выгоняет из дому скуку и привлекает поэзию…» Бумагомаратели, «праздные, любопытные и литературные попрошайки», осаждали дверь дома.
Жорж Санд – Карлотте Марлиани, 15 марта 1839 года:У моей двери толпа, весь литературный сброд преследует меня, а музыкальный – в погоне за Шопеном. На первый раз я скажу, что он умер, но, если это будет продолжаться, мы разошлем всем письма с извещением о том, что мы умерли оба, пусть нас оплакивают и оставят в покое. Мы хотим спрятаться в какой-нибудь харчевне на весь март, чтобы укрыться от мистраля, который временами дует очень сильно. В апреле мы снимем в деревне домик, а в мае поедем в Ноан.
Хотя дети вносили много шума в дом, она ежедневно успевала написать в этой гостинице свои пятнадцать – двадцать страниц. Она привезла с Майорки переработанный роман «Лелия» и метафизико-мистический роман «Спиридион». Опьяненная Леру и его философией, она уже не хотела больше считать сентиментальные сюжеты «ничтожными». Роман «Спиридион» родился из «маленькой религии, созданной Леру», и даже был написан частично им самим. Монастыри Барселоны и Майорки дали ей материал для внешней обстановки в романе. Это история бенедиктинского монаха Алексиса; он рассказывает одному послушнику о своей жизни, связанной с жизнью основателя монастыря, аббата Спиридиона. Спиридион – это символ человечества, проходящего через все вероисповедания. Это была также история духовного развития самой Санд, начавшей агностицизмом в детстве, дошедшей до экзальтированного католицизма в монастыре и затем уверовавшей в философию Ламенне и Леру. Спиридион, еврей по рождению, сначала принимает католическую веру, переходит к протестантизму и, наконец, к христианскому деизму. В его могиле спрятан текст евангелия от Иоанна и рукопись с изложением доктрины самого Спиридиона.