355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андре Конт-Спонвиль » Философский словарь » Текст книги (страница 26)
Философский словарь
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:53

Текст книги "Философский словарь"


Автор книги: Андре Конт-Спонвиль


Жанры:

   

Словари

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 83 страниц) [доступный отрывок для чтения: 30 страниц]

Интуиция (Intuition)

В переводе с латыни глагол intueri означает «смотреть» или «видеть». Отсюда интуиция – это своего рода мысленный взор со всеми свойственными ему особенностями – непосредственностью, моментальностью, простотой, но и сомнительностью. Обладать интуицией значит чувствовать или предчувствовать что-то, не будучи в состоянии внятно объяснить или доказать правоту своих предчувствий. Интуиция предшествует рациональному мышлению, однако ум, начисто лишенный интуиции, был бы слеп. Он просто потерял бы способность рассуждать.

В философском словаре термин «интуиция» имеет великое множество значений, однако все они группируются вокруг трех основных понятий, предложенных соответственно Декартом, Кантом и Бергсоном.

По Декарту, интуиция это «понимание ясного и внимательного ума, настолько легкое и отчетливое, что не остается совершенно никакого сомнения относительно того, что мы разумеем» («Правила для руководства ума», III). Это просто умственный взор, обращенный на что-то очень простое; очевидное признание очевидного. «Таким образом каждый может усмотреть умом, что он существует, что он мыслит, что треугольник ограничен только тремя линиями, а шар – единственной поверхностью». В этом смысле интуиция обратна дедукции или умозаключению, хотя именно она делает возможным то и другое. Существуют как бы цепочки мыслей, в которых интуиция видит каждое звено, благодаря чему всю цепочку можно охватить мыслью, проследовать по ней «нигде не прерывающимся движением мысли», освещая каждый ее член ясным светом интуиции. Чтобы понять, пишет Декарт, что два плюс два составляют в сумме столько же, сколь три плюс один, необходимо интуитивно сознавать не только то, что два плюс два равняется четырем и три плюс один также равняется четырем, но и то, что первое с непреложностью следует из двух последних. Таким образом, интуиция может обходиться без рациональной деятельности, но рациональная деятельность без интуиции не обходится.

По Канту, интуиция – это способ, каким познание непосредственно соотносится с тем или иным объектом; то, посредством чего мы воспринимаем объект как данность («Критика чистого разума», «Трансцендентальная эстетика», § 1). Но человек не обладает ни интеллектуальной, ни творческой интуицией. Его интуиция носит чувственный и пассивный характер, она есть восприимчивость чувственности (и являет собой только «способ, каким мы затронуты объектами»), а ее чистыми формами являются пространство и время. Интуиция противостоит понятийному познанию, которое не интуитивно, но дискурсивно: «Мысли без содержания пусты; созерцания без понятий слепы» («Критика чистого разума», «Трансцендентальная логика», Введение, I).

По Бергсону, интуиция есть прежде всего метод, позволяющий обнаружить истинные проблемы и истинные различия (носящие сущностный, а не степенной характер), перемещаясь «внутрь объекта в поисках совпадения с тем, что есть в нем уникального и, следовательно, невыразимого», в частности с его собственной длительностью и сущностной мобильностью. Мыслить интуитивно значит мыслить в длительности и движении. В этом смысле интуиция противостоит анализу (как выражению вещи в качестве «функции того, чем она не является») или интеллекту (который отталкивается от неподвижного) так же, как метафизика противостоит научному знанию (признающему только пространство), а абсолютное противостоит относительному («Мысль и подвижность», II и IV; см. также Делез «Бергсонизм», 1966, глава I).

Как видим, во всех трех случаях определение интуиции позитивно, хотя и имеет заметные различия. Интуиция есть условие всякого мышления (Декарт), всякого познания (Кант), наконец, всякого понимания абсолюта, который есть дух, длительность, чистое изменение (Бергсон). Интуиция делает мысль очевидной (Декарт), обеспечивает ей объект (Кант) или абсолютность (Бергсон). Общим у всех трех авторов является такая черта интуиции, как непосредственность. Ее и можно взять за основу для общего определения. Итак, мы будем называть интуицией всякое непосредственное познание, если, конечно, допустить, что оно действительно познание.

Ипостась (Hypostase)

То, что находится под (греческое слово hypostasis эквивалентно латинскому substantia), иными словами, то, что лежит в основании или служит чему-то подставкой. Ипостась обозначает реальность, существующую в себе, но рассматриваемую, особенно после неоплатоников, в ее отношениях с другими ипостасями, из которых она проистекает или которым дает рождение. Так, у Плотина Единое (первая ипостась) порождает Ум (вторая ипостась, проистекающая из первой), который в свою очередь порождает Мировую душу (третья ипостась как эманация Ума). В христианской традиции это слово используется для обозначения трех лиц Троицы – Отца, Сына, Святого Духа, рассматриваемых как три ипостаси одного и того же бытия (ousia) – Бога. Оба эти значения, как неоплатоническое, так и христианское, в равной мере несущие заметный налет мистицизма, служат достаточным объяснением тому, что слово «ипостась» с течением времени довольно далеко отошло от понятия «субстанция». О камне можно сказать, что это субстанция (если принять, что он существует как вещь в себе), но ипостасью его никак не назовешь. В понятии ипостаси слишком заметно присутствие мистического: если это субстанция, то такая, которую мы не понимаем, которая превосходит наши возможности познания. С ней нельзя экспериментировать, если не прибегать к сверхъестественному или мистическому опыту. Отсюда уничижительный оттенок, который в новейшие времена приняло слово «ипостась», – это предполагаемая или фиктивная субстанция; целостность, которой ошибочно приписывается независимое существование в качестве реальности. Так, Платон рассматривал идеи как абсолютную реальность; то же самое делал Декарт в отношении своего cogito. Материалист возразит и тому и другому, для него идеи или душа суть не более чем фикции; это способ возведения мысли, которая является лишь актом деятельности тела, в ранг независимой или субстанциональной реальности. В этом последнем смысле ипостась есть абстракция, рассматриваемая как абсолютная реальность: вначале мы отделяем мысль от того, что ее производит (от тела или мозга), а затем превращаем в реальность, существующую в себе. Неясным остается одно: а может, материя тоже всего лишь ипостась?

Ирония (Ironie)

Стремление насмехаться над другими или над собой (самоирония). Ирония держит на расстоянии, отдаляет, отталкивает и принижает. Она нацелена не столько на то, чтобы смеяться, сколько на то, чтобы заставить смеяться других. Ирония не столько веселит, сколько отрезвляет. Сократ, например, относился к любому знанию, включая собственное, с иронией. Он задавал вопросы (по-гречески eironeia означает «спрашивать»), порой притворяясь незнающим, чтобы узнать то, чего действительно не знал, или то, чего познать нельзя. Ирония противоположна игре. Она проистекает не столько из принципа удовольствия, как сказал бы Фрейд, сколько из принципа реальности, являя собой не столько отдых, сколько труд, не столько мир, сколько битву. Ирония полезна, и в этом – ее сила и ее же ограниченность. Это оружие и орудие, но и только. Средство, но не цель. Иногда ирония необходима, но одной ее никогда не бывает достаточно. Ирония – способ заставить других считаться с собой, пусть порой себе же в ущерб. В иронии содержится негативный момент, и мы миримся с ним лишь потому, что это всего лишь момент. Ироничный ум направлен на отрицание, но он никогда не доходит до самоотрицания. Ирония смеется, но себя самое всегда принимает всерьез. Способна ли ирония ухватить суть, ведь она всегда отделяет нас от сущности? «Стремитесь к глубине, – советовал Рильке, – ибо иронии туда нет хода». Все вышесказанное не относится к юмору и служит достаточным основанием для различения одного от другого.

Иррациональное (Irrationnel)

Не соответствующее научному разуму; то, чего научный разум не может ни познать, ни понять. Если разум всегда прав, как утверждают рационалисты, с которыми я согласен, иррациональное – не более чем иллюзия или переход к крайнему пределу. Мы называем иррациональным (т. е. недоступным теоретическому пониманию) только то, чего не в состоянии практически понять. Следовательно, иррационального не существует. Этого признака достаточно, чтобы отличать иррациональное от неразумного, каковое, напротив, существует в чрезмерном объеме.

Искажение (Altération)

Изменение, сопровождающееся утратой ряда качеств или приобретением новых. Подвергнуться искажению значит стать в чем-то другим, по сути оставаясь прежним. Чаще всего под искажением понимают отрицательное изменение – ущерб, разрушение, порчу. Однако подобное понимание концептуально ничем не оправдано. Почему «новые» качества обязательно должны быть хуже «старых»? Почему меняться хуже, чем оставаться прежним? Очевидно, этот внутренний протест объясняется тем, что изменения, происходящие с живым организмом, довольно быстро приобретают вид ухудшения. Если взрослеть значит становиться собой, то стареть – это изменяться в худшую сторону, по существу оставаясь тем же самым. И это изменение воспринимается нами как искажение – кому же хочется расставаться с молодостью?

Следовательно, искажение – такой же закон существования живых организмов, как идентичность – закон бытия. Следовательно, никакого противоречия между тем и другим не существует, ведь жизнь есть часть бытия. Искажение – живая форма тождественности, становление и видоизменение самости. Понятию искажения симметрично понятие мимикрии как становления инаковости (иного).

Исключение (Exception)

Единичный случай, являющийся, казалось бы, нарушением закона и тем самым предполагающий, что закон существует. Говорят: исключение подтверждает правило. На самом деле исключение обходит правило, не отменяя его. Например, Государственный консультационный совет по этике, обсуждая вопрос об «эвтаназии как исключительной мере», признает, что правилом для врачей и всех прочих граждан является уважение к человеческой жизни, однако иногда, в силу как раз уважения к жизни, может быть оправдано ее прерывание – если жизнь превращается в сплошной ужас. Уважать человеческую жизнь значит позволить ей до конца оставаться человечной.

Искренность (Sincérité)

Отказ от высказывания лживых слов. Искренность не всегда является добродетелью (бывают ситуации, когда ложь предпочтительнее правды), но стремление к искренности – бесспорно, добродетель.

Искусство (Art)

Совокупность приемов и произведений, несущих на себе отпечаток личности того или иного человека, свидетельство его особого умения или таланта. По этим трем признакам искусство легко отличить от ремесла (которое меньше нуждается в личностном начале и таланте) и техники (которая и вовсе легко без них обходится).

В наше время искусством принято называть сферу художественного творчества, ставящего своей целью создание красоты и пробуждение человеческих чувств. Однако ни одно творение искусства не может считаться подлинно художественным, если оно лишено некоторой доли истинности, даже чисто субъективной (и, может быть, именно субъективной), своего рода поэзии в том смысле слова, какой в него вкладывает Рене Шар (122) («поэзия и истина, как знает каждый, синонимичны»), или, как сказал бы я, своеобразной познавательности. Действительно, благодаря Шекспиру, Шардену или Бетховену мы узнали о человеке и о мире больше, чем благодаря большинству наших ученых. Мало того, если бы все великие ученые, совершившие выдающиеся открытия, скончались в младенчестве, их открытия все равно состоялись бы, пусть несколькими годами или десятилетиями позже, и сегодня они просто носили бы другие имена. Но никто и никогда не смог бы заменить нам Рембрандта и Баха. Кто сочинит музыку, которую не успел сочинить Шуберт? Произведение искусства незаменимо, как и создавшая его личность, и эта незаменимость и есть главный признак искусства. Подлинное искусство служит выражением «незаменимости наших жизней», как сказал Люк Ферри, и делает это тем убедительнее, чем обыкновеннее эти жизни. А то, что при этом создается красота, и есть чудо искусства. Достигая вершины, искусство соприкасается с духовностью и становится прославлением, а порой и созиданием духа. Бог молчит, но художник ему отвечает.

Исповедь (Confession)

Признание вины в надежде получить прощение. Следовательно, исповедь всегда подразумевает корыстный интерес, а потому выглядит подозрительно.

Использование/Износ (Usage/Usure)

Пользоваться чем-либо означает извлекать из этого пользу для себя, постепенно разрушая, ослабляя, сводя на нет то, чем пользуешься. Использование предшествует износу и подразумевает его. Например, нельзя пользоваться обувью, не изнашивая ее при этом. Однако из этого правила есть некоторые исключения. Можно довольно долго пользоваться своим телом и мозгом и не наблюдать никаких признаков износа того и другого. Мало того, тело и мозг, судя по всему, изнашиваются тем быстрее, чем меньше ими пользуются. Дело в том, что тело и мозг принадлежат к порядку живых вещей, а все живое сопротивляется изнашиванию при помощи механизмов тренировки и регенерации (Лейбниц сравнивал живое с такой машиной, которая сама исправляет свои поломки). Однако все это продолжается в течение какого-то определенного времени. Материя, или энтропия, диктует свои законы – законы разложения и смерти. Мы называем это старостью или биологическим износом. «Все дряхлеет, – пишет Лукреций, – жизни далеким путем истомленное, сходит в могилу» («О природе вещей», книга II). Огорчительно? Для оптимистов – да, но не для живых.

Испуг (Crainte)

Переживаемый в настоящем страх перед будущим злом (я боюсь рычащей на меня собаки потому, что она может меня укусить), направленный на реальный объект (в отличие от тревоги). Испуг – оправданный или предположительно оправданный страх, предвосхищающий вызывающую его опасность. Жизненно важная функция испуга – предостережение.

Часто говорят, что страх – антипод надежды. Это, пожалуй, так и есть, если не забывать, что перед нами один из наиболее очевидных случаев единства противоположностей. «Нет ни надежды без страха, – утверждает Спиноза, – ни страха без надежды» («Этика», часть III, теорема 50, схолия и объяснение определения и аффекта 13).

Можно ли перестать пугаться, не переставая быть осторожным? Можно – благодаря знанию и воле. Мудреца, учили стоики, не пугает будущая опасность, но он не теряет бдительности и осмотрительности. Он не боится опасности, но старается ее ограничить и всегда готов к встрече с ней.

Истерия (Hystérie)

Невроз, заставляющий страдающего им человека замы каться в избранной им внешней манере поведения, превращающий его в своего рода пленника собственного поверхностного представления о себе. Неправильно думать, что истерии в основном подвержены женщины. Есть и мужчины-истерики, и ряд психиатров утверждают, что число их в последнее время растет. Истерия связана не с физиологией, а с психопатологией. И, по всей видимости, ее появление настолько же зависит от личных обстоятельств отдельного индивидуума, насколько и от эволюции общества. Серьезные истерические припадки, подобные тем, что описал Шарко (123), встречаются все реже (правда, мне пришлось в своей жизни наблюдать один из них). Причина этого, возможно, кроется в том, что наше общество, в котором все – шоу, больше не нуждается в подобных эксцессах, а истерия, широко распространившись, внешне стала выглядеть гораздо банальнее. Общество шоу неизбежно становится истеричным обществом. Чтобы посмотреть на истерика, больше нет нужды бегать по больницам – достаточно пройтись по улице или включить телевизор.

Фрейд считал истерию одним из следствий подавления желаний. Если подойти к этому вопросу философски и не вступать в противоречие с Фрейдом, то, как мне представляется, истерия – это скорее неспособность выносить истину, своего рода попытка бегства во внешнее, замыкание в видимость. Это болезнь лжецов, но лгущих в первую очередь самим себе. Истерик – искренний симулянт, напоминающий актера, принимающего себя за персонаж, роль которого он играет. Он хочет, чтобы публика ему поверила, и действительно она ему верит, – но в конце концов он и сам начинает верить в им же создаваемую иллюзию. Ему хочется нравиться другим, и часто ему это удается. Но в результате он лишь еще больше отрывается от реальности, замыкаясь в притворстве, подделке, поверхностности. Он достигает сверхвыразительности, но тратит ее впустую; его эмоции бьют через край, но не затрагивают ни ума ни сердца. Словоохотливость идет рука об руку с высокой внушаемостью и склонностью к пустым фантазиям. Внешний шарм скрывает глубокую внутреннюю пустоту. Истерик все делает чересчур, но его чрезмерность во всем лишь прячет от других (и от него самого) недостаточность бытия. Его многоцветье поверхностно; за ним не стоит никакой глубины. Он множит число знаков, чтобы убежать от смысла. Психические переживания говорят языком тела, отсюда – театральность поведения и донжуанство. Истерик отчаянно нуждается в чужом восхищении, но сам не способен ни любить, ни наслаждаться. Это своего рода экстравертированный нарциссизм, который не может любить себя иначе, как ловя собственное отражение в чужих глазах. Но с возрастом это становится все труднее, а риск депрессии и ипохондрии возрастает. Печальна участь актера, от которого отвернулся зритель.

Истина (Verité)

Нечто верное, правдивое, настоящее. Следовательно, истина – это абстракция (истины как таковой не существует, есть истинные факты или суждения). Но только благодаря этой абстракции мы и имеем возможность мыслить. Если бы между двумя истинными суждениями не было ничего общего, хотя бы на уровне их осмысления, наше утверждение об их истинности утратило бы всякий смысл; мало того, бессмысленным стало бы любое умозаключение: все суждения стоили бы друг друга и не стоили бы ничего (потому что мы могли бы с равным успехом утверждать или отрицать все что угодно). Между доказательством и бредом не стало бы никакой разницы, как и между галлюцинацией и восприятием, знанием и невежеством, лживым и правдивым свидетельством, между ученым и невеждой, историком и мифотворцем. Это был бы конец разума, но и конец безумия тоже. Veritas norma sui et falsi, – сказал Спиноза (истина есть мерило и самой себя, и лжи; «Этика», часть II, теорема 43, схолия). Без этой имманентной нормативности не было бы ни одного способа обмануться или не обмануться, сказать правду или солгать. Поэтому для установления идеи истины – хотя бы идеи – достаточно одной-единственной признанной ошибки (а на их недостаток жаловаться не приходится), одной-единственной разоблаченной лжи (а их легион). Итак, истина – это абстракция, но абстракция необходимая. Даже в молчании духа видна истина. Если дух действительно безмолвен, это одна истина. Если нет – другая, но тоже истина.

Так что же нам известно об истине? Этот вопрос стар, как сама философия (или еще старше? Нет, ибо в этом вопросе уже содержится философский подход. Можно даже сказать, что он и есть философия как таковая), но сегодня мы вновь и вновь задаемся им. Складывается впечатление, что в результате прогресса познания понятие истины стало еще более проблематичным, чем раньше. Этот парадокс должен заставить нас задуматься о сущности современности. Ни одна предшествующая эпоха не располагала таким знанием, каким располагаем мы, и никогда еще это знание не было таким точным и надежным, как сегодня. Хороший старшеклассник знает сегодня о мире, об истории, да вообще обо всем на свете, больше, чем знали Аристотель или Декарт. Наша наука – один из немногих предметов подлинной гордости нынешних грустных времен – совершает открытие за открытием, ставит один смелый эксперимент за другим. Послушав современных физиков или биологов, Бюффон (124) или Лаплас от изумления утратили бы дар речи – если бы, конечно, хоть что-то поняли из их рассуждений. Даже газеты и журналы, при всей своей приземленности и установке на «среднего читателя», публикуют такое количество информации, какое и не снилось самым просвещенным умам минувших веков. Короче говоря, во всех почти без исключения областях мы накопили столько знаний, что понятие истины, казалось бы, должно приобрести неведомую прежде определенность. И что же? И ничего. С философской точки зрения это, может быть, самая яркая характеристика только что закончившегося столетия. Разве современный ученый смеет претендовать на обладание истиной? Разве сегодняшний художник озабочен поисками истины? И разве мало число философов, доходящих в своих размышлениях до утверждений, что истины не существует и никогда не существовало, да и вообще, что истина – это последняя из оставшихся иллюзий, с которой надо поскорее разделаться?

Причин тому много – и чисто теоретических, и практических. Теоретические причины ради удобства можно связать с Кантом, произведенной им революцией и ее проявлениями. Если признать, что от реальности нас отделяют те же вещи, посредством которых мы эту реальность познаем, то становится ясно, что мы никогда не сможем познать ее такой, какая она есть, то есть что абсолютное познание невозможно. Бытие непознаваемо; познаваемы лишь явления, лишь мир, предстающий перед нами таким, каким он является посредством формы нашей чувственности и нашего рассудка; познаваемы создаваемые нами объекты (посредством восприятия, языка, науки), но эти объекты не имеют соответствия с вещами в себе. Нам скажут, ну и что, ведь все это не отменяет наших знаний, напротив, позволяет осмыслить их как возможные и необходимые. Конечно. Но может ли знание, не претендующее на познание бытия, именоваться истиной? «Мыслить и быть суть одно и то же», – учит Парменид, но нам все труднее согласиться с этим утверждением. «Истина – в бытии, – вторит ему Декарт, – истина вместе с бытием составляют одну и ту же вещь». Но мы утратили счастливую способность не различать между собой истину и бытие, и в философском плане это отделяет нас от счастья. Мы стали изгнанниками страны истины и изгнанниками страны бытия, ибо это одно и то же, и теперь именуем свое изгнание миром.

Иногда, напоминает нам Хайдеггер, забвение бытия совершается во имя истины, если истина рассматривается как нечто субъективное. Но насколько же опаснее забвение и того и другого, напоминающее медленное погружение в феноменизм или софистику! Если ничего истинного нет, как утверждает Ницше, что остается для жизни и мышления? Мечты, желания, интерпретации, фантазии, иллюзии? Но ведь это значит, что все они стоят друг друга – ведь истины нет, чтобы выделить хоть что-то! – и все вместе не стоят ничего. Это путь, ведущий от софистики к нигилизму, от Ницше – к нашей современности. Если фактов нет, а есть только их интерпретации, как заявлено в «Воле к власти», значит, и сам мир уходит из-под ног, а нам остается только дискурс о мире. Остается какой-то виртуальный мир, поглотивший все истинное и растворивший его в себе! Можно в таком мире жить? Наверное, можно. Но зачем тогда желать жить и стремиться осмыслить его истину? Почему бы не удовлетвориться красивой ложью, изобретательной сказкой, удобной иллюзией? Это и будет философия болтунов и софистов, несущая гибель самой философии. Если истины нет, можно думать что угодно, но такие «думы» уже нельзя назвать мыслями. Если ничто не истинно, значит, и утверждение, что все неистинно, не является истиной. Если все ложно, значит, ложно и само утверждение, что все ложно. Но это внутреннее противоречие не только не опровергает софистику, оно делает ее неуязвимой, ибо опровергнуть ее можно только при условии существования хотя бы одной-единственной истины, а она это отрицает. Что же получается? Получается, что остается только соотношение сил и конфликт интерпретаций, столь же неисчерпаемый, сколь изнуряющий. Это и есть мир войн, рынка и средств массовой информации. Это и есть наш мир. Мир, каким многим и хотелось бы его видеть, – мир без бытия и реальности, мир без истины и прочности, виртуальный, как уже говорилось, мир, в котором нет ничего, кроме знаков и мены, симулякров (125) и товаров, несерьезный мир, созданный как будто в насмешку, так, что-то вроде игры ума, игры, от которой мне, когда я был еще студентом, так часто хотелось плакать…

Нет, из этого надо как-то выбираться. Но как? Очень просто – надо решительно вернуться к идее истины. Полное, абсолютное познание истины невозможно, сегодня это очевидно, и я вовсе не намерен спорить с очевидностью. Впрочем, это прекрасно сознавали уже Монтень, Паскаль или Юм. Но отнюдь не торопились из этого вывести, что истины не существует или что нет ни малейшей возможности к ней приблизиться! Они просто усомнились, что нам ведом надежный путь к истине, а это, согласитесь, совсем другое дело. Это-то и отличает скептика (для которого нет ничего твердо известного) от софиста (для которого нет ничего истинного). Эти два подхода не только не тождественны, они и не являются дополнением друг друга. То, что на свете нет ничего, в чем можно быть уверенным, отнюдь не означает, что все на свете ложно. То, что все сомнительно, отнюдь не доказывает, что нет ничего истинного. Напротив, любое суждение, даже самое скептическое, имеет смысл только в том случае, если в нем подразумевается идея истины (позволив себе слегка подкорректировать Спинозу с помощью Монтеня, я назову это нормой данной или возможной идеи истинности), что напрочь исключает, или должно исключать, всякую возможность отделаться от этой истины. Подумать только, с каким апломбом восклицает Ницше: «Ложность суждения еще не служит для нас возражением против суждения» («По ту сторону добра и зла», отдел I, 4). А вот я думаю иначе, и вместе со мной так думают подавляющее большинство современных ученых, и этот образ мыслей заставляет нас отвернуться от Ницше и повернуться к веку Просвещения. И, заметим кстати, это же позволяет нам вслед за Поппером вырваться из ловушки тотального релятивизма. Тот факт, что ни одна теория не может быть строго верифицирована экспериментальным путем, отнюдь не означает, что все теории стоят друг друга. Он означает лишь, что те или иные теории могут быть опровергнуты или фальсифицированы, и так оно в действительности и происходит. Вспомните историю развития науки, в рамках которой теории сменяют друг друга с необратимостью нормы, и эта норма есть само выражение прогресса наших знаний. Вспомните и одно из озарений Паскаля, сказавшего, что, хоть мы и не способны к познанию непосредственной истины, мы должны «принимать за истинные те вещи, противоположности которых представляются нам ложными» («О духе геометрии»). Так и выстраивается истинный порядок, характеризующийся, по выражению Кавальеса (126), «углублением и исправлениями» и сопровождающийся установлением «результатов, надежность которых неподвластна времени» (Кавальес, «О логике», III; Письмо к П. Лаберенну, 1938). Именно потому, что существует история науки (а вовсе не вопреки ей), наука не сводится к собственной истории, как ошибочно полагал Монтень, и открывает перед нами – в своей истории и благодаря ей – нечто такое, что выходит за рамки науки. Что же это такое? Это вечность. Сначала был Птолемей, потом Ньютон, потом Эйнштейн… Эта последовательность, не являющаяся ни случайной, ни обратимой, открывает перед нами вселенную, в которой сама идея последовательности теряет свою уместность или, во всяком случае, свое значение. В промежутке между Птолемеем и Эйнштейном изменилась вовсе не истина – изменилось наше знание истины. А истина вообще не меняется, даже если это истина вечно изменчивой вселенной. Вот что сумел увидеть Спиноза: истина вечна, и только она одна. И вот что сумел увидеть Паскаль: какое бы уважение ни питали мы к античности, поясняет он, «истине, хотя бы и едва открытой, всегда следует отдавать предпочтение, ибо истина всегда древнее любых мнений о ней, и только полное незнание ее природы позволяет думать, что истина начинается тогда, когда она становится нам известной» («Трактат о пустоте»). Другим путем, но к тому же выводу приходит и Фреге (127). Истина не нуждается в познании, чтобы оставаться истиной («ей не нужен носильщик»), и именно поэтому «истинное бытие мысли не зависит от времени» («Логические сочинения»). Возьмем для примера какой-нибудь быстротечный факт. Вот, скажем, я сижу и пишу статью «Истина» для своего «Философского словаря», или (пример Фреге) у меня под окном стоит дерево, покрытое зелеными листьями. Все описанное – недолговечно. Но истина всего описанного не становится от этого ложной или обманчивой. Если истинно, что вот это дерево сейчас зеленеет, то это истинно навсегда, навечно. Листья облетят, а дерево засохнет, но то, что оно было зеленым, когда я писал эти строки, по-прежнему останется истиной. Вот почему, когда мы говорим о чем-то, что истинно сейчас, настоящее время этого высказывания указывает не на «настоящее время говорящего, – отмечает Фреге, – а на время (tempus) безвременности, если позволено употребить подобное выражение» (там же). Короче говоря, всякая истина вечна, хотя никакое познание не может быть вечным, и поэтому нельзя смешивать знания (всегда историчные) и истины (всегда вечные).

К чему я все это говорю? К тому, что отказ от истины означает одновременно отказ от вечности и отказ от бытия, отчуждение от мира, в котором мы существуем, и единственного места подлинного спасения. Знание – всегда спасительно, всегда освобождает. И правы Эпикур и Спиноза: вечность – это сейчас, спасение – это наш мир, но только в том случае, если мы живем в нем по правде, то есть истинно.

Что касается причин практического порядка наблюдаемой сегодня дискредитации идеи истины, то, на мой взгляд, они вызваны тем, что со времен Юма мы чувствуем невозможность преодолеть разрыв между бытием и тем, чем должно быть бытие, между истиной и добром, между, если можно так выразиться, истинами и ценностями. И в этом вопросе, по поводу которого сломано немало копий, я не склонен идти ни на какие уступки. Если истина есть бытие (aletheia) или адекватное выражение бытия (veritas), то я решительно не понимаю, каким образом истина может служить критерием оценки бытия или указывать на то, каким должно быть бытие. Это пункт, в котором, несмотря на все свои разногласия, сходятся Юм и Спиноза, и я присоединяюсь к обоим. Истина есть объект (по меньшей мере) возможного познания. Ценность есть воображаемый объект (по меньшей мере) желания. Это подводит нас к необходимости различать два различных порядка – порядок теоретического знания и порядок практики. Слиться воедино эти два порядка могут только в Боге или трансцендентальном субъекте. Но я не верю ни в Бога, ни в трансцендентальный субъект. Что же, значит, мы обречены на шизофрению? Отнюдь нет, ибо мы можем желать истину и познавать свои желания (по меньшей мере, частично, поскольку продолжаем оставаться во власти желаний), что позволяет нам хотя бы обозначить разделяющую их пропасть. Именно это и делает нас людьми и побуждает заниматься философией. Противоположностью шизофрении, которая, будь это иначе, стала бы судьбой нашей эпохи, является любовь к истине – одновременно нравственная добродетель и требование интеллекта.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю