Текст книги "От Спинозы до Маркса"
Автор книги: Анатолий Луначарский
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Анатолий Васильевич Луначарский
От Спинозы до Маркса
От Спинозы до Маркса
Очерки по истории философии как миросозерцания
Предисловие
Люди делятся и, вероятно, еще долго будут делиться на два типа: тип по преимуществу рационалистический и тип по преимуществу эмоциональный. Нельзя представить себе ничего бесплоднее споров о преимуществе того или другого типа, так как здесь вряд ли возможна объективная точка зрения. Развитой, высоко сознательный рационалист стремится внести порядок в свое миросозерцание, в свой идейный мир и чрезвычайно мало заботится о том, какие мотивы чувственного, волевого характера толкают его на тот или другой социальный, «альтруистический» поступок. Мы ни на минуту не отрицаем за рационалистом возможности даже истинно героического поведения, но редко можно без улыбки относиться к попыткам людей этого типа построить свою этику. Со своеобразно трогательным отвращением ко всякой помпе и «фразам» рационалист придумывает что-нибудь вроде курьезнейшей теории «эгоизма» нашего Чернышевского и старается уложить свое пламенное сердце в перенумерованные ящички деловой конторки какого-нибудь Бентама; чаще же рационалист просто сердится, когда с ним заговаривают о чувствах: это для него праздная эстетика, фразистика, сентиментальничанье; это, наконец, отвратительная рефлексия, совершенно ненужная здоровому человеку. Рационалист переходит в наступление; он заявляет, что человека толкает необходимость, что рассуждения о чувстве показывают его слабость, что восторги перед идеалом, стремления «взвинтить» чувства священными словами и тирадами о «всем высоком, о всем прекрасном» свидетельствуют лишь о внутренней неуверенности в своих чувствах столь заботливого о них субъекта: «Друг мой, Аркадий, не говори красиво!» насмешливо восклицает рационалист.
Для типа эмоционального все это представляется своеобразным «идиотизмом», своеобразной анестезией одной стороны духовной жизни. Для развитого и сознательного эмоционалиста (да простится мне этот термин) непонятно, во-первых, как можно, стремясь пролить свет сознания на все части мира, останавливаться внезапно перед задачей постичь игру человеческих чувств и импульсов и заявлять, что проникновение того же света в эту область есть ненужная и чуть ли не презренная рефлексия? Между тем уже простое признание необходимости осознать эту игру чувств и импульсов приводит нас к колоссальной задаче, всестороннего выяснения места и роли идеала в жизни. Рационалист невольно избегает прямой постановки этого вопроса или разрешает его уклончиво, если у него нет решимости разрешить его просто отрицательно, потому что он чувствует, что с высоты этого вопроса весь рационально осознанный им внешний мир предстанет ему в новом освещении, что многое, казавшееся прочным, начнет колебаться, казавшееся ясным – подергиваться туманом. Но эмоционалист не может понять, во-вторых, как возможно считать прочной постройку объективного миросозерцания, если она не опирается на более или менее законченную мирооценку, возведение каковой возможно лишь на фундаменте глубокого исследования непосредственного, прямо во внутреннем опыте данного, чувственно-волевого порядка явлений. Если мы хотим иметь законченное человеческое миросозерцание, то человек, как существо оценивающее, должен сказать здесь свое слово. И что же делать, если при этом вряд ли можно придерживаться однотонной, научно-серой или нарочито деловой терминологии.
Красивые слова, красивые фразы! восклицают рационалисты. Но красота, право, не порок. Конечно, в красоте есть своя опасность: она может подкупить своей внешней прелестью и заставить на минуту обольщенного строгого рационалиста простить ей пустоту, а то и мутное содержание, отлитое в прекрасную форму. Не смутное ли ощущение этой опасности заставляет иногда сурового прозаика протестовать против красивых слов и фраз? Но ведь надо же различать! Можно прикрыть пустоту блеском стиля, можно подсластить виртуозностью исполнения какое-нибудь кисленькое идейное месиво. Но в этих случаях заемная красота спадает и осыпается при первом взгляде мало-мальски трезвой критики. Другое дело та красота, которая порождена энтузиазмом, тот невольно повышенный тон, те для самого автора неожиданные яркие образы, то непосредственно увлекательное движение слога, то естественное стремление выразить соответственно высокими словами мысли и чувства, проносящиеся в сознании и внушающие свидетелю их торжественного шествия восхищенное уважение, которое характеризует неподдельный полет фантазии. Взволнованный эмоционалист, проникая в область своих чувств, а в особенности и в неизмеримо большей степени при соприкосновении своей психики с чувством коллективным, с грандиозным, столь родным, столь по самой сущности волнующим океаном переживаний народов, поколений, классов, – чувствует себя настолько потрясенным и приподнятым, что ему совершенно невозможно сохранить хладнокровие. Да и надо ли это? В этой области сила симпатии часто может сыграть роль, какую острая наблюдательность играет в области исследования внешних явлений.
Но рационалист всегда будет пожимать плечами, слушая или читая эмоционалиста. Вся эта музыка чувства плохо ему доступна. Вероятно, к выгоде для развития других психических сил. Нам кажется, однако, что, если существуют эмоционалисты, с глубочайшим уважением относящиеся к работе разума, то они в праве («платонически» по крайней мере!) требовать хотя бы приблизительно такого же уважения и к своей работе. Ибо в своей мере они несомненно способствуют грядущему великому синтезу.
Эта книга имеет своей целью подойти к марксизму и его предшественникам не только с точки зрения мыслей, заключающихся в этих системах, но и с точки зрения выражаемых и возбуждаемых ими чувств.
Новейшая философия
Общая характеристикаФилософия нового времени представляет из себя не только умствования на данные положительной религией той или другой церкви темы, к чему в средние века почти без остатка сводилось дело, а подлинное искание нового миросозерцания, творчество новых философских систем. Правда, большинство великих философов XVII, XVIII и начала XIX века не отрицали христианства, а якобы старались дать ему лишь новое толкование; но от этих толкований христианству не могло поздоровиться, и мы видим здесь скорее явление, подобное «двойной бухгалтерии» свободомыслящих схоластов. Новыми философскими системами были философские учения Спинозы, Лейбница, Канта, Фихте, Гегеля; учения Гольбаха, Дидро, Фейербаха были новыми целостными миросозерцаниями, начисто отрицавшими всякую религиозность. Марксизм, как философия, является последней, глубоко критической, и вместе синтетической системой.
Разница между старыми положительными религиями и того же типа философскими системами формально заключается прежде всего в том, что старые религии выдвигали как основу свою – откровение, таинственную, иррациональную догму, устанавливали в лице духовенства класс посредников между богом и людьми, стремились создать застывшую и иерархически построенную церковь. Философские же системы нового времени признают себя плодом усилий человеческого разума, догматические претензии подсекаются уже этим. Миросозерцания очищаются от убивавшего всякую критику суеверия о божьем самооткровении. Бог не являлся больше автором книг. Все в новых системах – человеческое, все подлежит критике. По внутреннему же своему содержанию цепь философских систем представляет из себя постепенное очищение человеческого миросозерцания и мирочувствования от элементов мистических и метафизических. Вопрос о личности, виде и космосе, о жизни и стихиях ставится на все более реальную почву, бог умаляется, за его счет растет сначала мир, а потом человек. Все ярче пробивается чувство человеческой свободы, все яснее понимают причины человеческого рабства, прекращается зависимость от фантомов, и постепенно уменьшается зависимость от природы и орудий производства, навязывающих человеку мучительный общественный строй. Рост веры в прогресс и чувство ценности прогресса, как такового, также важные характерные черты новой философии.
Ни одна религия, самая фантастическая и мистическая, не может оторваться от экономики. Не только в том смысле, что она дочь данного экономического быта, данных внутренне противоречивых условий и отношений, но и в том смысле, что вся ее система обетования, чаяния и оценки связана именно с экономикой. Они трактуют вопросы справедливости и счастья, регресса и прогресса, а это все, в конце концов, экономические термины. Смысл справедливости целиком сводится к вопросу о распределении между людьми тягот жизни и ее наслаждений, затрат живой энергии и ее восстановлений и обогащений. Счастье, как бы утонченно оно ни толковалось, всегда имеет чисто экономический смысл, ибо по самому существу своему оно есть определенное физиологическое состояние высшей удовлетворенности организма. И самый тип счастья (а вопрос о нем сводится к тому – росту или равновесию каких частных систем организма придается наибольшее значение) носит на. себе неизгладимую печать принадлежности тому или иному классу, то-есть той или иной позиции в производственном процессе. Золотой век или рай, все равно впереди или позади, есть экономический идеал. Характер его и его место определяются экономическими условиями, да и сам он заключается всегда в той или иной картине благоденствия. Экономический характер рая не убывает, когда вместо, например, рая охотника, всегда находящего изобилие дичи, он превращается в рай паразита, который полагает, что и питаться-то не нужно будет, а только бесконечно блаженствовать в истоме сладкого созерцания господина.
Философия нового времени, поскольку оно строит целостное миросозерцание, также представляет из себя философию человеческой экономики.
Каков же основной факт, толкнувший человеческую мысль на путь нового философского искания миросозерцания и отразившийся в нем?
Этот факт – рост ремесленной и мануфактурной техники, рост торговых сношений, рост городов и их значение за счет деревни и замка.
Земледельческая техника, даже на высших ступенях своего развития, оставляла человека в зависимости от неба. И не только от неба поддающейся вычислению закономерности, неба астрономического, изученного еще халдеями и столь сильно повлиявшего на склад великих религий древних культур, но и от метеорологического неба, бури и морозы которого, ливни и ведра кажутся совершенными капризами невидимой воли; болезни хлебов, саранчи и т. п. бедствия также как будто не поддаются учету. Благодаря этому почвы для детерминизма, а с тем вместе для несомненной власти над явлениями – тут не было. Закономерность звездно-планетного неба наводила на мысль о мире неизменных законов, мир этот даже стал идеалом или желанным местом успокоения, особенно для классов, установляющих социальный порядок, неизменность государственного закона; но бедная земля, земля чисто человеческих, экономических отношений, оставалась юдолью беспорядка. Естественным выходом из антиномии – признания благих божеств и зла в природе – была оценка зла природы, как наказания за зло социальное, за уклонение от законов государства, морали и религии, за грехи людей.
Но выдвинулось мещанство с ростом ремесленной техники, и дело начало меняться, особенно по мере расширения области применения механизмов и точно предусматриваемых химических процессов. Закономерность, присущая звездам и идеям (в области математики и чистой логики или старой диалектики), оказывается постепенно строго присущей также и механическим и химическим явлениям, земли, когда они достаточно проанализированы. Это открытие поражало умы первых великих эмпириков. Божественный закон оказывался царящим неуклонно и в подлунном мире, не капризная изменчивая воля божества, но навсегда единый закон бога, всегда и всюду себе равного.
Для великого Леонардо да-Винчи необходимость и воля бога, – одно и то же, он пишет, настоящие молитвы «Первому Двигателю», повсюду открываемая им закономерность воспринимается им, как нечто святое и в то же время прекрасное. Сильнейшее эстетическое чувство научного и художественного характера утешает его в невыгодах личной и безобразиях общественной жизни.
«О сверхвеликолепие вещей, богом созданных, – восклицает он, – как восхвалить тебя, как выразить твое благородство? Какой гений, какой язык опишет твои процессы, о глаз! – окно человека, через которое душа наслаждается красотою мира и утешается этим в своем рабстве. А одною мукою было бы оно без этой красоты!»
Социальная жизнь оставалась мукой и загадкою, природа же сияла новой красотою. Небесное и земное мистически сливалось. И в то время, как мореплаватели и смелые купцы обнимали землю в своих путешествиях – они дали косвенный толчок великим открытиям Коперника и Кеплера, объявшим мир. Земля окончательно переселилась на небо, небо перестало быть чужим и наполнилось землеподобными телами, а у Бруно и человекоподобными существами. Величественный космизм Бруно открывал не только бесконечные горизонты в пространстве и времени, но в то же время и изначальное единство всей бесконечности вселенной.
Новая, никогда до сих пор не проявлявшаяся с такой яркостью, уверенность в законосообразности всего сущего открывала возможность неслыханной до сих пор власти над природой. Бог удалился в необозримое, оставалась лишь связанная необходимостью природа и умеющий познавать и комбинировать явления – человек. «Познав причинную связь явлений природы во всей ее необходимости, человек построит на этой основе здание своего благополучия и мощи», писал Бэкон Веруламский. Новая техника делала возможным, а потом и страстно желанным разрешение задачи: «познать природу, как необходимую закономерную связь явлений».
А человек? Ведь и он часть природы? Если природа есть великий механизм, то человек не часть ли этого механизма, подверженная той же закономерности? Мысль должна была притти к этому выводу и натолкнуться на сопротивление на этом пути. Препятствия тут были двух родов. Во-первых, человек не чувствовал себя автоматом. Декарт, типичный философ просыпающегося и крепнущего мануфактурного, городского самосознания, идя от математики и механики, преследуя коренную, требованиями экономики поставленную задачу века – понять природу как механизм, – признал за автоматы все живые существа. А в своей теории познания он же исходил из непосредственного факта самочувствия, мысли cogito ergo sum. Субъективная точка зрения могла быть только спиритуалистической, объективная только механической. Человек соединял в себе дух, абсолютно непохожий ни на что другое, яркий самобытный первофакт, сознание, и материальную машину. Отсюда роковой дуализм. Казалось нелепым признать человека автоматом, вместо объяснения это вносило путаницу и кружило голову своей явной абсурдностью и противоречием живому повседневному опыту.
Между тем надо помнить, что экономическая задача, задача роста могущества и богатства человека, не сводится к одной производственной технике, но глубоко связана с вопросами политики и нрава. Достаточно назвать такие имена, как Маккиавели, Гроциус, Вико, Гоббс, чтобы показать, как напряженно работала мысль в этой области. Но для решения великих проблем социального строя, человека приходилось брать таким, каким давал его живой опыт, говорить об его добрых и дурных наклонностях, об его психологии. Далеко ли ушел бы Маккиавели, если бы он заменил свою психологическую точку зрения, свое глубокое знание «души» человека – точкой зрения материалистического автоматизма? Даже и для нашего времени провести чисто физиологическую точку зрения через всю социологию дело до комизма неблагодарное. Вспомним труды, вроде социологии эксгубернатора Лилиенфельда [1]1
Или неуклюжие и велеречивые попытки Энчмена. (Примечание 24-го года).
[Закрыть]).
Итак, опыт оказался разбитым не только в силу продолжавшейся борьбы между католической традицией и данными новой науки, но в силу объективной его двойственности. Как могло быть иначе? Астрономия, механика, химия уже начинали подчинять кажущуюся случайность бытия идее математически выраженной законности. Это свидетельствовало о зачинающейся заре капитализма с его механическим производственным могуществом; это значило, что человек твердой ногой становится на путь познания и труда, покидая путь мифа и магии. Но ведь капитализм не нес и не мог нести с собою ясного и единого порядка сотрудничества! Выращенные им силы – приемы новой современной, научно-обставленной индустрии, – должны были еще стать самыми ужасными тиранами человека, На место подавшихся несколько стихий природы стали стихии разорванной, анархической общественности. Не пришло еще время осилить разумом стихию общественную. Попытки втиснуть человека и общество в рамки нового механического мировоззрения терпели крушение, вызывали иногда реакцию в форме возвращения к католическому или вообще полухристианскому мистицизму. Обратные попытки – создать единство миросозерцания идеалистического типа – претили реалистическому, трезво-практическому духу задававшего тон мануфактурного и торгового человека. Тем не менее те и другие попытки повторяются, как и попытки синтеза.
Мы остановимся коротко лишь на двух важных для нас попытках синтетического характера: на пантеизме Спинозы и английском деизме XVII века. Затем мы перейдем к анализу религиозно-философского мышления великих идеалистов и великих материалистов XVIII века, почти в одинаковой мере способствовавших грядущему появлению величайшей синтетической системы, виденной миром – системы научного социализма.
Спиноза и спинозисты естественно приведут нас к идеалистам Германии, изложение деизма послужит введением во французский материализм.
Пантеизм
СпинозаЕсли христианские богословы упрекали Спинозу с бешенством в атеизме и иррелигиозности, то совершенно противоположного мнения держались величайшие спинозисты. Спинозе, хотя и поздно, но в высокой мере повезло насчет учеников: ими были Лессинг, Гердер и Гете. Ни один из этих столпов изумительного возрождения германской культуры в конце XVIII века, из этих вождей воспрянувшей буржуазии и, косвенно, светочей человечества, не сомневался ни на минуту в том, что учение Спинозы религиозно. Остроумный и материалистически настроенный Лихтенберг говорит:
«Если мир простоит еще бесчисленное множество лет, то очищенный спинозизм будет универсальною религией. Предоставленный самому себе разум не ведет ни к чему другому, и невозможно, чтобы он вел к чему-нибудь другому».
Ф. А. Ланге в свою очередь замечает:
Чтобы глубже понять религиозное настроение пантеизма, этого великого мирочувствования, которому, действительно, предстоят, быть может, своеобразные возрождения, – заглянем в его доспинозовскую историю и выделим из ее богатой сокровищницы два момента.
Арийский и прежде всего индусский пантеизм достиг наивысшей остроты чувства в смешанной семитско-арийской, арабо-персидской культуре ислама. Здесь мы встречаем его экстатическую форму в суфизме, породившем богатую поэзию. Невозможно лучше дать понять именно чувственную сторону пантеизма, чем приведя несколько отрывков из одной касиды Омара-Ибн-Фарезда, в которой он воспевает свое божество под именем вина:
«Всли бы пируя ты взглянул на печать сосуда, даже не попробовав вина, ты был бы упоен. Ороси им прах могилы – тело воскреснет и душа вернется; положи больного под тень лозы – он исцелится. Когда аромат его плывет по Востоку – потерявшие обоняние на Западе спрашивают в восторге, что это мы чувствуем? Погрузи руку в это вино, и ты не собьешься с дороги среди темной ночи, ибо рука твоя будет сиять, как звезда… Мне скажут: опиши нам это вино, ты знаешь его качества! Я отвечу: да, мне известны его свойства. Оно чисто, чище, нежели вода; оно усладительно, отраднее, чем воздух; оно – свет, блистающий ярче, нежели грубый огонь; оно – дух, но не тот дух, что заключен в грубом теле. Повесть о нем искони предшествовала всему существующему, когда там, в вечности, еще не было ни форм, ни следов чего-либо; там, посредством его, возникли все вещи вследствие божественной премудрости. Возлюбил его мой дух до такой степени, что и дух мой и вино смешались, слились воедино, но не как тело, в которое проникает другое тело… Пьянея от него, ты увидишь, как судьба будет твоим послушным рабом в течение этой часовой жизни, и от тебя будут зависеть приговоры над ней. Нет веселья в мире тому, кто живет трезво; тот лишен твердого рассудка, кто не умирает в опьянении от вина, и пусть оплакивает свою душу тот, чья жизнь промчалась и кому нет в этом напитке ни доли, ни части!»
Таинственное вино Ибн-Фарезда – это божество во всем и повсюду разлитое, живущее также и в груди человека. Оно не отождествляется с миром и человеком, оно – животворящая душа того и другого. Чувствовать свое единство с этой душой, расплываться и таять в ней, терять свою личность во всеобщем – вот наслаждение пантеиста, вот религиозный исход из конфликта духа, жаждущего гармонии и блаженства, с грубой действительностью. Тернии жизненной дороги объявляются иллюзией, житейская трезвость – нелепым сном, опьянение экстазом любви ко всебогу – истинным постижением реальности.
Аверроэс, этот роскошный осенний плод арабской культуры, труды которого суть ее завещание нам, толковал Аристотеля именно в суфитском духе, и толкование это возымело огромное влияние в эпоху Возрождения. Мир – соединение бога и материи. Сама по себе материя абсолютно косна, это инертная возможность; то, что движет ею, придает ей разнообразие, живит ее – это бог. Он как бы неравномерно распределен во всей природе, мы не знаем абсолютной материи, всюду видим движение, всюду бог; но чем сложнее, разнообразнее, целостнее, свободнее данное явление – тем больше в нем бога. Ослепительно и свободно сияет он во всей чистоте своей, как духовное средоточие, мира, миром правящий всеразум, всеистина. Человеческий разум, познающая истину часть души нашей – это отражение великого солнца истины, свет, в нас живущий, вполне единосущный свету объективному. Сияет бог-солнце и в разной мере проникают лучи его в темные уголки – людские организмы: они-то могут умереть, но свет их освещавший, остается вечно. То, что разумно в нас – часть бога, у всех оно едино. Эту теорию позднее называли монопсихизмом. Здесь религиозное наслаждение приобретает более интеллектуальный характер: пункт, в котором душа прикасается богу, не темный инстинкт, а светлый разум. Это любовь, но не в смутном экстазе инстинкта, а в познании, это amor dei, но amor dei intellectualis [3]3
Умственная любовь к богу.
[Закрыть].
Теперь посмотрим, как стояла проблема о мире и боге ко времени выступления Спинозы.
Индустриальные потребности, столь ярко выраженные Бэконом, толкали мыслителей на исследование природы и ставили им целью открытие в ней объективной механической закономерности. И вот начала строиться и проявлять лицо свое великая и в сущности страшная истина: все в природе закономерно, все причинно связано, все прочно детерминировано, природа – огромный механизм. А человек? Декарт отвечает: как тело, он часть всемеханизма, он также детерминирован, он ничтожный винтик в огромной машине, А дух? мысль? воля? Позднее материалисты скажут: все это иллюзии, все это эпифеномены, явления, сопровождающие определенные механические процессы, но так же мало могущие изменить их ход, как звук колокола остановить или усилить его колебания. Декарт уже понимает, что дух, т. е. нечто нематериальное: мысль, воля, которым нет места в мире тел и толчков, что дух сам по себе не в состоянии передвинуть песчинку. Для каждого движения нашего тела имеется механическое достаточное основание, – духа нигде не просунешь. Но Декарт попятился от ужасного лица новой истины, и оставил вопрос открытым.
Человек подошел вплотную к природе, он сорвал покрывало с головы Изиды, он увидел, что лицо ее – закономерность. И он обрадовался: «Ты закономерна, я найду ключ к твоей тайне и овладею тобой». И богиня ответила железным голосом:
«Ты всегда раб мой, моя закономерность царит и над тобой. Ты сказал мне: ты машина! и я эхом ответила тебе: ты машина. Нет целей, нет идеалов при свете истины, есть только причины, есть только прошлое, которому навеки порабощено настоящее и будущее; нет свободы!»
Куда же было бежать человеку от каменного лица разоблаченной тайны? – Куда же, как не к доброму старому богу евреев и христиан. У него пытается искать прибежища Мальбранш. Да, говорит он, человеческий дух бессилен сдвинуть пылинку, но не то дух божий; он – создатель духа нашего по образу и подобию своему, как некий волшебник, мощен и над материей. Дух твой хочет поднять руку и, конечно, не мог бы этого, но бог, услышав желание духа твоего, подымает твою руку. Религиозное разрешение столь зияюще отверзшегося контраста между неумолимо закономерной природой и абсолютно бессильным, чужим ей, духом заключалось в уповании на помощь другого духа, нам родного и всемогущего. Но можно ли было удовлетвориться тем смехотворно-неуклюжим мостом между волей человека и механизмом природы, каким являлся бог Мальбранша?
Устранить мучительное противоречие закономерности и свободы и стало задачей одного из величайших гениев всех времен – Баруха Спинозы. Уже у Аверроэса, как мы видели, бог определяет собою все движения материи, живет в них; закон материальных явлений есть закон бога; но бог есть в то же время и дух, он проявляется и в нашем мышлении. Человек, с одной стороны, есть тело, «механизм», с другой стороны – дух, мысль, в том и в другом частично проявляется бог, стало быть мысль и тело, мир мыслей и мир тел – одно и то же, два проявления единой субстанции. Мир абсолютно закономерен, в нем нет места для свободы, в смысле каприза, чистого произвола, но он вовсе не бездушный механизм: если прав будет тот, кто скажет, что духовность человеческая есть лишь необходимое отражение механической игры сил, то и наоборот, правильным будет утверждение, что всякая игра сил не только в человеке, не только в живом организме, но и во всем мире – есть отражение великого свободного вседуха, который есть Causo sui [4]4
Причина себя самого.
[Закрыть] – абсолютная свобода, величавая, верная себе самой.
Спиноза вполне удовлетворял естественной потребности – рассматривать мир, как закономерность. Подобно Леонардо, он видел в ней высшую красоту и благословлял ее. Но он шел также и по стопам Бруно: если у того земля поплыла в небесах, материя как бы поглотила бога и сама обожествилась, то и у Спинозы природа вся насквозь оказывается священной. Это разбивало христианское проклятие, тяготевшее над нею. Вопрос о свободе, о взаимоотношении духа и материи, оказывался решенным: если я желаю поднять руку и подымаю ее – то здесь нет перехода от духа к материи, оба акта – желание и действие – имеют как пространственную, так и мысленную сторону. Человеческий дух не чужое миру, бессильное существо, – это внутренняя сторона человеческого тела, располагающая всеми его силами. Хочет не только дух, действует не только тело, человек, как и мир, есть неразрывной телодух.
Правда, это построение нисколько не спасает индивидуальную свободу воли. Воля больше не абсолютная немощь, которая только помощью бога может осуществиться, она сила среди других сил, она имеет свой пространственный «материальный» субстрат, – но что такое индивидуальная воля перед лицом вселенной? Во-первых, во всех своих проявлениях она очевидно определена до личности протекшим прошлым и личность окружающею средою, т. е внеличными моментами. Если это оскорбляет самочувствие мыслящего мещанина, то для человека, переросшего метафизический индивидуализм, это еще не беда; вместе с Вольтером он скажет:
«свобода заключается в возможности действовать сообразно своему желанию, а не в непостижимом праве произвольно иметь те или другие желания».
Но у Спинозы есть и другая тенденция, естественно, вытекающая из пантеизма: чем сознательнее, чем разумнее человек, тем проще и покорнее приводит он свои желания в соответствие с законами великого «Все». Человек и человечество не рассматриваются, как часть природы, носящая в себе свой особый закон, имеющая и право и возможность критиковать и переделывать остальную природу. Далека от благочестивого Спинозы подобная дерзновенная мысль. Его цель примирить человека с природой. Он не признает самого существования страданий. Если человек чувствует зло – это его ошибка, с высшей точки зрения, с точки зрения целого, мнимое зло есть наверное благо. Добиваться или просить лучшего – непростительное высокомерие части в отношении целого. Да предаст себя человек беззаветно в руки Всебога.
Вся прелесть, вся эмоциональная сила спинозизма заключается в этом мироощущении, в глубокой, радостной отдаче себя мировому океану. Поднявшись усилием разума, до созерцания целого, человек забывает разорванное и частное. Замирают звуки земли: рев, хохот и стоны, шум битв, страстные мольбы, отчаянный протест; на высотах пантеизма все это превратилось в один величественный аккорд, в один широкий вздох неизмеримой всеблаженной груди.
Через пантеистов Каббалы и Маймонида Спиноза роднится здесь с настроениями великих еврейских поэтов, создавших псалтырь.
«Блажен муж, коего воля в законе Господа, кто о законе Его размышляет день и ночь. Возлюблю Тебя, Господи, крепость моя! Господь – твердыня моя и прибежище мое, Избавитель мой, Бог мой – скала моя; на Него я уповаю; щит мой, рог спасения моего и убежище мое. Призову достопоклоняемого Господа и от врагов моих спасусь. Объяли меня муки смертные, и потоки беззакония устрашили меня; цепи ада облегли меня, и сети смерти опутали меня. В тесноте своей я призвал Господа и к Богу моему воззвал».
Правда, дальше Иегова активно вмешивается в судьбу молящего и следует одна из грандиознейших картин мировой поэзии:
«Потряслась и всколебалась земля, дрогнули и подвиглись основания гор, ибо разгневался Бог; поднялся дым от гнева Его, и из уст Его огонь поядающий; горячие угли сыпались от Него. Наклонил Он небеса и сошел, – и мрак под ногами Его. И воссел на херувимов и полетел, и понесся на крыльях ветра. И мрак сделал покровом Своим, сению вокруг Себя мрак вод, облаков воздушных. От блистания перед Ним бежали облака Его. Открылись основания вселенной от грозного гласа Твоего, Господи, от дуновения духа гнева Твоего. Он простер руку с высоты и взял меня, и извлек меня из вод многих».
Но вдумайтесь: этот гневный бог, наклоняющий небо и производящий столько шума для того, чтобы выручить из беды какое-то крошечное твореньице на маленькой земле – не убого ли это, перед лицом бога Спинозы вездесущего, всеобъемлющего, все предусмотревшего, телом которому служит бесконечное пространство, душою – бесконечная мысль? Но Спинозе мало этого: в математико-мистическом подъеме он заявляет, что бесконечность пространства и бесконечность мысли только два атрибута, два свойства бога, а таких свойств у него бесконечное число. Мы не знаем, не чуем бесконечности других миров, развертывающихся вне мысли и пространства, но они родные нам, связаны с нами в боге, которого мы часть. Кто знает, не постигнем ли мы в непостижимом теперь, внепространственном, вневременном, внемыслимом – новые миры, новые бесконечности, новые гармонии? Что такое бесконечность Бруно, вселенная с ее миллионами солнц перед бесконечностью бесконечностей, открытою шлифовальщиком стекол из Амстердама? Безумный размах рациональной грезы, в прах низвергающий перед собою чудовищные цифры, умопомрачительные фантазии безумно мудрых брахманов. С невозмутимым челом, с трезвыми глазами, в сухой математической форме этот человек создал бога, столь головокружительно-огромного, столь превосходящего природу, – с которой он и тождественен в то же время, – что человек перед этой бездной бездн, перед этим потоком сияния, на волнах которого, как щепочки, качаются пространство, время, – теряет самочувствие, поглощается, рассеивается. Какое страдание, личное или общественное, не омоется бесследно в бане духовной этого опьянения бесконечностью? Священники хотели запугать человека грозным всемогуществом великого палача, изобретателя адских мук, хотели прельстить ого благостью небесного отца, все для того, чтобы уменьшить в нем напряжение бунтарской, самоутверждающей воли. Не злобой, не любовью, а бесконечностью и порядком придавил Спиноза человеческий бунт, да еще так, что придавленный чувствует себя возвеличенным.